***
24 ноября 2024 г., 23:32
Ты всегда говорил, что джаз не твоя музыка. Пожимал плечами, отводил взгляд и отказывался от протягиваемых мной и Линой рук.
Было бы проще, если бы джаз не нравился тебе совсем: слишком дикий, слишком сложный, свободный на грани вульгарности — идеально квадратные плечики твоих английских пиджаков однозначно ненавидели его. Но не ты. Ты только улыбался, качал головой и отказывался танцевать. Лина смеялась над твоей чопорностью и покрасневшими щеками, а я обижался как глупый ребенок. Как можно не любить джаз, дикое воплощение самой природы в тысяче ног, утаптывающих землю в музыкальном экстазе?
Сумасшедше-нежная хрипота в голосе певицы, моя протянутая рука и сладковатый вкус шампанского на наших губах — что тебе ещё было нужно? Как древние язычники, встречавшие весну, я бы танцевал с тобой вечно, часами и столетиями, пока не свалился бы замертво. Война закончится, когда наступит весна, утоптанная земля даст осенью богатый урожай, а мы станем первыми дипломатами, разрешившими военный конфликт, танцуя свинг в поле.
И когда великие лидеры поставят свои размашистые подписи на очередном мирном договоре, мы обойдёмся венками из полевых цветов.
***
Одна на двоих — так у нас заведено. Ты докуриваешь сигарету, прислонившись ко мне плечом, а я прикрываю глаза, вдыхая холодный вечерний воздух. Ты бы хотел уйти дальше к лесу, чтобы не слышать музыки и рассекающего топота квадратных каблуков, а я с удовольствием сходил бы с ума в припадке линди хопа, сжимая твою руку в своей. Но я дипломатично жертвую одними желаниями ради других, пользуясь возможностью в сотый раз изучить черты твоего лица, запомнить движения тела, услышать новые звуки в родном голосе — издержки скорой разлуки: поезд неизбежно увезет меня домой, а перед смертью надышаться всё-таки хочется.
Ты насвистываешь долетающую до нас мелодию, и это уже вольность — я улыбаюсь, подхватывая ее, и ощущаю приятную тяжесть алкоголя и твоей головы на моем плече. Джазовые боги сегодня со мной — бутылка шампанского в моих руках заставляет тебя тянуться ближе, и пьяная попытка заставить Хью Легата танцевать свинг заканчивается мягкими поцелуями и разлитым шампанским. И хочется вскочить в шаманском танце, и увидеть тысячекратное отражение звёзд в твоих глазах, но я обхожусь малым — прикосновением губ к твоей тёплой коже, объятиями во влажной траве, всхлипами, смехом, любовью.
***
Джаз ещё не запрещен, но звать своих милых на танцы все-таки лучше шёпотом — такое уж время, по-другому нельзя. Когда родина заставляет выбирать между собой и слим-слэмом, оксфордская демократия оказывается бессильной, а тебя больше нет рядом.
Я качаю головой, когда Лина снова зовёт меня на подпольную вечеринку.
Так нужно.
Я стискиваю зубы, когда национал-демократы объявляют джаз дегенеративной музыкой.
Так нужно.
Я вытираю слезы кулаком, когда подаренная тобой «Ханкадола» Бенни Гудмана разбивается вдребезги.
Так нужно.
За вскинутыми руками родина требует симфоний Брукнера, родина требует опер Вагнера, родина требует не плакать у постели тех, кто отмечен давидовой звездой. Особенно, если они когда-то танцевали с вами свинг.
Стоя на коленях у кровати Лины, я малодушно жалею себя; сжимая её тонкую руку в своей, я проклинаю Германию, Бога и Свою Трусость. Медсёстры позволяют мне заснуть в ногах ее больничной койки, и во сне ты встретишь меня слабой улыбкой среди туманов Англии, из которой я так и не вернулся домой.
***
Легированная сталь моего парабеллума обжигает пальцы холодом, но я только сильнее сжимаю рукоять, пытаясь успокоить бешено бьющееся сердце.
Всего одна пуля — эта проклятая война закончится, не успев по-настоящему начаться, ты вернешься домой, а Лина снова услышит Джеймса Джонсона по радио. Так нужно, так правильно. Но я отчаянно не хочу умирать, когда ты наконец-то здесь, рядом со мной, держишь мои руки в своих, зовёшь меня по имени.
