Баше́рт (идиш) — судьба; суженый.
Ногою в прохудившемся башмаке грузно ступая, брёл по утренней улице местечка, что расположилось на полпути меж Вильно и Гродно, кузнец Мендл. Брёл и бормотал: «Вайе́ймер Адейно́й Элейхи́м: лей тейв хее́йс хо-о́дом лва́дей, э́сей лей э́йзер кне́гдей. Где же мой эйзер?» Дорога его лежала в лавчонку старого сапожника Пинхуса, что теснилась в закоулке у городской площади, вот только не замышлял Мендл этой прогулки, проснувшись сегодняшним утром. Мог бы сейчас работу работать, которой вечно невпроворот, ан нет — вылез палец из башмака по пути с ша́хриса и торчит теперь, как шут на поминках. Негоже кузницу открывать в таком виде, вот и не стал он дома переодеваться в рабочее. Как был в потёртом бархатном жилете, из-под которого свисали кисти та́лис ко́тон, и капоте, что тоже скоро по швам пойдёт, так и вышел. На двери куском угля написал, что к обеду обернётся, и поспешил. «Была б жена у меня, — продолжал он на ходу думу свою, — или сын, отправил бы их к Пинхусу, и не пришлось бы от дел отрываться». Вот только с тех пор как десять лет назад невеста его, красавица Рейзале, накануне их свадьбы сбежала с залётным польским офицером, тщетно старалась дряхлая шадхн Броха найти ту, что станет для Мендла баше́рте. Ни одна из девиц не смогла пробудить сердце его. И каждый раз, когда качал он головой и отводил глаза, кряхтела Броха, поправляя скрюченными пальцами свой засаленный чепец: «Сойдёшь ты с пути праведного без жены, ой сойдёшь». Мендл же — спроси у любого, кто знал его — по праведному пути твёрдо ступал. В синагоге появлялся каждый день, Субботу соблюдал, трефного не ел, волос на висках не обрезал и родителей, пока не пришлось прочесть по ним ка́диш, почитал. Да и потом не забывал: на могилу ходил, свечи зажигал, молился за души их. А невесты у Брохи не кончались: каждый год новые взрослели, и в этом штетле, и в соседних. Каждая была совсем не прочь встать с Мендлом под ху́по, пусть он и а́льтер бо́хер двадцати восьми лет от роду. Был он высок, статен и силён, как бык; с бородою, словно воронье крыло, а глазами — такими ж чёрными, да с поволокой. Но что толку от такого обличия, если душа родства не чует? Тем временем у сотоварищей его по хе́йдеру было уж по трое, да по четверо детей, у тощего Абрашки — целых шесть, а Мендл брёл по улице в одиночестве, носком белым сквозь дыру в башмаке сверкая. Сгорбившись под своим навесом, укутанный в перелатанную бекешу старик Пинхус оглядел башмак, сунул палец в прореху, вздохнул тяжело и головой покачал: — Ой, Мендале, ты б ещё подольше повременил. Не заметил Пинхус как под густой бородой раскраснелись щёки Мендла от стыда, словно у мальчишки, которого в хейдере уличили, что вместо чтения писаний смотрит он в окно на облака и думает лишь о том, как бы на речку побыстрей улизнуть. — Вы уж простите меня. Ни минуты свободной у меня нет, сами понимаете. Вы сегодня успеете закончить? А то мне бы к обеду в кузницу вернуться, а больше и обуть нечего. Пинхус снова тяжело вздохнул, будто сам был работой загружён донельзя, и будто не ходили теперь все к Берлу, что на соседней улице шил туфли по последней польской моде. Поэтому и пришёл Мендл сюда: знал, что Пинхус быстро за дело возьмётся. Да и доверял ему. Отец Мендла всю жизнь проходил в пинхусовских башмаках, и сам Мендл с детства их носил. Может и старомодными они были, да добротными. Эти, что порвались, пошил ему Пинхус через год после того, как родители Мендла утонули. Семь лет, значит, проносились без хлопот. — Да уж успею, — вздохнул Пинхус ещё тяжелее, и вдруг озарилось лицо его хитрой улыбкой. — Может, тебе и новые скропать? А то как же это: такой менш, и ходит в старых башмаках? Да и одет ты не лучше меня. Ты послушай меня, Мендале. Кузница процветает у тебя, деньги множатся, а клянчить на булавки да ленты пока некому. Бе́йзрос ха-Ше́йм, скоро будет кому, а уж с новыми-то башмаками и подавно. Будешь в них краше, чем великий князь Август. Задумался Мендл. Дела ведь и правда шли хорошо. Работа была всегда, ибо не было другого такого искусного кузнеца в округе. Шли к нему и бедные, и богатые, и евреи, и гои, и зимой и летом, и никому он не отказывал. Прав Пинхус: если сейчас не пошьёт он себе башмаки, кто знает, когда опять такая возможность подвернётся. — Хорошо. Только эти старые всё равно подлатайте, чтоб я покамест босиком не ходил. — Часок подожди тогда. Только не сиди у меня над душой, умоляю тебя. Возьми там в углу пару лапоток, да погуляй пока. Утро вон какое пригожее сегодня выдалось. Вышел Мендл на городскую площадь. День и впрямь стоял ясный, хоть и не тёплый: уж две недели как завершился праздник Су́ккейс. Порыжели клёны с берёзами, и пахло в воздухе крадущейся зимой. Поодаль от ступеней синагоги заметил Мендл нищего. Сам-то он, как положено, заповедь цедо́ко выполнял и милостыню подавал всегда, если находилось чем, поэтому и всех бродяжек, что на площади ошивались, знал хорошо. А теперь издалека приметил, что был то не городской дурачок Лейба, не глухонемой Шайке, и не хромой литовец Йозас. Нащупал Мендл в кармане медный грош и пошаркал лаптями поперёк площади к нищему. Подойдя, увидел, что нищий этот — может и не нищий совсем. В грязи измазан, но одет неплохо, хоть и по-деревенски: в шерстяной рубахе с большим воротником, в армяке и штанах совсем новых. Да и башмаки почти не стоптаны. Был он одет лучше, чем добрая половина штетла, а сидел на земле, голову опустив, и плечи его тряслись. — Шо́лейм але́йхем, — позвал Мендл тихо. Нищий поднял голову и вытер слёзы рукавом. Оказался он парнем совсем молодым: лет не больше двадцати. Был он худотел, но по лицу неизмождённому видно, что не от голода, а просто ха-Шейм его таким сотворил, как тощего Абрашку. Ничего не сказал он, только смотрел на Мендла испуганно своими зелёными глазами. Неужто поляк? Борода его была стриженой коротко, а из-под шапки падали на плечи каштановые кудри — и не поймёшь, потому ли, что виски не стрижёт, или мода такая теперь. Опустил Мендл глаза ниже — вдруг ци́цис там — но кистей, из-под рубахи свисающих, не увидел. Не еврей, выходит. Не понимает по-нашему. — Джень добры, — обратился к нему Мендл снова. — Я и раньше понял, — ответил нищий по-еврейски. — А кто ж тебя знает? Ты чего весь в слезах-то? Такой молодой да… — хотел Мендл сказать «складный», но оробел малость. — Здоровый. Тот опустил голову. — Долго рассказывать. — А я спешу куда-то разве? Помолчал парень сперва, но всё же признался: — Отец мой обещал, что на порог меня не пустит, если за год не выучусь ремеслу и ничего ремеслом этим не заработаю. Вышел я из дома наутро после Си́мхас-Те́йро, вот с тех пор и брожу. Столько деревень и городов обошёл я за это время — и никому подмастерья не нужны. Всё, что дала мне маме из еды, закончилось. Не ел я три дня, голова кругом идёт. Я и попрошайничать-то не умею, да и воровать не могу. Вот и не знаю, что делать дальше. Не домой же возвращаться. — Не вовремя ты, конечно, — покачал Мендл головой. — Зима близко. Лишний рот мало кто возьмёт к себе. Снова блеснули слёзы в глазах парня. Стало его жалко. Только вот одна вещь Мендлу покоя не давала. — А что же отец так строг к тебе? Не разозлил ли ты его чем? — Он меня уже два раза так отправлял, — еле слышно сказал, глаза отведя, — в прошлом году и за год до того. Только выгнать не обещал. А я… — А что ты? — Не выучился. — И чем же ты занимался всё это время? — В первый раз я вышел из села, а мимо цирк бродячий проезжал. Я попросил их до ближайшего штетла меня подвезти, да так и остался с ними. Вернулся