Конвейер

NC-17
Завершён
72
Фэндом:
Размер:
17 страниц, 8 990 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
72 Нравится 11 Отзывы 4 В сборник

rougir (de honte)

Настройки
Примечания:
В 1932 году английская газета The Morning Post опубликовала статью о русском беглеце, которому удалось перейти финскую границу. Он рассказал о том, каким образом Советы «выбивают» из населения деньги на нужды индустриализации. «Подозреваемые в сокрытии денег посылаются в так называемый «конвейер» — вновь изобретённый аппарат пыток, — говорилось в публикации. — Пытка эта состоит в том, что заключённых вынуждают бежать на две ступеньки вверх, пробегать длинный коридор, потом спускаться на две ступеньки вниз и так до бесконечности». (источник из жёлтой прессы)

——————————

Саша не был сентменталистом. Не страдал излишней жалостливостью, не был слишком воодушевлён, — гражданка встретила его своим холерным, горящим лицом с проступившими от голода углами, когда он уже оперился, но ещё не закостенел. Сирота, воспитанный тёткой-полькой, ненавидевшей в равной степени и красных, и белых с зеленью, он не был обременён ни принципами, ни фамилией; своими свободными руками Саша решил загребать жар. Он не воевал с жёлтыми, но восточный фронт в последний его год зацепил — война на восточном фронте, как подтвердит история потом не раз, по ощущениям, шла вечно и заканчиваться не собиралась. Саша не был против: война его не успела напугать; в спешке скрутив свои пышные кровавые туалеты по тюкам, она бежала в Европу, чтобы через три года, напившись идей, раскатом молота об наковальню вернуться обратно. Гражданка поцеловала Сашу в засос. До сих пор ныла расцарапанная ею спина — ширкнуло на левом береге, и стянутые рубцами три пальца на правой до сих пор еле гнулись и ощущались чужими; мосинка, заклинив, вернула снаряд своему стрелку любовно, в руки. По земле, тогда ещё российской, не советской, исщерблённой лунками от Льюисов, Саша прошёл путь от помкомбата до комкора. Когда Дон и Урал оттеснили, оттоптали, и последние колыхания в Кронштадте были задавлены, Саша, не имея ни корней, ни привязок, обосновался в Петербурге; тётка на тот момент уже три года как иммигрировала в Маньчжурию и не писала. Двадцать третьего февраля двадцать второго года Саша, слушая торжественное заседание моссовета, вдруг понял: ничего не кончилось. Вообще. Муть поднялась, как тина с речного дна, взбитая купальщиками, и вода ещё долго будет гнить и цвести. И ещё Саша понял, что его давно не зовут ни Сашей, ни Шурой — тов. Блок; и даже в мыслях он к себе теперь обращается исключительно по фамилии… Вскоре ему навесили ордена и предложили в наркомат. Блок не раздумывал: после триумфа над белой заразой жрать в стране стало решительно нечего, а в комиссариате было тепло и сыто, и врагов ильича тогда по Петрограду водилось пачками — черпай да тряси. И Блок честно щупал контингент. Диссидентов, декадентов, попов и проч. Не из приверженности идеологии; просто Блок служил власти пролетариата, а пролетариату мешали в конкретный момент конкретные люди. И Блок приносил их, как спаниель приносит подбитую тетёрку. Блок не верил в коммунизм, — он вообще в сказки про хороших и плохих не верил, — но Блок видел, как изгибается в опистотонусе общество, и чувствовал, что нужен. Если гнойную рану не вычищать, сгниёт весь организм. Про прижигание кровящего и больного калёным железом сейчас говорить было очень модно. Но никто не говорил, что у заразы глаза цвета Нарвы. Что у врагов марксизма-ленинизма взгляд с винной искоркой, в меховой оторочке. Что от этого взгляда хочется вешаться. Его владелец, Данковский, бывший правцентрист, возвращенец из Франции и просто сука, чёрной кошкой перебежал Блоку тротуар. За личное дело Данковского Блок взялся в двадцать шестом, когда с верхушки теперь уже отпочковавшегося ОГПУ ушли железного Феликса; тлел холодный июль и в аккурат перед этим Блок удачно расщипал гроздь финской контрагентуры — расположение духа было приподнятое. Время клонилось к ужину. В управлении хлопали дверьми уходящие кадровички; Блок взлетел по лестнице и, гулко печатая шаг, прошёлся до конца коридора и обратно, к своему кабинету. Обычно он ходил бесшумно, но сегодня настроение не позволяло: хотелось слушать стук набоек и в пальто нараспашку, по-щёгольски, аллюром прошвырнуться вдоль дворцовой. В кабинете Блок повесил фуражку на гвоздь. Нежно погладил тулью; на сердце было хорошо, как перед большим праздником. Усаживаясь за стол, потёр руки: Светлана принесла чай и свежие папки, а браться за дела — новые — он сегодня тоже любил. Так-то, Светлана носила папки не только ему. Она работала на втором этаже, помимо прочих обязанностей выступая посредником между «землёй», с хулиганкой, пьянкой и кляузами, и своего рода «сливками», до которых доходили только куски пожирнее: банды, там, иностранка, подполье, терроризм. Такие дела велись уже иначе: все имеющиеся материалы собирались в папочки, папочки аккуратно подшивались и распределялись по кабинетам Шоина, Синицына, Воробья и Блока. Так что, как обычно и свершаются все роковые случайности, папка Данковского к Блоку попала непреднамеренно. И, попав, сразу внимания не привлекла. Блок пролистнул её наискось; врач, на левой щеке мушка, из родовитых, да, несколько писем, стенограмма звонка в Берлин, телеграмма с пометкой о наложенном платеже — рядовой набор белоэмигранта, подковырнуть и расклеится. Блок откинул папку на стол, полистал другие; донос про кружок по субботам на Греческом, гастролёры по ювелирке; амба. По какому-то наитию снова взял первую папку, ещё раз пробежался; смутило, что не было ни одной приложенной карточки — неужто не нашли? Блок нахмурился, перекинул листы на первые, справочные: проживание — Достоевского, 6, квартира с меблированными комнатами. Дважды подчеркнул ногтем. Из планшета достал записную книжку, пометил: Данковский Д.А., Дост. 6-13, познакомиться, — последнее слово обвёл в кружок. Познакомился. Данковского во дворе уже выучили, соседская девчушка без промедления ткнула в горящие окна: вон то и то. Блок поднялся в парадную, вежливо постучал. Дверь открыл, судя по сходству с протокольным описанием, сам Данковский. Он был в рубашке и брюках, с гладко зализанными чёрными волосами, но босой; только пришел или уже уходил. — Здравствуйт’е, — улыбнулся он сухо, без удивления: ждал. — Ч’ем могу? — Добрый вечер, — кивнул Блок. — Обход населения. Через дом на торце коптяевский вчера ограбили, не слышали? — Нет, — Данковский пожал плечами. — Извин’ите. Что-то есчё? Какая гадость, коверкает шипящие на французский манер, подумал Блок. Данковский ему не понравился: больно много в нём было чего-то такого, отчего не получалось долго его разглядывать: мгновенно начинало сосать под ложечкой. А разглядывать было интересно: красивый, сука. Глаз не оторвать. Бывают же. Блок не раз потом ещё радовался, что нет в личном деле карточки-паспарту; вытащил бы, если б была. Девкам показывать, дескать, смотри, Маруся, какой, а по сути дрянь, сволочь. Не ведись, Маруся, на красоту. И ты, Саша, не ведись. Пустое это. Блок и не ведётся. Песчаная сухость мыслей, отработанная годами, не выпустит с колеи. Он бил женщин нагайкой и на обысках прилюдно заставлял раздеваться; сострадание — гладкая, сукровящая язва, вчк не присущая. И коросту, броню, нараставшую на душе столько лет, сколько ни крутись, поддеть не вышло бы: больно крепко прилипла. Так что пьяная, картиночная красота Данковского была зря. В Блоке она отзывалась лишь тем, что бить его по лицу, в случае чего, не хотелось бы и, в то же время, хотелось мучительно. А в том, что придётся бить, пристегнув браслетами к жестянке в допросной, бить до коротких припадков, умело, кропотливо, грязно, — в этом сомнений уже не было. Блок такую породу встречал: запирательство на дознании шло как