Фа́ригард, Ха́лльдисхейм,
1140 год от Великой Зимы
Осень оставляет Фаригард рано и неотвратимо — будто драккар, что, едва причалив, вновь уходит в море. Бри́нья с необъяснимою тоской наблюдает, как кромка солнца над горизонтом с каждым днём всё тоньше — вот-вот исчезнет совсем и не появится ещё долго-долго, и на целую зиму город погрузится в полумрак. Со́львейг этой тоски не понимает, считает дуростью да ребячеством: что, мол, по солнцу горевать? Ей-то самой по нраву, когда вокруг темно да стыло — и Бринье кажется порою, будто душа у подруги тоже такая. И где ж теперь эта плутовка Сольвейг? Забросала её снежками — и была такова! Вдалеке, где-то на окраине, мерцают отблески костра; Бринья идёт на огни, изрядно озябшая и уставшая — не будь их так хорошо видно сквозь метель, заплутала бы даже в родном городе. Ей вдруг кажется, что никогда она не видала столько света сразу. Бринья наконец добирается до сложенного на площади костра, неповоротливо шагая по уже слежавшемуся снегу, — да понимает, отчего так подумала: до того не велела матушка смотреть, как умерших в чертоги богинь провожают. Брёвна под незнакомой женщиной сложены, будто постель; матушкины дружинницы, сгрудившись на помосте, бросают в костёр сухие травы. Бринья, протиснувшись через толпу взрослых, заворожённо выдыхает: так поражена доселе неведомым, что средь языков пламени то и дело видит сияющую длань Бе́ргдис-защитницы — сильную, ласковую, зовущую на светлый пир. Следом за дружинницами на помост всходит незнакомая светлоглазая девочка — и кажется почти взрослою: то ли ростом, то ли печатью горя на лице. — Бедняга Ге́рхильд, — бормочет кто-то у Бриньи над ухом. — Совсем сирота теперь — авось кто найдётся, чтоб на ноги поставить… Виденье исчезает, и огни снова лишь огнями кажутся; девочка не отрывает от костра взгляда, не двигается с места — даже когда остальные начинают расходиться. У Бриньи вдруг щиплет в глазах: то ли от дыма, то ли от того, как жалко становится эту девочку. Окажись сама на её месте — до матушкиного костра едва достала бы головою, даже вытянувшись… едва сумела бы в последний раз взглянуть в её привычно суровое лицо, ещё не тронутое пламенем; поцеловать ледяной лоб, прощаясь; вложить в её руки резной гребень. Представив всё это будто наяву, Бринья невольно шмыгает носом. Её вдруг дёргают за рукав; оборачиваясь, она уж думает, это матушкины слуги спохватились — однако по заштопанной дублёной шубе узнаёт Сольвейг. Подруга — не слуга, матушке не донесёт: подруге можно и поведать всё, что увидела — ёрзая на месте и захлёбываясь словами. Про Бергдис, конечно, не поверит… да и пускай! Но Сольвейг молчит. Видала, верно, уже это всё — ничем не удивишь! Ей-то везде ходить можно; а если куда и нельзя, всё равно пойдёт — нарочно! — А чего разревелась-то? — только и спрашивает она. — Как же! Совсем… одна ведь она теперь! Сольвейг оборачивается к костру — догорающему, покинутому. — Все там окажемся, — кивает она. — И все одиноки будем. Толку-то? Это как солнце оплакивать: что ни делай, не удержишь зимою над горизонтом. — А если бы… твоя матушка? — утирает слёзы Бринья. — Только вот здесь была — и на пир к богиням?.. Сольвейг отмахивается. — Я бы порадовалась только. Да и давно уж поняла… — она вдруг смотрит на Бринью серьёзно, цепко — и во взгляде этом чудится что-то от матушки, — что нет вовсе никаких богинь.