через год, как отец наказал, но без копейки, конечно. Он осерчал и снова отправил меня учиться. А когда я с цирком мотался, заезжали мы в Прагу. Красиво там было, и ремесленников — пруд пруди. Вот я и отправился туда сразу же, думал, что там-то точно найду себе промысел. Как приехал, голодный, без денег, попросился переночевать в артели у художников, да так там и остался. Но у них ничему дельному не научился и денег тоже не заработал. Усмехнулся Мендл и тот грош, что до сих пор в кулаке держал, выпустил, и упал он на дно кармана. Прав отец этого лодыря, было за что на него осерчать. — Ничего здесь не найдёшь, — сказал прохладно. — У всех дела плохо идут с тех пор как сейм налоги поднял. Поезжай до Вильно, там и людей поболе, и работы. — Так ведь нет у меня ни еды, ни денег, чтоб доехать. И устал я. Две недели сплю в полях, все ноги истоптал. — И кто ж тому виной? Снова отвёл парень глаза и ничего не ответил. — Не унывай, — подбодрил его Мендл, — бейзрос ха-Шейм найдется для тебя какая-нибудь работёнка. Развернулся он и отправился обратно к Пинхусу. Шёл и ворчал. Вот же прохвост. Нужда, конечно, любого может настичь, но этот-то и не старался преуспеть, тунеядец. И отцовские наказы не уважает. Пусть едет в Вильно, нечего тут честным людям глаза мозолить. Снял Пинхус мерки, и отдал ему Мендл все деньги, что в кармане были, как задаток за новые башмаки. Старые-зашитые обул и отправился домой. Шёл он по улице и думал: «Вот приду сейчас, а там уже и толпа у ворот собралась, и будут все браниться. Работы добавится, а я и со старыми делами запаздываю, всё утро проволынив… А потом снова к Пинхусу идти, чтоб башмаки забрать. Да и за дровами для печи нужно, и за едой, и всё сам, всё сам… А если захвораю, что будет?» Сунул он руку в карман, и понял, что не все деньги оставил у Пинхуса. Тот медный грош, что не достался парню у синагоги, закатился за шов. Погладил Мендл монету пальцем и задумался. Ведь неправду сказал он. Не у всех в городе плохо шли дела. И помощник был ему нужен позарез. Этот прохвост вынослив, видно, если всю округу пешком обошёл и спал под открытым небом. А раз так боится, что домой больше не попадёт, может и старанием отличится. Да и жалко его было, убогого. Лишь поэтому вернулся Мендл на площадь, лишь поэтому. Парень сидел всё там же. — Как зовут-то тебя? — спросил Мендл. — Гирш. — Меня Мендл. На кузнеца выучиться захочешь? Подскочил тот на ноги и улыбнулся так, что зубы сверкнули. — С радостью! Мендл махнул головой: — Идём. Искусным кузнецом за год я тебя не сделаю, но чему успею — научу. Будешь помогать мне по хозяйству, по поручениям бегать. Платить пока не буду, но кров и хлеб получишь. Если станешь быстро учиться, да работать усердно, то и о жаловании поговорим. И пошли они молча домой. «Жалко его, убогого, жалко», — повторял Мендл в своей голове. Непросто было поначалу. Сам-то Мендл в кузнице рос. Отец его, Шмул, тоже считался кузнецом именитым. Было у них с Двейрой четверо детей, да кроме старшего, Мендале-крепыша, и года никто из них не прожил. Отец и не выпускал его из виду, пока Двейра поправлялась и других детей оплакивала. Мендл ещё до столешницы макушкой не дорос, а все приспособы кузнечные знал наизусть: быстрей, чем казни египетские их выучил. Вот и не понимал он, отчего Гирш инструмент нужный только с третьего раза подаёт, да огонь в горне раздувает так несуразно. Приходилось всё объяснять и показывать, да по новой, да опять. Каждый день испытывал Гирш терпение его, и каждый день думал Мендл, что дал промашку. Зато в поручениях не было Гиршу цены. Мог он шустро всё что нужно оббежать, заказы разнести, прикупить, чего не хватает. Мендл на шахрис с утра спешил, а Гирш — в доме убирал, готовил кузницу и двор, чтоб народ встречать. Мендл шёл на ми́нхо, а Гирш обед готовил. Мендл под отцовским крылом так на кухне хозяйничать и не научился, вот и ел до сих пор что попроще: хлеб и сыр, чолнт, что в горшке мог томиться без надзора, да картошку в углях. За работу, бывало, платили ему соленьями да вареньями. А как поселился Гирш в доме, стали появляться на столе похлёбки с мясом, пироги сдобные с рыбой или яблоками, каши из овса и пшена, ягодные взвары. И если сердился Мендл за оплошность какую, при виде накрытой трапезы забывал о своём гневе. Гирш, хоть и не сразу, но стал внимать советам и помаленьку становился умелей и ловче. Ближе к Ха́нуко начал Мендл доверять ему работу попроще: утварь домашнюю починить, крюков и гвоздей наделать. Потом и мотыги пошли, плуги, петли дверные, прутья простые для оград. Лошадей стал подковывать. С этим особо хорошо шло у него, деревенского. Мендл силой с конями справлялся, а Гирш — погладит по морде да по холке, яблоком угостит, шепнёт что-то на ухо, только потом за ногу берётся, а конь и слушается. И быстрей у него дело двигалось, чем у Мендла. Так они споро вдвоём работали, что со всем управлялись без промедлений и жалоб больше не слышали. Да и Гирша в штетле все быстро зауважали. Броха об этом рассказала. Зашла она однажды в гости, и начни расспрашивать его про женитьбу. Самый возраст, мол, и раскрасавец ты эдакий. Все спрашивают, когда начнёшь жену себе искать. Гирш на стол накрыл и ответил ей, что пока не выучится, пока на ноги не встанет, нет ему смысла искать жену. — Так ведь хорошая жена тебе и на ноги встать поможет. Покачал Гирш головой. — Как встречу я свою судьбу, с первого дня захочу её лелеять. Чтобы сразу было ей хорошо со мною жить, чтоб не нужно было ей ждать лучших дней. Усмехнулась Броха. — Ты смотри-ка. Красивый, заботливый, да ещё и умный. Не будет отбоя от невест у тебя. Соперника ты себе привёл, Мендале. Сидел Мендл с ними за столом и ни слова не сказал. Как завела Броха этот разговор, как представил он, что Гирш под хупо невесте кольцо на палец надевает и уходит жить с нею в свой дом, тут же напала на него тоска. Слишком уж хорошо жилось им вместе. Гирш и за хозяйством следил, и веселье с ним пришло в дом. Радовал он Мендла то шуткой, то прибауткой, то песню запевал на языках, Мендлу непонятных. Историй много разных знал и так задушевно рассказывал перед сном, в свете свечного огарка, о местах, где побывал, что снилось потом Мендлу, что и сам он Карпаты пересёк, окунулся в воды Дуная, по рынкам константинопольским прошёл и самого Голема в Праге встретил. И всё это — с Гиршем. Всегда тот в его снах рядом был, за руку держал; зимой, чтоб не продрогнуть, прижимался крепко, в жару летнюю на берегу реки раздевался перед ним, и сам Мендл раздевался… Просыпался он, стыдом переполненный за такие сны. Вставал быстро, умывался, тфи́лин накладывал, накидывал та́лис и торопился к началу шахриса, чтоб молитвой выгнать из головы думы грешные, да всё без толку, с самых первых дней. Ведь пришлось Мендлу поселить Гирша в своей комнате. Больше негде было. Когда-то, к свадьбе готовясь, построили они с отцом флигель, чтоб жил там Мендл с молодой женой. Вот только жилым он так и не стал. Крыша там давно прохудилась, и покрылось всё пылью и паутиной. Взял Мендл одну из кроватей, что не дождались молодых, да всё никак не мог решить куда её поставить. В кухне или мастерской неловко было — не простого вроде прислужника в дом привёл. Вот и поставил лежанку напротив своей. Не прошло и недели, когда пожалел он об этом. Хорошо в тот день печь дом прогрела, даже жарко было. Закончили они с делами, да собрались отходить ко сну. Мендл лёг в свою постель и открыл только рот, чтоб добрых снов пожелать, как Гирш, свечи не задув, разделся до самых подштанников. Увидел Мендл, как кудри вьются по плечам, как