прелюдия, формальный, но обязательный акт; интеллигенция же, мать их, ну, пусть; Блок всё равно раскалывал. Данковского он позволяет себе смаковать, как пломбир в вазочке. Ниточку распутывает не спеша, с удовольствием; ниточка приводит к братству русской правды и Врангелю. Данковский принимает пациентов на дому и этим неудобен: люди в его комнатах ротируют в количестве, не позволяющем тщательной их проверки. Блок понимает, что кого-нибудь, да упустит: неизбежно, и факт этот он примет, хоть и с досадой; только связной от ОВС, проскочивший под носом, всё равно вынуждает лупануть кулаком по столу. С-сука. Стол, обиженно покачнувшись, скрипит, но удар держит. Блок швыряет папку с делом медвежатников. Сноп бумажек взмётывается над кабинетом. Блок зол. Злым он приходит к Данковскому: спрашивать. Данковский юлит, но все нужные Блоку ответы даёт. Тем, как мечется хищный черный взгляд, загнанный в угол, как нервно кусает угол рта; Данковский смеётся, но до побеления костяшек вцепляется в секретер; Блок слышит, как с тупым звуком бьётся об него тело — комок мышц и нервов. Он снимает перчатки, ровным голосом спрашивает: — Доктор, Вы знаете Виктора Ларионова? — Н’ет, — врёт Данковский. Блок мягко толкает его в грудь. Мягко — потому что это ещё не допрос. Данковский фактически зажат между ним и пеналом из морёного дерева, но лицо держит. — Вы уверены, доктор? — всё так же ровно, без тени усмешки спрашивает его Блок. — Нет ж’е, — упорно запирается Данковский. Блок знает о револьвере в верхнем ящике секретера. Блок знает об этом человеке, дрянном, хитром, кажется, всё, и каждый раз убеждается — только кажется. У Данковского дикий нрав и птичий нос, и, быть может, думает не Блок — Саша — в верхнем ящике под дубовой полкой лежит сегодня его, Сашина, смерть; что ж, поделом, по судьбе. Воля божья. Нет, не то; судьбы, Бога нет же. Теперь нет — это раньше было. А теперь время другое и правила другие, новые; правда, люди всё те же. Данковский тянется к ручке ящика. Блок беззвучно достаёт маузер. — Не надо, — тихо советует он, — не дурите. Жилистая рука, едва коснувшись ручки, безвольно виснет. В тот вечер Блок, фактически, уходит ни с чем. Подтверждённые догадки не задокументировать и, если смотреть правде в её рыбьи глаза, ничегошеньки они не дают; Блок и до этого не сомневался. Он своими руками, любовно, по кирпичикам отстраивал «Трест», и Кутепов наживку заглотил, причмокнув. В том, что финнов удастся разгрызть снова, Блок не сомневался и потому Данковского сильно не тормошил; связь с РОВС, почти неуловимая, телеграфная, была не самым интересным из того, что при должном наложении рычагов тот мог выложить. Поэтому Блок стратегически отступил: рано. Главное — не пережать. Поэтому он уходит пустой, из нового — отстранённые мысли о том, какие тонкие у Данковского пальцы, вертятся ненавязчивой пластинкой, пока клапанный двигатель в мозгах по десятому кругу гоняет уже известное. В управлении, за столом Блок просиживает остаток ночи; на квартире пусто и в складках серой подушки поджидает бессонница, лучше уж тут — в кабинете душно, в окна плотно накурено. Блок трёт переносицу. Глаза режет то ли от дыма, то ли от едкого света настольной лампы. В коридорах тихо. Он здесь один, лицом к лицу с убийцами, маржиналью и помешанными на страницах доносов и сводок, это его ежедневная, немая, одиночная революция; только на входе, двумя этажами ниже, дремлет пособник-дежурный… Его будит Шоин. Расталкивает за плечо, трясёт перед лицом железным кофейником: — Аля, есь сахар? Блок трёт глаз кулаком; утро. Сахара у него нет. Шоин уходит. Блок на сухую бреется перед зеркалом в круглой рамке, обтирается смоченным полотенцем. Достаёт из сейфа рубашку. Держать на службе запасной комплект одежды — хорошая привычка. Блок садится за стол. Осматривается; прошедшая ночь рисуется плохо, хоть убей, и не вспомнить, в какой момент реальность перетекла в сон. Из-под папки с делом Кочергина белеет уголок расхристанной склеротички. Блок подтягивает её к себе. На развороте, под обведённым в кружок «познакомиться», читает: «не ломать пальцы». На десятичасовом собрании Синицу распекают за проволочки. — Прощёлкал ты, Тюш, — комиссар, сложив руки, стоит у окна. — Передают чубаровцев твоих! — Ко́му ж? — спрашивает Синицын, удивлённо хлопая глазищами. Конопушки и белобрысые, почти бесцветные брови делают его лицо в моменты удивления карикатурным, а вкупе с поволжским оканьем из Синицы выходит нечто совсем смешное и идиотское. — О́нушо́нок, — передразнивает его комиссар. И на каблуках разворачивается от окна: злится. — Дак вы предло́жите ему то́гда, пусть и других мо́их жуликов берёт, мне ж не жалко, — несмело усмехается Синицын, следя, как комиссар усталой походкой возвращается в кресло. Синица, конечно, знает, что тут лучше бы промолчать, но не может. Он филёр и подстрекатель. Знает, что комиссар, когда раздражён, становится непредсказуемым, как натрясанная склянка с зажигалкой, но заткнуться вовремя как будто в принципе не умеет, а оттого в критических ситуациях сыплет шуточками; это у него, как говорит Воробей, нервическое. Комиссар ожидаемо взвивается. — Не ему, Синицын, ей! Баба Онушонок, понимаешь? — он ребром ладони бьёт по столу. — Ты бабе дело того… Стыдно, Синицын! — и, сжав руку в кулак, потряхивает над головой, показывая, насколько Синицыну должно быть стыдно. — Так баба ж друг человека, Пал Никитич, — подаёт голос Воробей. По кабинету шелестит смешок. — Баба-то друг, — соглашается комиссар, чуток схлынув, — вы только враги. Идите. Соушники, досмеиваясь, послушно рассасываются по кабинетам. Во вторую половину утра, с десяти до двенадцати, в управлении самая кипучка. Согласовываются обыски, назначаются выезды, подписываются разрешения, трещат накручиваемые мембраны у телефонов, обрываются звонки, по лестницам вверх-вниз шныряют замы и секретарши; работа идёт полным ходом. В обед ОГПУ пустеет. Сотрудников сдувает на проспект, и там они рассыпаются по пышечным и хозрасчетным столовым. Обратно подтягиваются неохотно, размеренно, ближе к двум; в шесть уходят архивариусы, начальство и канцелярия. Остальные уходят по мере совестливости. Самая работа в ГПУ начинается обычно по сумеркам или перед рассветом; когда гостей ждут меньше всего, приходят гости в фуражках. Хозяев пакуют, замки опечатывают, воронки стягиваются к содержанкам; там начинается самое интересное. На допросах у каждого свой, на чужие не похожий почерк: Воробей берёт жуликов измором, ничего не сообщая, выдерживает в камере, как мясо в горшочке; на третий, пятый, двенадцатый день томительной неизвестности крышечка уже закипает и человек и сам уж рад всё про всех, лишь бы полегчало. Синица договаривается. Сулит чуть ли не хулиганку вместо вышки, побег в Венгрию, молочные реки и кисельные берега; врёт, конечно врёт, и врёт безбожно, но убедительно. Блок всех своих уговаривает. Две ступеньки вверх, две ступеньки вниз. Потом его методы и подобные им назовут колючим словом «ежовщина»; но это потом, а сейчас — главное выдавить чирии, вскрыть побольше нарывов. А с тем, кто, кого там и как развязывал, разберутся уже потомки, сытые и твёрдо стоящие на ногах; ради них у Блока и других таких же, в будущем облаянных, непечатно обласканных в английской прессе тридцатых, сейчас под ногами болото. Если ночных рандеву не запланировано, вечер идёт по накатанной: Синица с Воробьем обычно ретируются, выждав, чтоб начальство точно ничего не забыло и за забытым не вернулось. Шоин засиживается до десяти. Иногда до двенадцати, тогда приходит к Блоку с кофейником и шахматами, спрашивает: — Аля, сообрази? — и смотрит воспалёнными глазами мудрого спаниеля. Шоин любит кофе с коньяком. Чтоб коньяка побольше, кофе поменьше, а можно вообще без кофе; но, пойманный не раз за пьянствованием на рабочем месте, держать свою милочку