Зовёшь меня назад, в Англию. К себе, к тихому счастью, к украденному шампанскому и сумасшедшим ритмам Бенни Гудмана, рвущегося к свободе с нелегальных пластинок. Зовёшь меня сорванным в нашей ссоре, по-новому нежным голосом. Зовёшь, когда я прячу лицо у тебя на груди, надеясь забыться, запомнить, надышаться, в этот раз — точно. Зовёшь, напевая мотив Ханкадолы прошлой жизни, зовёшь, заглушая требовательный холод легированной стали моего парабеллума.
Зовёшь и я откликаюсь. Всего на пару часов, пока не взошло солнце.
***
На сцене надрывается полулегальная немецкая версия Билли Холидей — утром она соберёт волосы в строгую прическу и запоет песню Хорста Весселя сильным сопрано, мастерски скрывая похмелье от аплодирующих хору офицеров. Но ночь принадлежит дегенеративному искусству и запрещённому алкоголю, а наслаждаться светловолосой Билли гораздо проще, когда ты рядом.
Мы говорим о пустяках, курим и не смотрим друг на друга, а потом у певички как-то особенно больно срывается голос, и я рассказываю о Лине и, перебивая тебя, начинаю извиняться за всё сразу — за сказанное и несказанное, за все грехи великой Германии, за малодушие и трусость, за желание жить и больше никогда не держать в руках оружия, за каждую слабость, каждое обещание. И я хочу, чтобы ты поцеловал меня, и снова наступила бесконечная ночь выпускного, и тошнит ужасно — от сомнительного алкоголя, твоих теплых пальцев, сжимающих под столом мое дрожащее колено и страха, который с рассветом затянет на моей шее петлю.
Ты целуешь — тянешься к моей руке и прижимаешь к губам кончики пальцев: быстро, в полумраке и сигаретном дыме. Смотришь во все глаза, садишься совсем близко, шепчешь одними губами: «Всё будет хорошо». И мне хочется засмеяться, ударить тебя по лицу и выплюнуть что-то про «хорошо» для Лины, но я только киваю, смаргиваю слезы и по привычке верю тебе.
***
— Как думаешь, скоро это всё закончится?
«Это всё». Джаз, шнапс, секс — измученное сознание вдруг демонстрирует необыкновенную ясность и не испытывает трудностей понимания контекста. Я бы хотел, чтобы «это всё» означало наши валяющиеся на полу рубашки, неосторожные поцелуи, дрожащие пальцы и неловкость первой за долгие годы близости, но «это всё», конечно, означает «война». Я закрываю глаза.
Ты не ждёшь ответа, ласково перебирая пряди на моем затылке, а я по привычке считаю удары твоего сердца, представляя, как каждый из них отдаляет от нас приближающийся рассвет, проклятое «это всё», идиота Чемберлена и мой спущенный с предохранителя парабеллум. «Это всё» — ревность к двум словам на грани абсурда: ты должен был спросить, откуда маленький шрам на внутренней стороне моего левого бедра; ты должен был пошутить над тем, как сильно проступает мой акцент, когда я сорванным голосом прошу тебя о большем. «Это всё». Ты невесомо целуешь меня в висок и отстраняешься, а я остаюсь наблюдать за ползущими к краю постели солнечными лучами, пока в отельном душе шумит вода.
***
— Хан — ка — до — ла, — Лина вертит в руках конверт с новенькой пластинкой. — Милый Пауль, английская делегация к нам не с пустыми руками!
Ты краснеешь и пожимаешь плечами, а я выхватываю у Лины пластинку, направляясь к проигрывателю, краем глаза замечая на уголке конверта выведенное твоим каллиграфически-четким почерком с идеальным наклоном: «Моим дорогим друзьям — Паулю и Лине». На немецком — ты с шиком оксфордского дипломата показываешь уважение принявшей тебя стране. Я усмехаюсь, думая, насколько далеко это можно завести.
Противиться Бенни Гудману — преступление, и я срываюсь в домашний фокстрот, как только игла касается пластинки — Лина со смехом бросается ко мне, хватаясь за одну из моих протянутых рук, а ты завороженно наблюдаешь за нашими шаманскими танцами, делая неуверенный шаг вперёд.
Сжимая твою горячую руку в своей, я отчаянно молюсь, чтобы изношенная игла моего проигрывателя никогда не сделала последнего оборота, и я вечно мог бы принадлежать тебе, Лине и сумасбродству танца — я вдруг забываю, какой сейчас год и почему я с каждым разом всё меньше жду, когда ты снова приедешь в Германию: бессмысленная мелочность, не имеющая значения, когда твои сухие губы касаются моей шеи, рука дрожит на талии, а Лина смеётся оглушительно громко, стуча звонким голосом в такт бесконечной, бесконечной ханкадоле.