грудь сверкает белизной, как в свете свечи срамные места сквозь полотно исподнего виднеются, и спёрло в груди дыхание. Так и не сказал ничего, только отвернулся к стене, зажмурился и принялся читать Шма. Так и делал каждую ночь теперь, да только увиденное будто выжглось навеки в глазах его. А не выжглось бы, так Гирш напоминал о том одним лишь своим присутствием. То скинет он вновь рубаху от жары в кузнице, и Мендл краснеет, глаза отводит. То мытьё разведёт в лохани посреди кухни и стоит там в чём родили, а Мендл и не знает, куда деть себя. Порой в ми́кве убегал, окунался там в ледяную воду сто раз, да и это не помогало. Хорошо ещё, что туда Гирш за ним не увязывался. Да и не замечал Мендл, чтоб тот хоть раз в микве сходил, и за молитвами его не видел. В синагогу ходил Гирш лишь по Субботам, а рта при молитве не открывал, разве только «оме́йн» вслух пропевал со всеми вместе. Не нашёптывал он Шма перед сном. Лишь однажды услыхал Мендл из уст его слова, к небесам обращённые: когда благословляли они свечи, что зажигали у окна в неделю Хануко. Когда было Мендлу столько же лет, и сам он был таким. Пока все молитвы читали, он о своём думал, душой рвался на реку — поначалу купаться, да камнями лягушек гонять, а как стал взрослее… Давно это было. С тех пор старался он все предписания выполнять, изо дня в день, каждый час, каждую минуту. Много лет думал он, что помогло это спастись от мыслей дурных, что настигли его по молодости, да вот, выходит, ошибся. Новое испытание послал ему ха-Шейм. Проверяет крепость духа его. Но выстоит Мендл в этот раз, точно выстоит. Так и шло время, всё в труде, в заботах, да в молитвах. Мендл дни считал до Симхас-Тейро, когда Гирш покинет дом его и вернётся в село к родителям, но ползло время медленно: только-только наступил Пу́рим. В канун праздника вдвоём отправились они в синагогу, послушали Меги́лас Э́стейр, а потом по улицам прошлись, где гуляли и веселились все жители города. Наутро проснулись, порядок в кузнице навели, работу между собой поделили, чтоб на следующий день сразу приступить, и ушёл Мендл в синагогу на минхо один. Вернулся, а дома стол накрыт разными яствами, что наготовил Гирш к празднику. На краю стола — две маски на пол-лица. Рассказал ему Гирш, что видел такие в Венеции, и захотел сам похожие к Пуриму смастерить. Искусно вышло: украсил Гирш их бусинами, стёклами цветными, крашеными перьями и краской золотой расписал. Удивился Мендл смекалке его, взял одну маску, к лицу приложил, стал тесёмки на затылке завязывать, и так запутался, что ярмулке чуть с головы не слетела. — Дай-ка помогу, — сказал Гирш, обходя его. Вздрогнул Мендл, когда пальцы шею зацепили, и загорелось всё вокруг огнём. Сразу отошёл подальше, чтоб Гирш не заметил ничего. Уселись они за стол и вина в кружки налили. Выпили за спасение иудеев от Хо́мона, поели, и выпили ещё, и ещё. Ведь так нужно напиться, чтобы добра от зла не отличать. Было Мендлу боязно, но должен он был и это испытание пройти. Вот и сидели они за трапезой, беседуя о том, да о сём, и пили кружку за кружкой. Когда стала кухня покачиваться, спросил Гирш: — Что же ты не женишься? Броха к нам уж три раза заходила с тех пор, как я тут живу, а ты всё нет, да нет. — Что же я поделаю, если никто не нравится мне? — А я ведь знаю про несостоявшуюся свадьбу твою. Мне Пинхус рассказал, когда ты за башмаками меня отправил. Опять боишься, что невеста сбежит, или какое другое соображение тебя держит? Покраснел Мендл. Хорошо, что под маской не видно. — Не встревожили они меня, всего-то навсего. — И не любил ты раньше никогда? — Любил, — тихо признался Мендл и голову опустил. — Невесту свою? Не ответил он. Не хотел лгать. С Рейзале ведь они и не говорили почти, ни до помолвки, ни после неё. Ничего он не знал о ней, кроме того, что были у неё кудри золотые. А что радовало её, что печалило, о чём думала она — того не знал, вот и не успел полюбить. Говорили все вокруг, что любовь настоящая лишь потом приходит, так и думал Мендл, что после свадьбы успеется. Но признайся он сейчас, не остановился бы Гирш с расспросами. Вот и молчал Мендл в ответ. И Гирш молчал, кружки наполняя. Только неловко было в тишине сидеть, и Мендл спросил, вина выпив: — Ты ж в Венеции был только проездом. А как маски такие научился делать, что глаз не отвести? Улыбнулся Гирш. — Говорил же я тебе, что в Праге жил в артели. Было там семь мастеров, каждый в своём хорош. Все они жили в одном доме, и я с ними. Помогал им: тут поддержать, там поднажать, одно отнести, другое принести. Как у тебя. А они меня в благодарность порой обучали кто чему. Маски вот, цветы шёлковые — как живые. Гравюры делал, резал по дереву. Рисовал немного... Меня как-то больше рисовали… — добавил и замолк. Вспомнил Мендл, как две недели тому назад Гирш, просьб не дожидаясь, изготовил рукоятку резную для ножа. Тогда не придал он тому случаю важности, а теперь спросил: — Так что ж выходит? Научился ты чему-то в Праге? — Кое-чему, выходит, научился. — Раз так, что же отец твой тебя выгнал? — Я ведь денег не привёз с собой. — Отчего это? — Мастера те пражские не за-ради денег красоту творили. Да и не всегда то, что из рук их выходило, можно было красивым назвать. В вельможных покоях не поставишь. Только иногда делали они что-то на заказ, чтобы прокормиться. Уехал я от них с парой грошей, и хватило их ровно, чтоб до дому добраться. — Может, ты и в цирке чему-то научился? — пошутил Мендл. — Научился. Гирш подскочил, достал из мешка в углу три луковицы, поклонился и как начнёт ими жонглировать! Так изумился Мендл, что рта не мог закрыть. Не переставая, Гирш поднял одну ногу, словно цапля, подпрыгнул и щёлкнул каблуками в воздухе. Мендл охнул от неожиданности, а Гирш приземлился на одно колено, луковицы поймал, приложил руку к груди и снова поклонился. Засмеялся Мендл от такого представления и в ладоши захлопал. — Вот это ты даёшь! А что ещё умеешь? — На руках ходить. — Не верю. Покажи-ка! Гирш усмехнулся, наклонился, я́рмулке уронив, ладони растопыренные на пол поставил, и в одно мгновение взмыли ноги его вверх. Покачнулся он, и у Мендла сердце в пятки упало. Чуть не подскочил, чтоб этого хвастуна поймать, прежде, чем он лоб расшибёт, да тот выпрямился, сделал один шаг, потом другой, и пошёл. До стены доковылял, развернулся и пошёл обратно. Вдруг край его рубахи из-под пояса портов выскочил и вниз, на лицо упал, а живот открыл всем на обозрение. Стало вдруг Мендлу жарко, загрохотало сердце как шальное, и отвернулся он тут же от греха подальше. А Гирш на ноги встал, рубаху заправил, и лишь успел Мендл глаза поднять, как шагнул тот обратно к столу, запнулся, да полетел лицом вперёд. Сам не понял Мендл, как подскочил он, а сообразил только когда Гирша к себе прижимал. Тот уж ровно на ногах своих стоял, а Мендл всё не выпускал его. Молчал Гирш, не двигался. Только глаза сквозь глазницы маски блестели, смотрели на Мендла в упор. Убрал Мендл руки, отодвинулся, отвернулся, маску снял с себя и на стол положил. — Вечер уже, — сказал, в пол глядя, — в синагогу пора мне, чтоб на маа́рив не опоздать. Шубу накинул, натянул шапку и поспешил поскорее на улицу. Шёл и думал: «Получается, отличил я добро от зла в минуту испытания, но ведь заповедь гласит, что не должен был. Или должен? Или нет? А может, как Рамбам говорит, нужно было так напиться, чтоб уснуть; ведь во сне не отличит человек одного от другого. Но и так, выходит, не выполнил я завета. Что ж за заповедь такая, невыполнимая?» Спрашивал он об одном, а о другом спросить боялся: почему стояли губы гиршевы