в сейфе опасается. Поэтому ходит к Блоку. Знает морда жидовская, что у того в мятой фляжке всегда лекарство от плохих дней залито. — Расставляй, — разрешает Блок. И лезет в планшет. Блок любит шахматы так же, как Шоин — лечиться. У Шоина, с его слов, больное от баб сердце и надорванная поясница. Блок усмехается в сцепленные над доской руки. О прыти Шоина на облавах в управе ещё до Блока ходили легенды. Он, Блок, и сам не раз был свидетелем; из них всех Шоин был самой злой, неумолимой борзой. Если Шоин вцеплялся в человека — можно было крутить мембрану телефона в главлагерное; своих жертв Шоин уже не выпускал. — Подай тикалки, — просит Блок и, указывая на полку с шахматными часами, кривится: в груди простреливает кинжальной, жгучей болью. — Опять сердце? — ухает Шоин часами об стол. — Да, — Блок отмахивается, растирая грудь через рубашку, — как всегда. Шоин прихлёбывает чай. — Ты бы, Аля, не тянул, с сердечком-то… Чай, не механизм, не очинишь, ес что. Стопорнёт и — кирдык… — Е-два е-четыре, — перебивает его Блок. — Ходите, товарищ. Сердечко у него и правда чаще стало шалить. И, снова хватаясь за грудь, изнутри обожжённый, Блок думает, что не так уж молод, чтоб не бояться; а потом отпускает и от злобы не собственную мнительность аж перекашивает: чушь же. От сердца в тридцать три не умирают. Всё придурь. Хандра. Эту свою хандру Блок, болеть непривычный, никак не может приручить: прихватывает, когда ей хочется, чтоб её; когда он в очередной раз в парадной без света шуршит почту Данковского, впервые сжимает так, что не выходит дышать. Всё, думает Блок, отпрыгался. Тогда это так больно, что кажется концом. Придерживаясь за грудь, из которой, по ощущениям, вот-вот выпрыгнет сердце, он поднимается на этаж и стучит в клеёнчатую дверь. На улице глубокая ночь, вряд ли ему откроют; Данковский, если и здесь, точно видит десятый сон. Блок стучит ещё раз, привалившись к двери плечом; просто так, больше некуда; дверь пахнет дерматином и сыростью. Через обивку глухо доносится возня. Ближе. Ещё ближе. Тишина. К глазку, догадывается Блок и с усилием отстраняется от двери. Возня в квартире возобновляется. Щёлкает скидываемая цепочка. Дверь приоткрывается. — Вы приш’ли меня арестовывать? — спрашивает Данковский и цепким взглядом впивается Блоку в лицо. — Где же ваш отряд? Живым не дамся, придётся убить или скрутить… Но сначала покачжите ордер. Он впервые, на памяти Блока, в домашнем, но не заспан; чудак-человек, четыре утра, а ещё не ложился. — Нет, — морщится Блок. — Не поэтому. Позже, — он зачем-то виновато улыбается и, сгребая на груди гимнастёрку, объясняет: — Извините, что так поздно. Сердце. Взгляд у Данковского неуловимо меняется. Куда-то проваливается вечная кокетливая смешинка. — Войдите, — приглашает он и щемится к стене, пуская. Голос у него раздражённый, как у карточного фокусника, которого в десятый раз просят показать трюк дамой. Блок проходит. За прихожей сапог сразу ныряет в мякоть ковра. Блок нагибается, чтоб стянуть: не марать же барской персии, неудобно, но Данковский нетерпеливо одергивает: «не нужно». Блок не спорит. Когда Данковский командует: «раздевайтесь» — тоже. В большой комнате, на тахте, окружённый ворохом из бушлата и наспех стянутой гимнастёрки, полуголый, он чувствует себя неловко. Данковский что-то в нём выслушивает через две резиновые трубки с заглушками на одном конце и металлической рюмкой, впечатанной Блоку между лопаток, на другом. Рюмка холодная. Блок старается задерживать дыхание; на комиссии всегда зачем-то просили, зачем — чёрт его знает, врачам виднее. Боль успела ослабнуть и от этого сейчас неловко; Блок сидит к Данковскому спиной, но в зеркале над комодом видит строго сведённые брови. Данковский сегодня устал и серьёзен. Он говорит: — Мож’ете дышать нормально. Блок шумно выдыхает. Рука Данковского, фиксирующая плечо, мягкая. Данковский говорит: — Повернитесь. Блок поворачивается. Рюмка прижимается к ключице. Данковский говорит: — Встаньте. Блок послушно поднимается. Данковский встаёт к нему лицом, кладёт левую руку на грудь и с многозначительной миной простукивает по пальцу указательным правой; дёргает бровью, сползает рукой ниже, стучит снова. Блок смотрит на его чернявую макушку, потом снова смотрит в настенное зеркало. В зеркале отражаются они: обнаженный в торсе чекист, затянутый в халат врач. Со стороны очень пикантно. Халат на Данковском имперски тяжёлый и красный. Не докторский. Над воротом бледной полоской светится шейка. Блок отводит взгляд прежде, чем успеет подумать, как бы хорошо было сцепить на ней руки и смять, пока не посинеют красивые губы. — Голову выше, — говорит Данковский. Блок вздёргивает подбородок. Данковский кладёт пальцы под угол челюсти, где обычно сводит желваки, и от его рук слышно дорогой крем. Французский, иронически думает Блок. Боль в груди уже совсем отступила. Данковский шевелит губами, беззвучно считая; Блок считывает: семнадцать, восемнадцать, двадцать один. Досчитав до шестидесяти, Данковский чему-то кивает. — Одевайтесь. Блок послушно натягивает гимнастёрку обратно, накидывает бушлат. Данковский убирает слушалку в средний ящик. Болезненно трёт висок. — У вас, товарисч, стенокардия. Грудная, если хот’ите, жяба, — он облокачивается на стол. — Простите, доктор, не грамотен, — разводит руками Блок. — Вы мне скажите: жить буду? — Откуда мне знать, — Данковский кривит рот в уже привычной ухмылочке. — Я не господь Бог. Может, Вы от меня вийдете, и Вам на голову кирпич' упадёт. — И всё же? — Нич’его смертельного. Покой, меньше резких движ’ений, нич’его жирного, жареного, — Данковский загибает тонкие пальцы, — и нитроглицерин. Я выпишу Вам ресепт… — он склоняется над столом, — была бы руч’ка. Блок щупает нагрудный карман; там, рискуя протечь, всегда лежит перьевая, с именной гравировкой. Блок двумя пальцами выуживает футляр. — Возьмите мою, — предлагает Данковскому. — Не трудитесь, — Данковский салютует найденной ручкой. Автоматом — укалывает Блока. Даже тут не без выверта. Данковский что-то чиркает в отрывнике, дышит на печать; Блок снова смотрит на его тонкие полнокровные губы. Данковский шлёпает печатью об листочек, с хрустом выдирает из корочки, протягивает; Блок прячет в карман к именной ручке. Пора уходить. Данковский провожает его до порога. — До свидания, — говорит он, прожимаясь щекой к косяку. — Но лучше бы прощайте. — До свидания, — говорит Блок. — Спасибо, — и, спохватившись, напоминает: — а про бога, товарищ, вы запомните: нет его. — Ч’то же Вы, безбожник выходите? — Данковский смотрит с интересом и лёгким отвращением, как дети смотрят на изловленного червяка. — Выходит так, — Блок, уже одной ногой на лестнице, пожимает плечами. Данковский, никак не парируя, хлопает дверью. Глухо скрежещет цепочка. Блок уходит вниз по лестнице. Он готов поклясться, что Данковский ему улыбался. Два шага вниз, два шага вверх. Балтийский декабрь привычно лютует. Менжинский, дорвавшись до председательского стула, бесновался; в управлении ходили шепотки об особой группе. Официально по слухам было известно, что руководителем назначен Серебрянский, и что готовят новую, на голову выше агентуру для внедрений в загран-тылы, — в среде чекистов Менжинский считался интеллектуалом и на его реформы смотрели с благоговением и, кто поопытней, снисходительно; умникам чудачить свойственно. Синица, негласно признанный спецом по подрывам, ходил тучей: диверсионно-террористические операции и — не позвали. — Вот черти, — обиженно усмехался он, отрывая зубами хлебную корку. Блок покосился по сторонам: на обед они выползли в столовую при выспрофе похлебать жиденьких щей и вокруг всё кишело ушами. — Мы с Яковом ручкались, ещо когда он центр топтал, — понизив голос, сетовал Синица. — Мог бы и взять. — Может, не мог, — Блок промакнул рот салфеткой из хреновенькой, почти