пред глазами его? Почему чуял Мендл его запах, словно тот рядом стоял? Почему не потухал огонь в чреслах этим вечером морозным? В синагоге веселились все, и вино текло рекой. Ещё не взошли звёзды, значит и Пурим не вышел. Сразу дали Мендлу кружку, и выпил он залпом, пока кричали все: «Бо́рух Мо́рдехай!» Может, кричали они «О́рур Хо́мон!», а Мендл так уж был пьян, что не отличал? В чём же правда? Где добро? Где зло? И почему не отпускает его наваждение даже в святом месте? Тем временем зажглись в небе первые звёзды, и приступили все к чтению маарива. Повторял Мендл сызмальства заученные слова, раскачиваясь в молитве, и думал: «А ведь пьяным молиться — это тойе́йво, ибо неискренна такая молитва. Так говорили нам в хейдере. Так почему же молятся все теперь, хоть и пьяны так, что шатаются? И каждый маарив, что на исходе Пурима, под хмелём молятся. Отчего же одна заповедь другой противоречит?» И снова не мог он придумать ответа. До конца молитвы думал, да не придумал. По пути домой думал, но всё без толку. Не мог он понять, как ни вертел одно с другим. Не мог понять, потому что мысли по дурным закоулкам разбегались. Решил Мендл, что выпитое всему виной. Вот протрезвеет он, и тут же всё станет ясно. А не станет, пойдёт он к ребе и спросит. Дома тихо было, прибрано везде, и ни одной свечи горящей. Гирш спал уже в своей кровати, с головой накрывшись. Лёг и Мендл. Лежал и думал, что по совести он всё сделал. Раз пригласил он Гирша в свой дом, то и вести себя должен подобающе хозяину до самого конца, как ни манили бы его эти губы… Прочёл он Шма, а губы всё не выходят из головы. Так и задремал, о них думая. Тут скрипнула половица за его спиной, и голос раздался: — Мендл… Повернул он голову и увидел Гирша рядом с постелью своей. Луна не успела ещё пойти на убыль, и глядела, пузатая, прямо в окно. Гирш, в одном исподнем, стоял в ярком свете её, белый, точно призрак. Дрожал он, и зубы его стучали. — Я замёрз, — прошептал он, — мы ведь печь с обеда не топили, а под окном совсем зябко. И одеяло тонкое у меня. — Моё возьми, — протянул ему Мендл край. — Нет, — ответил Гирш и руку его отвёл, — ты ведь сам продрогнешь тогда. Я просто лягу с тобою рядом. Сказал, и тут же лёг, накрылся одеялом и к спине Мендла прижался, рукою его объяв. Мендл голову повернул обратно к стене и уставился на неё, глаз не смыкая. Значит, не окончилось испытание. Не верит ха-Шейм в неотступность его. Гирш же согревался потихоньку, дрожать перестал, зубы не стучали, и дышал он ровно. Лишь подумал Мендл, что уснул тот, как схватил Гирш ладонь его своею, и забормотал: — Спасибо тебе, Мендале, что приютил меня. Без тебя — не знаю, что было бы со мною. — И без меня бы справился. Нашёлся бы для тебя другой учитель. Ты же способный да рукастый. — Нет, Мендале, ничего ты не понял. Рад я, что ты — ты, Мендале — меня приютил. Не встреть я тебя, не узнал бы вовсе, что это такое — любовь. Люблю я, когда ты из железа бесформенного творишь красоту. Когда смотришь на меня, брови свои чёрные нахмурив, пока всё у меня из рук валится. Как поёшь ты молитвы в Субботу, обо всём и всех вокруг забывая. Как смеёшься, радуясь, словно мальчишка, то цветку, то птице, то еде простой. Всё в тебе для меня услада. Люблю я тебя. Мендл сам дрожал теперь: словно ушатом ледяной воды слова эти его окатили. Подскочил он и повернулся к Гиршу, закричав в гневе: — Да что ты говоришь такое?! — Правду говорю, Мендале. Давно ведь я тебя люблю. Как увидел в первый раз тогда на площади, так и полюбил. Ты прости меня, но не могу я больше в себе это держать. — Глупости ты говоришь во хмелю. Замолчи лучше, да спи. — Нет, Мендале, не смолчу. Я ведь знаю, что и ты ко мне тянешься. Если я не прав, можешь выгнать меня из дома. Но ведь прав я? Вижу же, как смотришь, а потом прячешь взгляд. Слышу, как зовёшь меня во сне. «Целуй меня, Гиршеле, — говоришь. — Люби меня». А я могу, Мендале. И поцелую тебя, и полюблю. — Нельзя так, нельзя, — забормотал Мендл, других слов не находя. — Можно, Мендале, можно. Коснулся Гирш ладонью щеки его нежно, пейс за ухо заправил, потянулся ближе и поцеловал его. Сладкими были губы Гирша и хмельными, словно вино для кидуша. Остановиться бы, да не мог Мендл. Завладел им грех, и не осталось сил противиться. Прижалась грудь к груди, живот к животу, и всё он почувствовал, чего много лет уж не чувствовал. Двинул рукою своей окаменевшей, наконец, обхватил Гирша за голую спину, все рёбра прощупал и под себя подмял, целуя его в губы, в щёки, в глаза, в шею. — Мендале мой… — шептал Гирш. — Гиршеле… — вторил ему Мендл. Проснулся он, когда солнце уже взошло, и обрадовался: уснул всё же вчера, а во сне меж добром и злом и запутался. Значит, всё сделал правильно. Но лишь двинулся в кровати и понял, что не было это сном. Обуял его ужас. Ведь десять лет не проливал Мендл семени впустую, спасаясь молитвами, тяжёлой работой и окунанием в воды микве. А ночью этой оба они сделали это, и не единожды. Теперь же глядел Мендл на Гирша, что рядом спал, ничем не прикрытый, и возвращались к нему срамные мысли. Всё же не справился он с искушением, осквернил тело своё и душу. А теперь ещё и молитву проспал. В синагогу уж не успеет, да и сам теперь шахрис прочесть не может, не очистившись прежде. Нужно в микве, да побыстрее. Стал он одеваться поспешно, и только штаны успел натянуть, как застучали бесперебойно в дверь кузницы. Набросил он бекешу без рубахи, без талис котон, подпоясал её кое-как и побежал к двери. Открыл, а там — Броха. — Думала тебя в синагоге найду, а ты не там, — проскрипела, в дверь приоткрытую влезая. — Ты чегой-то весь взъерепененный? Ярмулке где потерял? Потрогал Мендл макушку свою, и понял, что второпях даже голову накрыть забыл. Вернулся он в комнату, увидел там Гирша нагого, и снова оторопь по всему телу: вдруг Броха заметит что-то. Накрыл он Гирша, ярмулке нацепил и вернулся к Брохе. — Ты словно проснулся вот только. — Я и проснулся, — ответил ей Мендл погромче, чтоб из комнаты слышно было. — Отмечали ведь вчера. — Весь штетл уж на ногах, а ты всё спишь. Это потому что жены у тебя нет. А я как раз по этому делу. Невесту нашла тебе. Вот уж о чём Мендл слушать не хотел в это утро, так это о невестах. А Броха уселась у стола с инструментами с важным видом и руки скрестила на груди, мол, не уйдёт просто так. — У До́вида-пекаря дочь младшая подросла. Дина. Три года назад отказался он жениться на средней дочери Довида, Ро́хале, а пять лет назад — на старшей, Злате. — Дина? — удивился Мендл. — Она ж дитё совсем. Я помню, как она родилась. Сколько ей? Ведь лет пятнадцать всего. — Шестнадцать. — И что мне с ней делать? — Как что? Плодиться и размножаться, как завещано. У них в семье все плодовитые. У Златы уже четверо детей, а Рохале третьего носит. Если поторопишься с женитьбой, скоро упущенное наверстаешь. Часто видел он Дину в городе. То она отцу в пекарне бойко помогала, а то, чумазая, гусей гоняла по улицам с соседскими мальчишками. Может, и выросла она, да до хупо головою пока не дозрела. Не с таким уж как Мендл, это точно. Видно, плохо у Довида дела идут, раз хочет дочь побыстрее пристроить в другой дом. — Нет, Броха, — покачал Мендл головой. — Нехорошо это. Не найдётся разве в городе для неё бохур помоложе? — Мендале, я же о тебе забочусь. Ты-то у меня главный жених, вот и сватаю тебе лучших девиц в городе, пока не расхватали. Да ты не торопись пока, подумай хорошенько. Довид мать свою схоронил в прошлом году, так что до исхода двенадцати месяцев о свадьбе и речи нет. Не раньше Рейш ха-Шо́но сможет он праздновать. Но договориться поскорей бы надобно. К исходу месяца ни́сона он требует от меня жениха. Ты-то размышлять не торопишься, так что дам тебе времени до конца Пе́йсаха. Пять недель. Подумай, Мендале. Хорошо подумай. Вдруг скрипнула за стеной кровать. Броха выкрутилась, шея её словно вдвое растянулась, чтоб рассмотреть, что там за дверью приоткрытой, да никак. — А где же подмастерье твой? — спросила она, глаз от двери не отводя. — По поручению ушёл рано, — ответил Мендл, бровью не поведя, а сам боялся, что выйдет тот из дверей, как был, без исподнего. Но звуков не было боле. — Ладно, — повернулась Броха и уставилась ему в глаза. — Думай, да решайся. Жена тебе нужна, тут спору нет. И некуда уже тянуть. Как закрыл Мендл дверь за ней, вернулся в комнату. Гирш уж проснулся, но всё ещё в кровати лежал, снова непокрытый. — Мендале… — протянул он руку с улыбкой, но прервал его Мендл, глаза отведя в сторону. — Я иду в микве. Разводи огонь и открывай кузницу. Работы невпроворот. Вошёл он в ледяные воды по шею. Месяц а́дор в этом году был холодным, снег едва растаял. Вода колола до боли иглами — и поделом. Шагнул вперёд. Накрыло его с головой, сдавило лоб ледяным обручем. Приподнялся он и опустился снова. Сто раз окунулся, чтоб смыть грех и очистить память от того, что ночью им завладело. Вот только не разгоняла вода мыслей его, а ещё больше приносила их с каждым окунанием. И не только Гирш теперь перед глазами его стоял, но и Янек. Янек, из-за которого много лет тому назад так же окунался Мендл в эти воды сто раз. Ох, Янек-Янкеле. Единственный, поздний и любимый сын зажиточного торговца тканями, старого вдовца Залмана. Как справил Янек бар-ми́цво, так отправил его отец учиться в школе в Вильно. А спустя три года вернулся он на лето обратно в штетл, чтоб уехать потом в Вену, на лекаря учиться. Тем летом Мендл по отцовскому поручению отправился к Залману с новой кухонной утварью. Пришёл в грязной рубахе, в поту да копоти, не лучше чёрта. А дверь открыл ему юноша златовласый, весь в кружевах. Помнил его Мендл с трудом: Янек, которого отец как шляхтича воспитывал, в хейдер почти не ходил. Протянул Янек Мендлу яблоко, что держал в руках, и потерял тот голову. Оба потеряли. Уходили они подальше от людских глаз, прятались в высоких травах цветущих лугов и под сенью леса. Янек читал Мендлу книги на всех языках, что знал, а Мендл слушал, с волосами его шёлковыми играя. Были губы Янека слаще, чем харо́йсес, и пахнул он вишнёвым цветом. А когда от рук Янековых пролил Мендл семя своё в первый раз, стало ему так страшно перед небесами, как никогда не было. Вот тогда и окунулся он в микве сто раз, чтоб грех с себя смыть и от мыслей дурных избавиться. А мысли не ушли. Возвращался Мендл к Янеку, убегал с ним в луга, и снова проливали они семя впустую, оба, раз за разом. Слишком уж хорошо это было. Не мог Мендл насытиться этим харойсесом и этой вишней. Перестал он ходить в микве: не спасала его больше холодная вода. Не помогала и молитва, и стал он отлынивать от синагоги. Порой и цицис забывал надеть, так торопился туда, куда вёл его грешный помысел. Когда пришло время Янеку собираться в путь, не могли они слёз унять. И так было тяжко Мендлу после прощания, что слёг он с горячкой, и до самого конца праздников тишрейских с постели не вставал. Никто не мог понять, что с ним. Не видели люди больной души его, грудь насквозь прожигающей. Броха зашла к ним тогда, у отца Мендла заказать новый чугунок, и сказала, лишь взглянув на него: — Жениться ему нужно. И невеста нашлась у неё: дочь корчмаря Лемела, Рейзале. Не хотел Мендл никаких женитьб, да не смел перечить родителям, что с Брохой согласились, не раздумывая. Пришёл он знакомиться с невестой и остолбенел: была Рейзале похожа на Янека, будто родная сестра. Кудри золотые падали на плечи, и краснела она так же, улыбаясь от смущения, когда обговаривали родители меж собой их женитьбу. Подумал Мендл, что лучше и не будет. После долгих раздумий написал он Янеку письмо, рассказал о свадьбе грядущей, и ему пожелал тоже поскорей жениться. Пришёл ответ. Писал Янек, что решил для себя никого никогда в жёны не брать, потому как только о Мендле и думает всё время. Не хочет он, мол, никого обманывать. Стало Мендлу стыдно, ведь и сам он только и жил воспоминаниями о том лете. И чем ближе к свадьбе, тем совестней было ему. Не ходил он на встречи с Рейзале, чтоб в глаза ей не смотреть. А все говорили: настоящий ца́дик Мендл, знает, что и без встреч союз его небесами одобрен. Вот только в день свадьбы проснулся он, и узнал, что сбежала Рейзале с офицером, что в корчму к Лемелу частенько заезжал. Все бегали вокруг Мендла, жалели его, а он тихо радовался. Написал он сразу Янеку, попросил у него прощения, и пообещал, что будет ждать его, а жениться — не женится. Вот вернётся тот после учёбы своей, станет городским лекарем, и будут они снова уходить в луга. Грезил Мендл о том дне, когда вернутся в жизнь его харойсес и вишня, и ждал ответного письма от Янека. И пришло письмо, да только не ему и не от Янека. Пришёл он с отцом в синагогу поутру и услышал шёпот, что слова страшные разносил по толпе. Вспыхнула в Вене чума, многих с собой унесла, а студенты-лекари, что помогали с заразой справляться, сами жизнью расплатились. Был и Янек среди них. Плакал тогда Мендл так горько, как не плакал никогда, и не знал, как жить ему дальше. Почернело всё в его очах. Старик Залман читал кадиш по сыну каждый день, а к исходу одиннадцати месяцев ослаб совсем, да попросил в синагоге, чтоб кто-то другой прочёл за него. Вызвался Мендл помочь, и в тот день стоял он посреди молящихся, вознося слова святые к небесам в память о Янеке, и слёзы свои еле держал: в первый раз смог вслух помянуть того, кто был ему всех дороже. А на следующий день родители его возвращались из соседнего города. Зима стояла, темнело рано. Ехали они через мост, и спугнуло что-то лошадь, та рванула с моста — и прямо в воду. Ушла телега под лёд, и не выплыли Шмул с Двейрой. И пришлось теперь Мендлу самому читать кадиш одиннадцать месяцев, и узнал он, что можно плакать ещё горше. Раскололось сердце его пополам, и понял он: пришло наказание. За то, что заповеди не соблюдал, не чтил небеса, как положено, и грехи множил свои. Но страшнее было то, что и Янека увёл он с пути праведного. И Янеку, а не ему, пришлось гореть в адском пламени. Вот и стал Мендл молить небеса о прощении. Дал он обет, что будет исполнять заповеди все, как предписано, и без исключения. От любых радостей откажется ради спасения души своей. Восемь лет он так жил. А теперь пошли прахом все его старания. Согрешил он вновь, нарушив свои обеты. Как жить теперь? Как вернуться на путь истинный, если с Гиршем рядом не оставляют мысли блудные? И ведь не выгонишь его, не обучив, как следует, ведь обязался. И другому ремеслу тот уж не успеет толком научиться — денег не заработает, и домой к отцу вернуться не сможет. Значит, решил он, просто не будет на Гирша смотреть. Объяснять будет, показывать; а смотреть — не будет. Так он себе обещал по пути домой. Ещё с улицы услышал Мендл, как бьёт молот по наковальне. Опустил он глаза, в кузницу вошёл, и замолчал молот. Глаз не поднимая, прошёл Мендл мимо и отправился во флигель. Там на крышу залез, прогнившие доски оторвал, принёс новые и прорехи ими залатал. Внутри собрал паутину по углам, пыль многолетнюю вымел на улицу, а под конец вынес из спальни своей кровать Гирша и во флигеле поставил. Вещи Гирша, какие нашёл по дому, тоже туда унёс. Тот ни слова не сказал. Лишь бил молотом по наковальне