прозрачной бумаги. — Он там тоже человек подневольный, положение у него не слаще нашего. — Ну, ты загнул, товащ полномочный, — Синица с усмешкой почесал щёку. На подбородке и вдоль линии челюсти за двое суток безотлучного бдения у него проклюнулась белёсая щетина. — Уж прям так им хреново там, в Париже… Круглои сутки плачут поди. Блок не ответил. Он отклонил тарелку краем от себя, чтоб зачерпнуть в ложку остатки бульона; ложки у выспрофовцев были плоские и погнутые. Щи, как и полагается столовским щам, постные и пресные. Блок скомкал салфетку. Через полгода в партклубе на Мойке прогремит взрыв. Через три года Серебрянский выкрадет и вернёт в лоно отечества Кутепова: рассчитываться. Иногда, говорят, полезно. *** В конце декабря их отдел, вслед за московским ОГПУ, наряжают в новую форму. В по-английски серое пальто с красное подкладкой и краги, подбитые войлоком. Блоку выдают новые кожаные перчатки, хотя старые не успели даже толком потрепаться. Но Блок берёт. Эти, новые, он носит теперь на гражданке. В них приходит в гостиницу на Свечном: потолковать с агентурой, набранной ещё по весне, когда мужа хозяйки за спекуляцию закрывал в Соловки: на обысках вскрылось, что гостиничка-то с сюрпризом, и хозяйка не просто хозяйка, а ещё и мамзель. Хозяйка-мамзель оказалась бабой мудрой, сто пятидесятую знала хорошо и с чекистами предпочла дружить, предоставив своих девочек на бессрочное пользование; так Блок вышел на Лолу с Мусей. И завербовал. — Чё грустишь, начальник? — подмигивает Муся. — Лёльку хотел? Так нету её, со вчера в нумера уехала. И не спрашивай, к кому, — она задирает плоский нос, — Даже мамаше не сказала толком. Видать, птица ва-ажная, из ваших, поди. Блок слушает её, не перебивая. От Муси пахнет семечками и подделкой императрицы. Она сидит на козетке, закинув ногу на ногу и беззастенчиво расплескав по спинке острые локти; из расстёгнутой блузки вываливается крепкая девичья грудь. — Начальник, есть курить? — просит Муся. Блок кидает ей купленную по дороге «тройку». — Бла-агодар-рю, — кивает Муся, цепляя сигарету в зубы. Блок всегда приносит ей «тройку». Так на допросах после нервных массажей хороший нквдшник кладёт сигарету вредителю; от курева у Муси развязывается язык. Муся — дура, но толковая. Она не привлекает Блока как женщина. Её толстые икры и провалившиеся щёки, необразованность, житейская опытность дворовой кошки — всё это гарантия их хороших деловых отношений. Всем этим Блок брезгует, потому и выбрал; даже со всей вертлявостью, со всеми бабьими хитростями крутить им Мусе не выйдет. Лола казалась на Мусю похожей. Тоже не умная, но хитрая, не дура — больше дурочка. Она косила под декадентку и клеила мушку над вздёрнутой верхней губой; от мамзели Блок знал, что к ней ходят аоушники из комендатуры. Полезная. И, как нашептала Блоку Муся, сносно шпрехает на немецком, даже пытается писать на нём стихи, но по-рязански широко рассаженные глаза, усики над губой и смуглая кожа разбивают все потуги в пух; цыганская, постыдная национальность написана у Лолы на лице. И Лола будто бы упорно пытается свою цыганщину свести: красит смешную мордашку свинцовыми белилами. Блок, слушая её, всегда непроизвольно смотрит на белые щёки и думает о рассказах тётки, укатившей в Маньчжурию. Тётка ещё в детстве ему рассказывала про их с матерью мать, Сашину бабку, актрису при земском театре, помершую ни с того ни с сего в страшных болях. Вскрывал её тогда для выяснения причин московский врач, приехавший в городок поправить нервы, и с умным видом заявил, мол, от белил в гримме случился каркиноз. Блок не скажет этого Лоле, но хочет спросить у Данковского; он следит за тем, как бежит по сигарете к Мусиным губам огонёк. Ближе и ближе. Муся, закусив сигарету, говорит про троцкистов. Она смешно вставляет после о перемычку, будто ойкает, и получаются «тройцкисты». Блок с досадой думает, что тройцкисты у него выпьют ещё немерено крови. Клещи, чтоб их. Даже Менжинский, обычно очень сдержанный, в свой крайний приезд, на сводке с верхами, освещая доклад секретников о немецких похождениях Радека, вежливо ругнулся: «израелиты». Что творилось в то время на Лубянке, навострившей уши в ожидании контрреволюционной плеси, можно было только догадываться. Блок разглядывает Мусины дутые серьги. Лубянка до сих пор шлёт им кадры. Десятки рабочих, сбитые в сотни — спец отряды, особым приказом рассеиваемые по Ленинграду; незаметные люди с револьверами и ручными гранатами. Для чего-то они нужны; либо однажды подавят Зиновьева, либо послужат Менжинскому ценным уроком на тему мнительности… Из гостиницы Блок выходит глубоко в своих мыслях. Февральский ветер треплет уши, кусает открытую грудь, но он замечает это только спустя три квартала, на Шпалерной, когда холод под пальто становится совсем нестерпимым. Блок запахивает полы, затягивает ремень. В груди снова теснит, но в этот раз совсем по-новому, почти приятно. Ветер, хлещущий по щекам, отдаёт солью. В управление он заходит к четырём, в приёмной малолюдно: суббота. В кабинете, окнами обращённом к востоку, темно. На столе со вчерашнего дня лежит копия дела Бржозовского, затребованная от хвалынских. Блок присаживается на край, листает сшивку; перехваты телеграмм, письма его и ответные, написанные красивой неразборчивой бязью, — очень знакомой. Блок, поднеся копии поближе к глазам, щурится, вчитываясь. Бржозовский, до гражданки хирург и педагог, а ныне личный врач Колчака, пишет Данковскому как давнему другу. На остальных листах делится практикой. Данковский отвечает ему в похожем тоне и красивым, но неразборчивым почерком рассказывает свои врачебные новости. Блок читает, плохо понимая добрую половину даже из разобранного, и, окончательно разозлившись от трёх непонятных слов подряд, решает, что миндальности эти покажет шифровальщикам. Не почерк, а морзянка, ей богу; куда хваленая дворянская каллиграфия делась? Блок усмехается, захлопывая папку. На Елисейских подрастерял, не иначе. От погранцов приходит мальчик-лейтенант с пакетом. Блок, спровадив его, рвёт конверт; погранцы шлют копию малявы на августовские планы РОВСа. Про Вильню и Ленинград; потом выяснится, что очень подробно было всё в ней, в этой анонимке, изложено, только по датам осечка вышла — белые, не предупредив доносчика, поторопятся и рванут в июне. Но Блок этого всего ещё пока не знает. А дезы по белым несут ой как много; и если про Ленинград он уже отстучал, то про Вильню слышит впервые; поэтому утром идёт к Данковскому. Данковский встречает его напомаженным, с коробкой телефона в руках и трубкой, прижатой к уху. Жестом приглашает пройти. Блок проходит в комнату, в которой Данковский его осматривал; тахты перед зеркалом уже нет, вместо неё перетянутая жаккардом кушетка. Блок садится. Кушетка мягкая и скрипучая. Данковский, жестом извиняясь, уходит с телефоном в кухню; из приоткрытой двери журчит французским. Блок осматривается. Он был в этой комнате много раз, и в каждый его приход здесь что-то меняется; с прошлого визита исчез овальный портрет женщины над торшером. Стол с середины умахал к подоконнику. В буфете прибавилось книг. Блок встаёт и, заложив руки за спину, подходит к буфету. Из кухни кому-то в телефон смеётся Данковский. Блок лениво ползает взглядом по корешкам. Прошлогодний съезд партии, «земля Санникова», Хемингуэй с закладкой на трети. Он смотрит на потолок. От люстры к арочному своду мечется жёлтый подтёк. В кухне затишье. Блок беззвучно разворачивается на каблуках. Шагами меряет комнату; от левого края кушетки открывается нужный вид. В кухне на столе стоит телефон. Данковский, оседлав столешницу, слушает трескотню из трубки. Он накручивает провод на палец и болтает ногой; штанина задралась и на бледности кожи темнеет ремешок бостонской подвязки. От Блока на стену ложится тень; Данковский оборачивается. — Désolé. Rappellerai. Он