до самого вечера, а к ночи ушёл во флигель безропотно. Так и пошло с тех пор. Если и открывал Мендл рот, то только чтоб работу объяснить, да указания дать. А Гирш, не спрашивая, продолжил дом убирать и еду готовить. Но вместе уж не трапезничали. Проголодавшись, шёл Мендл в кухню, и находил там еду готовую, что всегда ждала его. А он, себя бичуя, сладкого больше не трогал, а пресного не досаливал. Порой и совсем не ел. Из перины своей половину пуха и перьев вытряхнул, чтоб жёстче спалось. Работал тяжело, без продыху, отвлекался лишь на аве́йдас ха-Шейм. Помогал в синагоге, совершал подаяния большие. Каждое утро вставал затемно, в микве шёл, после омовения накладывал тфилин и надевал талис, и спешил в синагогу. После шахриса оставался в талисе и с тфилин до самого дома, и только перед работой снимал. В полдень обратно в синагогу шёл, на минхо, вечером — на маарив. Никогда больше не молился в доме, чтоб ничто не отвлекало от молитв. Только Шма читал перед сном в кровати, да только всё, что видел он, когда глаза закрывал, были руки Гирша, что инструменты да болванки держали. Ведь и наяву это было всё, что видел он. Каждый изгиб выучил, каждый ноготь запомнил; как вены вздувались, когда держал Гирш молот, как собирал он детали вместе цепкими пальцами. И только во снах приходил к нему Гирш весь полностью, раздевался перед ним, заставлял смотреть на себя, прижимался и целовал. Просыпался Мендл утром, и семя пролитое находил. Стал он запирать дверь свою на засов по ночам, чтобы даже дух из флигеля не проникал к нему, но возвращался Гирш во сне, ложился рядом и молил: «Забочусь о тебе, как жена, вот и ляг со мною, как с женой». Боялся Мендл засыпать, долго ворочался в своей постели, но сдавался под утро, и снова настигал его грех. Брёл он в микве, удручённый да измотанный, и начиналось всё по новой. Так тянулись дни, складывались в недели. Надвигался праздник Пейсах. Целую неделю по ночам вычищал Мендл дом. «Я сам могу всё убрать, ведь моя это работа», — говорил Гирш, но Мендл только головой качал и возвращался к делам. И в ночь перед се́йдером не спал он, искал по всем дому последний хо́мейц. Поутру Гирш крутился в кухне, готовя праздничную трапезу, а Мендл, как положено первенцу, постился и каялся. Не сказал он Гиршу, что на сейдер вечером уйдёт, по обычаю, к соседям, с которыми после гибели родителей каждый год праздновал. Там спросили его, где же подмастерье. Ответил Мендл, что уехал тот к себе в село праздновать. Солгал, и стало самому от себя противно. Но ложь эта во спасение, подумал он. Ведь не нужно им знать, почему оставил он Гирша одного в этот день святой. Весь первый день праздника провёл Мендл в синагоге, выйдя ранним утром и вернувшись, когда солнце село. Спрашивали его, как идут дела, и отвечал он «бейзройс ха-Шейм», а сам думал: забыл его ха-Шейм, видимо. Перестал помогать. В дни Пейсаха вновь истязал он себя работой и молитвами, а на исходе праздника, в ночь, когда нужно было менять пасхальную посуду на обычную, сказал Гиршу, чтоб спать шёл. А сам собрал всё, отмыл кастрюли с тарелками, завернул их в полотно и убрал в сундук, а сундук в чулан отнёс. Обычную посуду начал расставлять по кухне, да не знал, где что положить. Думал он: Гирш ведь завтра не найдёт ничего. Думал: не должно это меня тревожить. И пошли снова будни, день, другой. В тот вечер поздно стоял он у печи, чтоб работу наверстать, с маарива вернувшись. Гирш уж спать пошёл. Вытащил Мендл заготовку раскалённую из огня, и тут покачнулась кузница, ослабло тело его и упал он на землю. Щипцы из рук выпустил, заготовка в него полетела, руку прижгла и упала в ветошь, что лежала рядом на полу. Та загорелась, потемнело у Мендла в глазах, и только успел он подумать: «Вот и пришло время сгинуть в огне за грехи мои». Очнулся он от колючего холода. На руку лилась ледяная вода, а сам он лежал там же, где упал. Рядом сидел Гирш с ковшом в руках. Ветошь не горела, даже тронуться успела едва. — Болит? — спросил Гирш, жалеючи. Мендл не сразу понял, что болеть должно, пока на руку не взглянул. Обожгло его от локтя до запястья, и полоса красная теперь горела огнём. Но промолчал он, не стал жаловаться. А Гирш достал гусиного жира из миски и принялся его по ране размазывать. Смотрел Мендл на руки эти, что и в ночи его не отпускали, и загорелся вновь огонь в нём грешный, а за ним и гнев вспыхнул. Схватил он Гирша обеими руками за шею, сдавил и закричал: — Что же делаешь ты со мною?! Куда тянешь? Зачем свалился на мою голову? Что ты за испытание такое?! Не хочу я тебя видеть, слышать тебя не хочу! Мерцали глаза Гирша в свете тусклой лампады, губы дрожали, но молчал он, не противился, висел в руках его тряпичной куклой. Тут уж вконец завладели Мендлом бесы. Завалил он Гирша на пол, стал целовать его так рьяно, что зубы стучали. Чуял сквозь одежду тело чужое, тело желанное, и, с огнём, что горел всё жарче, не в силах бороться, перевернул Гирша на живот. Портки с него стянул, а потом и с себя. Стал он приноравливаться, и слышит, тот шепчет что-то. Прислушался Мендл, а он повторяет: — Жир… — Что? — Жир гусиный возьми, Мендале, — шепчет, и к миске тянется. Когда открыл Мендл глаза, не сразу догадался, где он: стены непривычные, кровать мягкая. Глаза протерев, сообразил, что он во флигеле, на двух сдвинутых кроватях лежит, а Гирш рядом, спит ещё, во сне за руку его держит. Солнце не встало пока, но птицы за окном уж поют. Значит, почти утро. Всплыло в памяти всё, что было накануне. Как быстро страсть переполнив, разорвала его изнутри так, что в глазах потемнело. Как заплакал он, совершив ми́шкав зо́хор, и как обнимал его Гирш, успокаивал, слёзы вытирал. Как увёл с собой в эту комнату, уложил в постель, повторяя вновь и вновь, что любит. Как показал рисунки свои. Давно Гирш рисовал Мендла украдкой: как работает он, как спит, как молится; и прорастали рисунки эти прямо в сердце. И признался Мендл, что давно и он на Гирша смотрел, думал о нём беспрестанно; и целовал снова всё тело его, губами по белой коже вдоль синих вен блуждая. Открыл глаза Гирш, улыбнулся, придвинулся поближе и прошептал: — Мендале мой… Сдавило грудь от этих слов. Ведь не удержится Мендл, снова заплачет. Снова всё разрушил в одночасье. Нет ему спасения. Отвёл он глаза и сказал тихо: — Мне бы в микве успеть до шахриса, а то не могу я на молитву вот так… — Я с тобой схожу. — Ты разве ходишь в микве? — Не хожу. Не люблю я микве людьми построенный. В моём селе ведь всего четыре еврейских семьи. У нас и миньян не каждый год набирается, а уж микве строить совсем толку нет. Все на реку ходили, вот я и привык. Да и знаешь, река ближе к Нему, — и глазами вверх повёл. — Я и раньше ходил только перед Субботой и праздниками иногда, и если не холодно. Не верю я, что стали мы нечистыми после того, что этой ночью делали. Но если так тебе надобно, если не можешь ты иначе, позволь мне с тобою пойти. Совершу омовение с тобой, но только в благодарность за ту радость, что досталась мне. Пойдём на реку. Уже не так холодно. А тут и поближе выйдет. У реки разделись оба полностью, вымылись у берега, расчесали волосы и бороды, и, друг от друга отвернувшись, шагнули в воду и пошли дальше, пока не скрыла их вода по шею. Прежде чем глубже ступить, повернул Мендл голову к Гиршу. Тот тоже взглянул на него, улыбнулся, сказал тихо: «Спасибо», — и погрузился с головой. Мендл встревожился. Как можно было благодарить небеса за грехи свои? Не понимал он Гирша никак. Отвернулся и шагнул вперёд. Лишь один раз окунулся он и пошёл обратно к берегу. Молча дошли они до дома. Там Гирш печью занялся, а Мендл стал накладывать тфилин. Ручную тфи́ло повязал, глаза поднял и тут же взглядом с Гиршем встретился. Отвернулся Мендл, и, на голову вторую тфило накладывая, разум весь свой отправил туда, где должен он быть: в мыслях о ха-Шейм, об исходе из Египта, о награде за выполнение заповедей и наказании за их нарушение. Об этом парши́ейс, что сейчас на руке и на лбу его, и в них высшая истина. Набросил он талис и, на Гирша больше не взглянув, вышел из дома. Был четверг, и после молитв читали главу А́хрей мейс. «Ве-эс зохо́р лей сишка́в мишкве́ ишо́ тойейво́ ху», — донеслось нараспев с бимы и отдалось эхом под крышей: «Тойейво ху, тойейво ху». Тут же заныл ожог на руке, и стало жарко. Еле дождался Мендл конца службы и, выйдя, воздуха весеннего вдохнул и побрёл домой. Всё уж неважно было ему. Сошёл он с пути праведного вновь и так скоро. Значит, иначе уже и не сможет. Значит, будет он на людях тем цадиком, каким считают его, а в доме своём, за дверьми и ставнями на замке будет предаваться тойейво. И если ждёт его наказание на том свете, он его понесёт, как положено. Так он решил, от борьбы этой устав. И стало легко на душе. Солнце грело, будто летом, деревья листвою шелестели, птицы пели в ветвях. Подумал Мендл о руках Гирша, что обнимут его с порога, об улыбке губ его сладких, и радостью переполнился. Вдруг услышал он шорох мелких шагов за собой, и тут же нагнала его запыхавшаяся Броха. Он остановился. — Как поживаешь, Мендале, — спросила, отдышавшись наконец. — Бейзройс ха-Шейм, — ответил он холодно. Знал, о чём она спросит. — Ты мне скажи, ты о Дине подумал? Готов ответ дать? — Подумал. Не буду на ней жениться. — Дурья ты башка, Мендале. Нельзя тебе больше тянуть. Женись сейчас, ведь лучше невесты не найдёшь. — Не могу я, Броха. Слишком уж она для меня молода. Не подойдём мы друг другу. — Ты послушай меня. Я ведь сама под хупо шла со слезами. Совсем душа моя к Мойше не лежала. Но и отец мой, и шадхн — они-то лучше знали, что нужно мне. И прошло время, попривыкли мы друг к другу, слюбились, и поняла я, что Мойшеле — мой башертер. Вот так и ты привыкнешь. Покачал головой Мендл. Поговаривали в штетле, что покойный Мойше Броху поколачивал, да так, что она из дома носу не показывала. А только помер, дождалась она тридцатого дня, да начала себе платья шить яркие, брови красить и ходить по улицам гордой гусыней. Молодой совсем овдовела: тридцати, говорят, не было ей. Сватались к ней потом, да бесполезно. Тогда, наверное, и придумала, что Мойше был ей судьбой дарован, чтоб женихи не досаждали, а к старости и сама в это поверила. — Нет, Броха, животом чую, не выйдет добра из этого замужества. — А я чую наоборот. Видел ты, как Дина выросла? Длинная, как оглобля, плечи широкие, да вся плоска — что спереди, что сзади. После свадьбы сострижёт волосы, да не отличишь её от своего подмастерья. Замер Мендл. — Ты что такое говоришь?! — Ох, Мендале-Мендале, ты думаешь, первый ты такой в штетле? Знаешь, сколько я вас повидала за свою жизнь? И все вы женитесь, кто раньше, кто позже. Раньше — лучше. Мендл не ответил ничего, только отвернулся, да зашагал к дому. Броха засеменила рядом. — Пойдут слухи, Мендале, — бормотала она себе под нос. — Пока не пошли, слава небесам, да витают в воздухе. Все ведь удивляются, почему ты не женишься никак, почему от первосортных невест отказываешься. Уж никто не верит, что Рейзале всему виной. Выгони подмастерья своего, пока не догадался никто. Выгони, да женись на Дине. Так будет верно. Послушай меня, о тебе же хлопочу. И снова промолчал Мендл. — Помнишь ли, — не успокаивалась Броха, — какова казнь Сангедрина за мишкав зохор? — Забивание камнями, — буркнул Мендл, — да только ведь не делают так со времён Второго Храма. — По суду, может, и не делают. Да только люди и сами судить горазды. Ты дом заброшенный по соседству с шейхейтом знаешь? — Да. — Ты ведь не помнишь, наверное, мал был ещё. Жили там два брата портных. Да только были они не отсюда, так что никто не видел, чтоб от одних родителей они народились. И похожи они не были. И они оба, как и ты, от невест моих отказывались. Слухи пошли. Стали люди их чураться, шить у них перестали. А потом исчезли оба, как след простыл. Всё осталось в доме, как было, так что сам понимаешь, не по своей воле они исчезли. Такой ты судьбы хочешь для себя со своим подмастерьем? Если не хочешь, гони его откуда приехал, а ты — бери Дину в жёны, да живи, как велено. Прибавил Мендл шагу, ничего не ответив, а Броха не стала его догонять, осталась позади. Гирш уже давно работал: прутья для кованых ворот вытягивал. Улыбнулся, как Мендл на пороге появился, пот утёр, да вернулся к работе. Мендл убрал талис и тфилин, и тут же, без разбору, принялся инструменты собирать. Набрал клещей разных, зубил, ключей, молотков и пробойников. Собрал, навалил горой на стол, а рядом горсть монет бросил. — Поезжай домой, — сказал, вбок глядя. Гирш прут и щипцы с молотком отложил и к столу подошёл. — Что ты такое говоришь, Мендале? — спросил и ладонью своей к груди его прикоснулся. Мендл его за запястье схватил и руку подальше отвёл, так и не посмотрев на него. — Ты многому научился. Теперь сможешь вернуться домой, посмотреть отцу в глаза, да и сам работать начнёшь. Вот инструменты тебе на первое время. — Мендале, милый мой. Зачем ты выгоняешь меня, да ещё и теперь? Не дорог я тебе больше? Мендл сел на лавку и руками лицо закрыл. — Уезжай, Гиршеле, от греха подальше. Свёл я уже одного в могилу, а второго не стану. И рассказал Мендл про Янека, а про Брохины слова умолчал. Гирш долго сидел, слова не молвя, а потом спросил: — И ты думаешь, что справедлив Отец небесный, и воздаётся нам всем по делам нашим? — А как иначе? — взглянул на него Мендл огорошенно. — Если он справедлив, почему же тогда умирают малые дети, что не успели согрешить? — За грехи отцов их, до третьего и четвертого колена… — За какой такой отцовский грех справедлива смерть ребёнка? Ты же говорил, что были у тебя братья и сёстры, и никто из них и нескольких лет не прожил. А родители твои ведь были правоверными. Так где же справедливость? И за то, что хорошо вам было с Янеком, за то счастье, что испытали вы, разве справедлива смерть его? Хоть убей меня, но не приму я никогда, что греховно то, что между нами есть. Не убиваем мы никого, не истязаем, не отбираем последнее. А посмотри вокруг, сколько людей, что так поступают — и ничего, живут в достатке до самой старости. Если и есть на свете тот, кто смотрит на нас с небес, то либо жесток он, либо равнодушен. — Не говори таких слов, Гиршеле. Не гневи Его. — Я правду говорю. Чума унесла ведь не только твоего Янека, но и многих других, от мала до велика. Все они грешили, скажешь? Не может быть, что все они грешили одинаково. И вы с Янеком ведь если и согрешили, то и грех ваш был один, и наказание должно быть одно. Почему же он умер, а ты в живых остался ношу эту нести? — Неужели не веришь ты в Него совсем? — Нет у меня ответа. Я ведь в хейдер не ходил, молиться учился дома. А мать моя говорила всегда: молись только тогда, когда искренне желаешь вознести к небесам глас свой. Иначе богохульство это. Ложь. А ведь так и молитва, что в си́дуре — это ложь, ибо чужие это слова. Я молюсь, чтобы высказать, что на душе у меня. Я не жду воздаяния, потому что понял за жизнь свою недолгую, что не придёт оно. Нет Богу дела до того, куда семя наше прольётся, и до нас с тобой, Мендале, нет ему дела. Не вела меня судьба сюда, чтобы стать для тебя испытанием. Всё случайно. Я бы мог в тот день на развилке в