кладёт трубку на концентратор. — Извините. Консилиум с коллегой. — Ничего, — говорит Блок. Его подмывает спросить, не зовут ли коллегу Бржозовским, но Блок давит этот порыв. Ребячество. Неосмотрительно: можно спугнуть. Так что позже. Он позже запросит адрес соединения у оператора. — Вы сегодня по работе или на приём? — Данковский, как синица, склоняет фарфоровую головку набок. — По поводу Ваших куйбышевских друзей. Семья Коверда, памятуете? Данковский, если и знает, ничем не выдает. Ни одним мускулом на красивом лице. Только губы кривятся в неприязненную нитку. — А я по Вас не скуч’ял, — он спрыгивает со стола. — Нет, не припомн’ю таких. Как Ваше сердце? — Жаль. И этого тоже. Спасибо, — кивает Блок. — Хорошо. В личном деле Данковского сплошь белые пятна да намёки, и ему в последнее время думается, что так даже лучше; на всех проявленных местах в биографии товарища доктора сплошная дрянь. Прямых доказательств того, что, познакомившись на Пироговском съезде в двадцатом с самарским сэсовцем, Данковский вышел на Коверду, а если вышел, то до сих пор держит связь, не было. И Блок не полез ворошить. В злополучном июне, когда взрывом на варшавском вокзале прогремел пламенный привет Вильны, он пожалеет об этом лишь единожды, только-только получив телеграмму от Менжинского; и сразу же осечётся. Копания в прошлом — путь в никуда. Принятые решения не оспариваются. Март трещит ледоходом; непривычно тепло. С уровнем Невы растёт политическая напряжённость: в апреле Блока хотят в Одессу. Местная обстановочка, нервная, криминальная, требует личного присутствия кого-то из главняка, но главняк поголовно зашит. Поэтому Блок. В Одессу-маму Блока уносит поезд; в первую ночь ему снится сцена из детства: тётка, ныне признанная без вести пропавшей в Маньчжурии, колет сахарную голову. Одесса встречает перестрелками и чечёткой на улице. Дома выщерблены пулями ещё с восемнадцатого. Местные ГПУшники, шокая и гэкая, аккуратно докладывают: в Одессе неспокойно. Это мягко сказать; город превращен в поле массовых столкновений. Одесский аппарат закрывает глаза и терпит. Потому что делать больше нечего, потому что власти в Одессе две: номенклатурная и другая, сильнее, древнее и любимее; бандитская. И не переменить этого уклада; шушару всю пересажать можно, а мозги-то народу не отмоешь, тут работы на много лет и Блоку за две недели её не переделать; но он супит брови — надо сделать вид. Хотя одесские тоже всё понимают. И верхи тоже. Поэтому — Блок. Формальный акт вмешательства. Сделать видимость, де, приложена рука к естественному процессу; а банды друг друга сами перегрызут и самоизничтожатся, помочь им в этом особо нечем и незачем, — процесс уже пошёл. Но Блок свою роль свадебного генерала играет со всей ответственностью. Ездит на служебном воронке по управлениям, перекладывает бумажки. С серьезным лицом читает неинтересные сводки. Даёт расплывчатые указания. Общие. Делайте хорошо, плохо не делайте. И все ему подыгрывают. Их труппе в этом многолетнем спектакле предстоит корячиться ещё очень долго. На четвёртый день Блок, отпустив шофёра, в штатском прогуливается по Дерибасовской. Под голой акацией на брусчатке стайкой воробьёв расселись подростки; парень в картузе набекрень лениво раздувает меха баяна. Девочка в пальто не по размеру тянет романс. Голос у нее с хрипотцой, но ещё по-детски пока ломается на высоких нотах; некрасиво. Блок останавливается послушать у дома неподалеку. Он притворяется занятым чисткой брюк. Девочка, распалившись, на припеве играет плечиками; хлипкая грудка под полосатой кофтой смешно подпрыгивает. Не-е ха-ады, не хады ты за мною, харо-ошый мой… Блок смотрит сквозь неё. Мыслями он далеко-далеко, у Сонечки в мазанке, над губой у него пушок и он с восторгом слушает обещания Сонечки дождаться со службы. Сонечка клянется любить взахлёб, искренне; они оба тогда ей верят. То-олька ща-астья, толька щастья чужова не на-ада мне! Голос у девочки срывается на фальцет. Блок вздрагивает, стряхивая остатки навалившейся памяти. Сонечка давно замужем, выскочила в первый же год. Трое деток у них. Он сейчас председатель колхоза. Блок узнавал. Ка-ахда-а сэ-эрцэ, кахда сэ-э-э-рцэ маё успако-оица… Он зачем-то думает о Данковском. Что ждёт его увидеть. И, испугавшись этой мысли, злится; к чему тут Данковский? Рассерженный, Блок выпрямляется и уходит. Сбегает. Торопливо, подальше от акаций, в сторону моря, лишь бы больше не слушать; от романсов в голове дымом клубится всякая дурь. Он бродит по берегу до тех пор, пока не гаснут окна второго этажа дома у набережной. На обратной дороге шпаны под акацией уже, конечно же, нет; но в голове почему-то поёт про костёр и шаль с каймою хриплый девичий голосок. Эту ночь Блок проводит, уронив лоб на сцепленные ладони. Две недели командировки растягиваются в месяц. Одесса отпускает его, потрёпанного, только к началу мая. Провожает набухшими почками. В поезде Блок забывается болезненным сном; снится красное марево и Данковский, щёки у него в кровавых следах от нагайки и губы треснутые, Блок прижимается к ним своими — горячо, сухо, — он просыпается мокрый насквозь, разбитый и с мерзким чувством в переносице; его лихорадит. Остаток дороги и неделю по возвращении Блок мечется в бреду. Жар ломит поясницу, сшивает губы. Квартирная хозяйка, тихонькая старушка-сирота, обоих сыновей которой расстреляли красные, эту неделю за ним ходит. Ласково, присказками уговаривая, отпаивает Блока из железной кружки, кладёт на лоб смоченную тряпку; тряпка пахнет разнотравьем. Блок, приподнявшись на дрожащем от озноба плече, нехотя пьёт; зубы стучат об железный бортик. Старушка растирает ему грудь водкой и украдкой, из-под полы, когда думает, что Блок не видит, крестит его троеперстием. На восьмой день болезнь отступает. Блок, несмотря на сетования старушки-хозяйки, бреется, чтоб поехать в управление. Из зеркала над умывальником на него смотрит заострившееся лицо с просинью; Блок, сбивая мыльные хлопья кисточкой, недовольно отмечает, что за время болезни осунулся. Ослабел. Постарел. М-да. Идти пешком ему пока тяжело. Спустя два квартала, отмерянных бодрым шагом, он сбавляет прыть: задыхается. Куртка кажется тяжёлой. В управлении накурено. — О, скок зим, Аля! — у оружейки окликает Шоин. — Выздоровел? — он тянет ладонь. — Как там Одесса? — Стоит, — кивает Блок, приветственно потрясывая ему руку. Он еле держится, чтоб не засуетиться, как баба на базаре, запихивая наган в кобуру; выданный одесситами маузер руку не грел и за поясом торчал неприятной необходимостью. То ли дело этот, вросший, считай; Блок любовно гладит чёрное дуло, проходясь по царапинке — это об стенку стесал. Своё, родное оружие — считай, уже половина дела удачно вышла. Кобура согласно щёлкает зубами. В кабинете мёртвый порядок. Видно, Светлана или ещё кто руку приложил; всё по полочкам, на столе ровная стопка дел, — как при покойнике. Даже китель парадный в шкафу отглажен по-новому, до хруста. Блок локтём размётывает бумаги по столу. Распахивает окна. В кабинет врывается ветер, жёлтый от пыли и цветения. Никакой стерильности. Никакого снобства. За снобством он вечером приходит к Данковскому. Мнётся на пороге, впервые не зная, что предъявить. И так, и эдак. Решив, наконец, что спросит про новые подвижки в эммиграции, Блок поднимает кулак, чтобы постучать, — и в этот момент дверь открывается сама. — Ах, это Ви, — Данковский от неожиданности вздрагивает, но тут же овладевает собой. Голос у него не дрожит. — Я, прьизнаться, думал, Вы про м’еня забыли. — Увы, — разводит Блок руками. — Позволите? — и делает шаг за порог, не дождавшись ответа. — Вы отвратительно выгл’ядите, — замечает Данковский. Они стоят в прихожей. Данковский, привалившись к стене, загораживает собой проход в комнаты. Так, чтобы Блок не мог пройти дальше, не задев. Блок мнёт в руках перчатки. Хочет съязвить, но крыть нечем; Данковский, как и всегда, выглядит хорошо. Нагрубить в ответ можно, но Блоку не хочется. Он снимает фуражку. — Мне известно, что ваши друзья из военного союза во Франции готовят попытку переворота, — говорит он, проходясь ладонью по волосам. Данковский складывает руки на груди. — Вы хорошо осв’едомл’ены, в’идимо, но таких друзей у меня, к счястью, н’ет, — он прижимается к обоям виском. — Это радует, — думает Блок. Случайно — думает вслух. Данковский смотрит на него с удивлением. — Хот’ите кофе? — предлагает он. — Можно, — соглашается Блок. — Тогда разуйт’есь. Кофейничают по-мещански, в комнате. Данковский ставит на журнальный столик поднос с дореволюционным сервизом. Чашки перламутрово блестят. Блок, отхлебнув из своей, поднимает, чтоб посмотреть на свет; стенка не пропускает луч. Данковский, заметив, улыбается уголком рта. — Это дьемигласс, — поясняет он. — Турецкая пр’идумка. — Я знаю, — говорит Блок. — У нас такие были. Хотя, на самом деле, у тётки ничего подобного никогда не водилось. Испокон веков — голытьба, рабочий люд. Из благородного только фамилия. Блок гордился. В их время быть из крестьян было хорошо, партийно правильно. Особенно на его положении. Но перед Данковским, держащим спину, с подпиленными ногтями и этим сервизом, быть настолько простым не хотелось. — Вот как, — Данковский улыбается в чашку. Блок хочет рассердиться на его снисходительный тон. На то, как нарочито по-белому он держит чашку: блюдцем страхует донышко, ручку прихватывает щепоткой. Данковский поворачивает лицо к окну. Блок думает про его точёный, в рюмку смотрящий нос, и что в сером дневном свете он кажется уставшим. — Смотр’ите, снег пош’ёл, — говорит Данковский. Блок тоже поворачивается к окну. В воздухе кружат мелкие хлопья. Утром на календаре был май, одиннадцатое. Он отпивает из чашки. Кофе остыл. — Какое сумасшедшейе вр’емя, — Данковский качает головой. Блок с ним согласен. Из Кремля шлют запечатанные конверты. Фельдкурьерами, лично от Ворошилова. Красная армия готовится принять на вооружение новые игрушки. Радиоуправляемые. Ленинград для Москвы в этом деле — рация. В нужный день обязанная отстучать нужные тире-точки, чтоб в Москве, разбуженное этим сигналом, рвануло. Радиоуправляемая смерть. Британка Кристи могла бы украсть название. «Смерть на частоте» или «взрывная передача»… Блок массирует ноющие виски. Он не спит, кажется, третьи сутки. Голова работает нехорошо. Недостаточно. От кофе тошнит и встаёт в копеечку; Блок тянет крепкий холодный чай. — От зэ-ка нахватался, — подкладывает Воробей. Блоку даже не хочется его слать общеизвестной рокадой. Не до того. Он зашивается. Они. Даже Синица, не склонный к сложным выражениям на конопатой физиономии, ходит задумчивый. Поэтому, когда радио-фугас, с которым военники весь май носятся, как с писаной торбой, всё-таки ухает, в управлении дружно выдыхают. На короткое время становится спокойно. Блок приходит к Данковскому с расспросами про кутеповских. Данковский встречает его в дверях, в плаще и с зонтом подмышкой. — Я планировал’ променад, — он кивает на зонт. — Состав’ите мн’е компанию? Блок не возражает. Они прогуливаются по Мойке. Мутная, глянцевая вода бьётся об стенки канала. У красного моста Данковский вдруг берёт влево. — Пойд’ёмте на Гороховую? — предлагает он. — На Дзержинского, — машинально поправляет Блок, сворачивая следом. Тротуар от набережной узкий, брусчатки между луж и грязи хватает только на одного; он почти утыкается Данковскому в спину. Вежливо отступает на полшага. Данковский с лёгкой усмешкой оглядывается через плечо. — Вы думайете, она навс’егда Дз’йержинского? Они встречаются глазами. Глаза у Данковского блестящие и надменные. Блок думает, что хочет рассказать ему про то, что видел в «англетере» в конце декабря двадцать пятого. Они делают круг. На обратной дороге, в Мучном переулке, их застаёт дождь. Даже не дождь; настоящий, затяжной майский ливень. Данковский скептично смотрит на зонт, бесполезный, не раскрытый за несоразмерностью проблемы и предложенного к ней решения. Блоку смешно. Он улыбается в насквозь мокрый рукав пиджака. Данковский прячет руки в карманы. Они неспеша идут на Достоевскую; торопиться уже некуда. — Знайете, — говорит Данковский, перекрикивая шум воды, — я ведь Вам сов’ершенно нич’его не могу рассказать! С Кут’еповым нас хотел’и св’ести в кружке учьёной иммиграции, но не довелось, а в двадцать четвёртом году меня пытались зав’ербовать в сойюз террористов, но мне это не было интер’есно… — Они ныряют под арку. Данковский переходит на полутон, — Мн’е действительно неч’его Вам рассказать. Блок смотрит на его волосы, как они липнут ко лбу. На рубашку, прилипшую к шее. На губы. Данковский мелко подрагивает; его знобит. Щёки от сырости и холода красные. — Молчьит’е, — усмехается он. — Хот’ите кофе? — Можно, — Блок, повторяя разговор двухнедельной давности, зеркалит усмешку. На шашечку парадной с них натекают лужи. Данковский шарится за почтовым ящиком в поисках ключа. Замёрзшими пальцами не может найти скважину; Блок терпеливо ждёт. В квартире уже темно. — Раздевайт’есь, — негромко командует Данковский. — Зачем? — в тон ему, шёпотом, спрашивает Блок. — Вы ж’е не хотите забол’еть, — Данковский стягивает плащ вместе с рубашкой. Блок снимает пиджак. Данковский звякает пряжкой ремня. Переступает через скинутые брюки. В слабом свете, дотягивающемся с улицы, его силуэт кажется грифельно чёрным. Блок отстёгивает кобуру, сбрасывает сапоги; поколебавшись, оставляет на себе галифе. Пока он разбирается с рубахой, Данковский уходит в кухню. Блок слышит, как чиркает спичка. Шипит водогрей. — Пойд’ёмте, — зовёт Данковский. Блок проходит в кухню. Данковский стоит к нему спиной, полусогнутый, железным ковшом черпает воду. Света здесь гораздо больше, чем в прихожей, и, несмотря на незажжённые лампы, видно всё; Блок беззастенчиво разглядывает узкие бёдра. Данковский совершенно не женственный. Но красивый. Парадокс. Данковский, будто почуяв на себе взгляд, оборачивается. — В ч’ем дело? Вы мен’я стесняет’есь? — он изгибает бровь. И то ли так падает свет от горелки, то ли действительно в чёрных глазах пляшут черти, но Блоку кажется, что из них двоих голый тут он. — Нет, — говорит Блок. Он спиной облокачивается на гарнитур. Данковский облизывает губы. — Тогда, мож’ет быть, Вам помочь? Блок думает, что ослышался. Данковский, отложив ковш, медленно выпрямляется и подходит ближе. Ещё ближе. — Вам помочь, Саш’а? — спрашивает он вполголоса. Очень отчётливо. Блок чувствует его дыхание на подбородке. Чёрные глаза пытливо смотрят. Блоку кажется, что они буравят в нём дыры. Он сухо сглатывает. — Да, — собственный голос слышится чужим; просевшим и хриплым. Данковский опускается на колени. В рыжих отблесках всё ощущается ненастоящим; Данковский пальцами поддевает шлевки, оттягивает пояс брюк на себя. Расстёгивает пуговицу. Цепляет ногтем большого пальца молнию на ширинке. Тянет вниз. Блок кладёт ему на затылок ладонь. Брюки, тяжело шурша, сползают на щиколотки. Данковский прижимается щекой. Блок через бельё ощущает жар его кожи. Он с нажимом проходится ладонью Данковскому по волосам; пальцы дотрагиваются до шеи. Данковский поводит плечами. Он кладёт руку Блоку на бедро, трётся об пах щекой, пальчиковыми шажками добирается до резинки трусов, приспускает; Блок вцепляется в столешницу. Данковский обхватывает член тремя пальцами и прижимается языком, сначала с краю, потом, заглатывая глубже, отпускает; Блок сжимает ладонь на влажном затылке. В голове никак не может уложиться, что вот утром сегодня он подписывал разрешение на обыск у Мельникова, а сейчас имеет в рот диссидента. Данковского. Не клеится. Не было. Но Данковский чертит ногтем по бедру, активно, собственно, в рот продолжая брать; Блок, ухватив за чёрные вихры, чуток