другую сторону свернуть, ты мог бы башмаки свои пойти чинить в другой день, и не встретились бы мы никогда. Повезло нам, Мендале. Давай сбережём эту удачу. Может, это и есть наше общее испытание человеческое — жизнь выбрать счастливую, а не следовать заповедям вслепую. — Нет, — покачал Мендл головой, не в силах слушать, — грешные вещи ты молвишь. Уезжай поскорее, чтоб не прогневили мы Его ещё больше. — Мендале, — вздохнул Гирш и провел рукой по волосам его, но тот лишь отмахнулся, подскочил и выбежал из дома. На улице стояли уже люди, ждали, пока ворота он откроет. А он проворчал им, чтоб расходились, и пошёл, сам не зная куда. Разрывался Мендл. Телом хотел в гиршевы объятия нежные, слушать истории его, губы его целовать. А голова твердила: снова ты на те же грабли наступаешь. Нельзя перечить закону Всевышнего. Не могут мудрецы ошибаться тысячелетиями, а Гирш — молод он ещё, да глуп. Броха права. Плохо это закончится. Так и бродил он по улицам, пути не разбирая, времени счёт потерял и домой вернулся, когда уж смеркаться начало. Дома было тихо. Вещи Гирша пропали. Инструменты, что Мендл собрал для него — тоже, а деньги — на месте остались, разве только на один медный грош их стало меньше. Рядом с монетами рисунок лежал: руки, кожаными ремнями тфилин связанные. А наутро сказал Мендл Брохе, что готов жениться.***
Калитка отворилась перед Мендлом, громко скрипя. Вошел он во двор, что с улицы от глаз был скрыт высоким плетёным тыном. Взору его открылся дом с соломенной крышей и огород. Несколько кур бегали, квохча, по двору. Поодаль, в самом углу двора — развесистая яблоня, а на лестнице у яблони, с корзиной в руках — Гирш. Глядел он на Мендла, как на покойника. Сил набравшись, пошёл Мендл к яблоне. Гирш на землю спустился, и стояли они, друг на друга глядя, и не мог Мендл найти слов подходящих. — Башерт! — донеслось вдруг из дома, и дрогнуло сердце Мендла. — Давай поскорее! — Да, маме! Уже иду! — крикнул Гирш в ответ, и спросил, наконец, брови нахмурив: — Ты зачем здесь, Мендале? Мендл бросил холщовую торбу на землю, и та зазвенела железом. — Инструментов тебе принёс хороших. Тогда-то в спешке чего попало собрал. Да и печи кузнечной у тебя, наверное, нет. А как построить, я не успел научить. Сошла тень с гиршева лица. Бросился он к Мендлу и обнял его крепко, а потом в дом позвал, познакомил с родителями. Те, старики уже, обрадовались гостю и за стол его усадили. Весь вечер благодарили его за то, что сына их непутёвого сделал мужчиной работящим. Всё он может теперь: и по дому, и в поле, и в деревне соседям подсобить. Говорили, что теперь и умирать не страшно, ведь есть на кого хозяйство оставить. А потом и переночевать Мендла пригласили. Когда уж стемнело, вышел он с Гиршем во двор, и сели они вдвоём на крыльце. — Уедешь утром рано? — спросил Гирш. — Я же печь тебе обещал построить. Да и не доучил я тебя толком. — А как же работа твоя, что никогда не кончается? И жена молодая? Усмехнулся Мендл. Когда обручился он с Диной, сразу почудилось ему, будто не рада она такому зи́вугу. Не хотел Мендл с неприязни жизнь начинать, вот и начал звать её почаще на прогулки, дела свои откладывая. Обо всём расспрашивал. Поначалу неохотно она делилась, а потом стала сама вопросы задавать. О том, да о сём, поначалу осторожно, а потом разговорилась. Как и Гирш, сомневалась она, что правильны законы и предписания, и что выполнять нужно всё без оглядки. Говорила, что хочет понять, что да почему, но отец запрещает ей изучать святые книги. Не женское, мол, это дело, даже в Талмуде так говорится. Признался Мендл, что всегда ему было это непонятно. Те женщины, с которыми довелось ему вести беседы, от мужчин умом не отличались, а порой и мудрее были. Усмехнулась Дина, задумалась, а потом спросила: — Ты знаешь, многие в штетле зовут тебя цадиком, а какой же ты цадик, если ты альтер бохер? Ведь самая первая заповедь, что дал нам Всевышний — плодиться и размножаться. Рассказал ей Мендл про Рейзале, но Дина лишь рассмеялась в ответ. — И за десять лет ни одной невесты? Что же было в Рейзале, чего в других не нашлось? Мендл промолчал, а у Дины улыбка с лица сошла. — Не хочешь, значит… понимаю я тебя. Мне ведь тоже эта женитьба как в горле кость. — Не мил я тебе? — Почему же? Хорош ты и лицом и душою, тут спору нет. Да не в том дело. Тесно мне здесь. Не могу я уже эти улицы видеть. Порой просыпаюсь я ночью и рыдаю безудержно. Кажется мне, что если не увижу я, что там, на другом краю земли, если не покину нашего города никогда, если всю свою жизнь посвящу тому, чтоб быть мужу опорой и сыновей ему приносить, то бестолковой будет такая жизнь. Вот и скажи мне, Мендале: когда поженимся мы, ты б поехал со мной мир посмотреть? Не было у Мендла таких желаний, но и чужую жизнь радости лишать было ему не по сердцу. Долго думал он, что делать. Свадьбу отменить не мог: и на себя подозрения навлечёт, и семье невесты оскорбление. Дина всё мрачнее была день ото дня, и сам Мендл места себе не находил, пока не остановился на окраине штетла бродячий цирк. Поговорил Мендл с циркачами, и в ту ночь, когда должны они были сниматься с места, Дина убежала из дома и пришла к нему в кузницу. Помог он ей волосы остричь и мужское платье дал, а потом привёл к циркачам. Был это тот самый цирк, что Гирша когда-то приютил. Они его добрым словом вспомнили, и о Дине, что назвалась Якубом, обещали позаботиться. Шума наутро было на всю округу. Поняли все, что Мендл — шлимазл, и что дочерей своих больше никто ему не сосватает. Броха смотрела на него зверем, будто он хуже Богдана Хмельницкого. В кузнице дела пошли совсем плохо, сторонились его люди, а Мендл и радовался. Ведь когда сказала Дина, о чём тоскует она по ночам, и сам он что-то понял. Смотрел на рисунок, что Гирш оставил ему, и думал, что когда покинул тот его дом, и жизнь стала бестолковой. Не было в ней больше той радости, что узнал он рядом с Гиршем, превратилась она в череду пустых молитв; совершал он каждый шаг бездумно, по привычке. Однажды собрал Мендл инструмент, запер кузницу, на воротах ничего не написал, и уехал с проезжим обозом в сторону села, откуда Гирш был родом. — А почему маме твоя зовёт тебя «башерт»? — спросил он Гирша, глядя в небо. Там к концу месяца элуля от луны остался лишь тонкий серп. Тронь его, казалось, и он переломится. Вот-вот начнётся месяц тишрей, время покаяния. — Поздно родили меня. Отец уж и перестал верить, что будет у них дитя, а мать ни на мгновение веры не теряла. Сорок пятое лето своё встретила, когда понесла. Потому и говорила всегда, что предназначен я кому-то судьбою, вот и не мог не родиться. Только ты же знаешь, не верю я в судьбу. На следующий день приступили они к работе. Выбрали уголок на краю хозяйства и заложили там новую кузницу. Родители не противились тому, что Мендл у них задержался: ещё одна пара рук всегда нужна. Начались праздники. Раньше Дни Трепета проводил Мендл в синагоге, каясь за прегрешения свои, думая о них беспрестанно. А теперь решил он, что проведёт их по совести, так, как сердце говорит ему. Так и не вернулся Мендл в свой старый штетл. Родители Гирша вопросов не задавали и до самой своей смерти принимали Мендла, как сына родного. Долго прожили Мендл с Гиршем вместе. В кузнице работали, хозяйство держали и были друг другу помощниками до самого конца. Знал Мендл, что не было ни в чём случайности. Ни в том, что Гирш забрёл на ту площадь после двух лет скитаний, ни в том, что башмаки порвались в тот день. Вела их судьба длинными дорогами, чтобы встретившись, никогда они больше не расстались.