оттягивает его от себя: изучить. Рассмотреть. Губы у Данковского блестят и наощупь мягкие. Он смотрит на Блока снизу вверх; Блок перестаёт тянуть его за волосы. Заправляет смятые пряди за ухо. Данковский двигает головой, заглатывая почти целиком. Раз, второй. Блок, понимая, что скоро всё, извинительно оглаживает по волосам и снова дёргает, оттаскивая; Данковский перехватывает член кулаком и доводит до конца. Вспышка. Блок, отдышавшись, подаёт ему попавшееся под руку полотенце. Данковский вытирает ладонь. После, всё ещё голый, тоже с эрекцией, отсаживается на пол и, глядя Блоку в глаза, размазывает по губам слюну, смешавшуюся со смазкой. Блок, не разрывая зрительный контакт, выпутывается из трусов и брюк. Опускается рядом. Коленки обжигает кафельный холод, но сейчас от этого даже хорошо; Данковский, укладываясь на полусогнутые локти, закусывает губу. Блок нависает сверху. Данковский закидывает на него горячую ногу. Они сплетаются в аморальный клубок. Наутро Блок плохо помнит. Что было вечером, как он вернулся на квартиру, зачем ушёл, тд, тп. Хотя пили уже потом, сидя в большом эмалированном тазу, переплётшись коленками; Данковский принёс шустовку и, откинувшись на бортике, хохотал и язвил, де, ванну из комнат раскулачили. Потом помогали друг другу мыться. Данковский водил Блоку по животу резиновой губкой, устроив подбородок на плече, и кусал мочку уха. Обливал из ковша. От воды тянуло известью. Потом Блок растирал Данковского душистым мылом. Без зазрения совести трогал везде, куда дотягивался, а где не дотягивался, Данковский подмахивал сам. От него пахло спиртом и лесом. Блок тогда вдруг с ужасом подумал, что ему так безоговорочно хорошо, и что ничего за это не будет; сто двадцать первую статью на тот момент ещё не ввели, под сто пятьдесят четвёртую «а» оснований не усматривалось… Завтракать он идёт в столовую. Голова тяжёлая, как с похмелья, и ничего, кроме кофейной бурды, в горло не лезет; он пьёт кофе натощак, но привычной для таких фортелей изжоги нет — видимо, башка отказалась и желудок заместо неё переваривает вчерашнее. В управлении он появляется ближе к обеду. В куртке и прошлогодней, списанной форме. Весь день работает в кабинете. Много отвлекается. Засматривается на цветущую липу под окном. К семи заходит Шоин. — Ты какой-то странный сёдня, Аль, — замечает он. — Разве? — Блок расплывается в блуждающей улыбке. — Во, вот про это я и говорю, — Шоин трёт подбородок в несвежей щетине. — Что эт такое? — он схематично показывает улыбку пальцами. — Или там где-т на входе ордена в петлички раздают? Ты б мне сказал тогда, мож, мне купно обломится. Блок улыбается ему, откинувшись на спинку стула. В Ленинграде начинаются белые ночи. Всё хорошо. *** Первого июня на заседании в цпк лопается, ломая перекрытия, бомба. Ежу понятно, что это терракт. За Блоком присылают машину. В управлении людно; стучат десятки сапог, в срочном порядке сдёрнутых. Дежурная группа уже роет носом на земле. Менжинский ночным вылетает в Ленинград. К утру проясняется: диверсанты — ожидаемо — от белых сработали грязно и наследили до самой советско-финской границы. Быстро, ладно раскопали, распутали. Молодцы. Только из-за Сестры хрен кого им кого выдадут. Финны — народ гаденький. Начальство бурлит. Блок снова в ночных. Он, как борзая в загоне, мечется по спутанным цепочкам следов. Все следы свежие. Все ведут за кордон. Десятого июня Захарченко-Шульц доказывает обратное. Уже в Москве, но меньше головняка от этого не становится; пожар в общежитии ОГПУ выглядит насмешкой, плевком в лицо. И, несмотря на самоубийство Шульц, жилы им за неё тянут знатно; Блок, взмыленный, разбешенный, в конце недели идёт к Данковскому. Отчего-то Блок уверен, что этот всё знал. По дороге, слушая стук набоек об тротуар, он с какой-то даже радостью представляет, как будет из Данковского показания о сокрытии выбивать. Ногами, наганом. В дверь он стучит уже на грани бешенства. Данковский открывает не сразу. Блок барабанит по его двери кулаком с таким остервенением, что слышит, наверное, весь дом. Когда он уже почти уходит звать дворника, чтоб выламывать, цепочка всё-таки клацает. Дверь открывается. На пороге возникает Данковский. Он не одет, — тяжёлый халат наскоро запахнут, — и слегка нервничает, но, узнав Блока, становится привычно расслаблен; Блок видит, как опускаются напрягшиеся было плечи. Он ещё по инерции думает, как сейчас устроит этой сволочи лютую колку, но весь запал уже куда-то схлынул, и мысли барахтаются вязкие, беззубые; яд утекает, оставляя смутную горечь. — Ч’то же Вы… — Данковский недовольно сводит чёрные брови, — Имейт’е иногда терпение. Блок молча переступает через порог. Он сегодня не в духе и не настроен на вальсирования. Данковский делает шаг назад. Блок делает шаг вперёд. Второй. Некстати вспоминается родное, Бериевское: два шага вверх, два шага вниз. Блок, не глядя, дёргает за собой ручку; дверь захлопывается. — Только я, — цедит он сквозь зубы. На фоне внушительно щёлкает задвижка, — только я здесь могу приказывать. Вы нет. Он подступает ещё на шаг. Данковский встречается спиной с обоями. Халат на груди кокетливо сбивается, открывая ключицу. Блок подходит совсем вплотную и упирается в стену, чуть левее уха Данковского. Они молча переглядываются. — Вы такой злой сегодн’я, — с усмешкой говорит Данковский. И кладёт ладонь Блоку на грудь. Блок не отвечает. Рука лениво сползает к ремню. Приминает ширинку. Блок смотрит в бесстыжие чёрные глаза. Только смешинка. Жеманство. Глубина под фарватером. Что угодно; не страх. Данковский его не боится. Данковский — наглая, красивая дрянь. Блок прижимает его к стене. Под обоями шуршит потревоженная извёстка. Данковский льнёт всем телом. Обхватывает спину Блока ногами. Блок трётся об его бедро пахом. Под халатом у Данковского обнаруживаются брюки. Это обман и подстрекательство. Блок целует Данковского в точку-родинку на шее. Данковский целует его в угол рта. Смеётся. Шепчет. Поцелуи сползают ниже. Данковский, зажатый между Блоком и стеной, пугающе ласков. Блок берёт его на трюмо, выправив рубашку из галифе и расстегнув ширинку. Данковский цепляется за предплечья, бьётся затылком об зеркало. Блок уходит от него в растрёпанных чувствах и со скребущими в затылке кошками; разбитые фонари в этот вечер его товарищи. А потом жизнь течёт своим чередом. Передают, что протряхивает Крым. Брату Шоина дают новоучреждённого героя труда. Платформенные троцкисты-зиновьевцы мелко гадят и чешут языки; поутихшие на пару месяцев после показательных ответных расстрелов в июле, они снова поосмелели, причём настолько, что состряпали бумажонку, обозвали её «платформой» и услали в цк. Бумажонка вид имела гаденький и цели не лучше. Мусенька с Лолой, впитывавшие всё с усердием губок, Блоку про неё в оба уха пели, но толком про содержание рассказать ничего не могли; потому платформа восьмидесяти четырёх, несмотря на ожидаемость, фурор-таки произвела: ОГПУ после неё ещё неделю потрясывает. Потом трясёт вдобавок Крым, снова; так в ознобе стучат зубами больные, перед тем как пойти на поправку: союз лихорадило накануне больших перемен — это станет понятно уже потом, в октябре, когда стальной метлой из цк выметут Троцкого с Зиной. И, как обычно оно бывает накануне, перед пленумом в управлении стоит предрассветная тишь. Лениво течёт рутина. Блок на перекуре листает подхваченную на проходной газету. По-хорошему скучно. В газете ничего дельного: статья про теорию кнопок и двухстрочник об Алехине, без скандала уехавшего в двадцать первом, но оттого неугодного; в поэтическом уголке еврейская лесенка. Узнаваемая: Маяковский. Блок краем зацепил когда-то его досье. Видел интимные письма. «Твой щен». Блок понимает его, как мужчину, и решительно не понимает фномЕн моды на Маяковского. Она, как и прочая атрибутика НЭПа, пошла от богемы и, подхваченная подражателями, жаждущими быть к ней причисленными, разнеслась по молодёжи, — веяние любви к стишкам, нагло эксплуатрующим рубль двадцать в «известиях» за строку, не порицалось (Маяковский, всё же, властями был терпим за умение сочинять лозунги), но и сильно не одобрялось: мало ли. Поэты — люди ненадёжные. Особенно если они в женских блузках и дурных отношениях с бабами. — Маяковскый этот, шоб ео… — жалуется Синица в курилке. — Валька прилипла: схлопо́чь билеты, в доме печати, вишь ли, чтения… А там очоредь — во! — он зажимает сигарету в зубах и размахивается в сажень загребущими лапищами, показывая, какая очередь на чтения, — И было б на шо! Я и сам так смо́гу. Накалякать-от. — Ну так скалякай тогда, — подначивает Синицу Воробей. Он с улыбочкой грызёт незажжённую папиросу: бросает курить. Невеста, а, в связи с текущими событиями, в ближайшем времени жена, у Воробья на сносях, и Воробей очень старается за оставшийся квартал из штукаря и артиста стать образцовым папашей; характер у него от этого в последнее время испортился. — Да пожалоста, — Синица с размаху тушит цыбирик об стенку. — Щаз-з… — Он трёт веснушчатую шею. На конопатом лице играет бурный творческий процесс. — Во! Товарищ! Не о́хой, не ахой! Коль выполнил план — по́сылай всех в… Блок слушает их, сидя на облупленной лавке. Он теперь снова курит. Маяковский нравится Данковскому. Предсказуемо. Блок затягивается. Табак жиденький. Данковский подарил ему портсигар с вензельной гравировкой. Блоку такой не положено; закинул куда подальше. Жалко. Хороший портсигар. Блок сгибается, чтоб потушить сигарету об пол. Вдавливает в бетон ровно посерёдке, между расставленными сапогами. Сегодня ночью он снова у Данковского. Ночи уже по-осеннему холодные. Ему разрешено курить в комнатах; он не курит. В квартире на Достоевской пахнет чем-то тонким, очень чужим и французским, как ладан, — обидно спугнуть. Данковский выскальзывает из-под руки, накинув халат. Блоку нравится, что он, совершенно беззастенчивый, затягивает пояс, отвернувшись к Блоку строгой спиной; он подпирает щёку, любуясь. Данковский подходит к секретеру. Пальчиком отслеживает по корешкам пластинок. Вытаскивает одну из сердцевины, цепляет на коготь патефона; сквозь щелчки и треск пробивается winterreise. Данковский, прикрыв глаза, покачивается в такт. Блок садится на кушетке. Свешивает ноги. Минор Данковского передаётся и ему; он впитывает вальсовые движения босых ног по паркету, отрешённую улыбку; Данковский, подойдя к постели, склоняется и не целует. Блок гладит его по коленке. От восьмого ноября Ленинград цветёт красным. У Таврического парадный караул, по Невскому маршируют демонстранты. В воздухе изморозь и торжество. На гражданке выходные. ОГПУ сердито крутит усы и лампасы; десятилетие октябрьской — считай, приглашение всякой дряни. Магнит. Одиночки-нервнобольные не в счёт; не их надо остерегаться. Не для них пасутся воронки и шныряют в толпе дружинники. Даже не по троцкистам. Хотя троцкисты вместе с зиновьевцами выкидывают коленце: от параллельных демонстраций в верхах опять кипит. И пусть пока никого не поставили в стенке, Блок уже понимает: ещё поставят. Этих и, чтоб не повадно было, других, из бело-дворянских остатков; так, до кучи. Как было в июле. Как будет ещё не раз. И от этого отношения — походя, со смертельной неразборчивостью фугаса под пяткой, — Блоку вдруг становится невыносимо тошно. О причинах он смутно догадывается: он много думает в последнее время и утром пятнадцатого ноября, когда Троцкого с Зиновьевым только-только исключили из партии, Данковский лежит у него на груди. Чёрные волосы расплескались по бледной шее и Блоку. Блок трогает кончики прядей. — Я дам тебе уехать, — вполголоса говорит он. — Пока ещё могу. Поедешь в Варшаву, оттуда в Европу. — Не пойеду, — смеётся Данковский. Он утыкается Блоку в шею и от его тёплого редкого дыхания в животе становится беспокойно. — Тебя загребут, — говорит Блок. Его клонит в сон, но глухая досада и непонимание, подступающие от Данковского с его вечными протестными выходками, не дают задремать. Блок раздражённо зевает. — Отправят в лагерь. — Этого не случитс’я, — Данковский опять смеётся, на этот раз совсем близко, в ключицу, и от его смеха по телу пробегают мурашки. — На д’ень, когда за мной придут, у меня йесть особое лекарство… — он, замолкнув, чертит Блоку по груди пальцем. Утро за окном стелется молочной дымкой. Тихо. Сонно. До Блока доходит не сразу. Пару секунд он сквозь пелену дрёмы размышляет, что за чудо-средство от ГУЛАГа есть у этого загадочного, красивого человека, а потом вдруг доходит и затылок укалывает злобой. Блок просыпается. Он ловит руку Данковского у себя на груди. — Ты готов умереть, лишь бы не сделать по-моему, — Блок стискивает пойманную руку. Пальцы у Данковского холодные. — Почему? — Потому что, — Данковский дёргает ладонь в ленивой попытке освободиться, — инач’е ты никогда не пойм’ёшь. Блок отпускает. Данковский спрыгивает с кровати. Уходит из комнаты. Блок остаётся лежать, глядя в потолок. Знакомая трещинка за год выросла и раздвоилась; теперь она отделяет треугольный кусман. Данковский где-то чем-то гремит. Ходит по квартире. По его рассерженным босым шагам Блок догадывается: варит кофе. Или ищет стакан под бурбон. Блок отворачивается к стене. Сумерки уже съели ночную черноту, но рассветной яичной желтизны ещё не прибавилось; в такие часы сон особенно сладок. Блок думает, что может доспать. Что он, на самом деле, не хотел, чтобы Данковский согласился уехать. Не простил бы. Не Данковскому — себе. Что придумал не того человека. Блок ворочается, поудобнее занимая кровать. Простыня в месте, где лежал Данковский, ещё тёплая. Впереди крах НЭПа, голод, внутренние чистки, тифозный падёж и дело Абакумова. Блок думает, что завербует Данковского в шпионы. В кухне свистит кипятильник. Блок чувствует, как проваливается в дрёму; он снова думает про Данковского, но мысли уже не клеятся, растекаются киселём; Блок думает про Данковского обрывочно, что красивый и совсем не сволочь. Ну, может, чуть-чуть. Непонятно к чему вспоминается стишок небедного Бедного из недавних юбилейных «известий». Блок силится его вспомнить; нет, забыл. Бедного уже через пару лет развенчают: устарел. Не нужна больше будет светлому социалистическому будущему такая пропаганда. И Ягода тоже не будет нужен, но это уже позже. Блок перестанет быть нужным хронологически где-то между лубками Бедного и ежовской изобретательностью. Этого он пока, конечно, не знает. Как не может знать о репрессиях врачей в тридцать восьмом — ни сейчас, ни тогда; туда, где он в тридцать восьмом будет, вести не долетают: глубоко. В земле плохо слышно. Но спать будет спокойно: Данковский так и не вернётся в Париж. И он не услышит, как Левитан объявит по радио о роковой июньской ночи; за год до атаки на Брест Данковского, в ходе очередной гастроли по союзу, съест неизведанная уральская зараза. Отмучается за три дня, страшно и быстро, харкая кровью. В будущем придумают умное слово: алейкия. Закопают его под Свердловском, в безымянной могиле, вместе с другими, такими же неудачливыми; паспорт уйдёт в ведомость, квартира — под коммуналку. В зале поселится семья сына главы жилисполкома, в спальне — монтёр с осоавиахимовца. Но это всё будет потом. А пока ОГПУ громят троцкистов. Второго декабря двадцать седьмого начинается пятнадцатый съезд партии и с кухни тянет кофейной горечью. Значит, не бурбон, думает Блок и утыкается в подушку. Он улыбается. В засыпающей памяти вспыхивает, как они недавно ходили смотреть новый жилмассив для путиловцев. Данковский был в пальто и чёрных шимми. Снисходительно улыбался. Блок напоследок ещё раз думает: красивый, сука. И, решительно довольный, проваливается в сон. Всё ещё впереди.
Примечания:
72 Нравится 11 Отзывы 4 В сборник
Отзывы (11)