***
Когда Максу было пять, он впервые услышал крик в доме. До этого мир казался ему наполненным только тихими шорохами маминых шагов и запахом свежеиспечённого хлеба. Но вот в тот вечер всё изменилось: голоса родителей хлестали воздух, как острые розги, разрывая привычную тишину. Он не знал, о чём они спорят, но чувствовал, что это не случайная ссора. Бесконечная война поселилась в стенах дома, и даже в пять лет Макс уже понимал: от неё не спрятаться. Отец был человеком приказов, резким, не допускающим возражений. Мать — женщиной, которая, казалось, ещё пыталась любить. Но с каждым днём её голос становился тише, терялся, будто в нём сбивалось дыхание. В шесть лет Макс впервые увидел, как отец схватил маму за запястье. В доме было темно, за окнами выл вечерний ветер. Они думали, что мальчик давно спит в своей комнате. Но он стоял в коридоре, босой, кулаки сжимали игрушечную машинку так, что пластик грозил треснуть. — Ты портишь его! — отец не кричал, но говорил таким тоном, что Макс вздрогнул. — Он ребёнок! — в маминых словах звучали мольба и возмущение, но её руку ломило от чужой силы. — Если ты будешь с ним так обращаться, он вырастет слабым. Макс видел, как мама тяжело выдохнула, прикрывая глаза, будто ища в себе смелость сказать то, что давно зрело. — Я не хочу, чтобы он стал, как ты. Молчание проглотило воздух. Отец резко отпустил её, с раздражением отбрасывая руку в сторону. — Значит, ты слаба. На следующее утро мама ходила по дому молча, изредка бросая на сына отрешённые взгляды, которые говорили: «Прости меня, прости, что не могу по-другому…». Но вслух ничего не произносила. А Макс не спрашивал. Он не знал, что сказать, да и боялся, что по ошибке произнесёт не те слова и всё сделает только хуже.***
Когда Максу было шесть с половиной, он подслушал разговор в гостиной. Родители не видели его, сидели друг напротив друга. — Ты мне лжёшь, — мама говорила устало, её силы таяли с каждым слогом. — Не будь дурой, — в голосе отца звучал холод, отдающий почти насмешливым презрением. Макс не понимал, о чем речь, но слышал, как диван скрипит от дрожащей ноги, как мать сглатывает комок в горле. Только позднее мальчик узнал: отец изменял ей. И не раз. Эти связи не были романтикой или страстью, а лишь грубым, безразличным удовлетворением желаний. Отец даже не скрывал этого. А мама будто бы выдохлась до того, чтобы отстаивать своё достоинство. Однажды она произнесла с ледяной отрешённостью: — Ты думаешь, что мне до этого есть дело? Йос пожал плечами: — Тогда почему ты ещё здесь? Она не ответила. Макс слышал, как тишина наползала на дом, как будто наступал медленный смертельный холод. И он помнил, как сердце стучало, задавая тысячу вопросов: «Почему они так говорят? Что это значит?». Но ответов не было.***
А в семь лет он чуть не задохнулся от страха, когда увидел у входной двери чемодан мамы. Она собиралась уйти. Макс стоял рядом, смотрел, как она рывками пытается уложить в сумку самое нужное. — Ты бросаешь меня? — вырвалось, колючее, как будто кто-то другой говорил его устами. Она замерла, повернулась к нему с глазами, полными вины и боли. — Макс… — Какого чёрта?! Ему казалось, что всё внутри перевернулось: ведь в свои семь лет он только-только учился понимать мир, а этот мир вдруг рушился прямо сейчас. Она опустилась на колени, хотела взять его ладони. — Ты не понимаешь, малыш… — Я не малыш! — он отдёрнул руки, словно мамина кожа обжигала его. Как она могла называть его малышом, когда в доме всё уже давно не было по-детски? — Ты же говорила, что я сильный! Почему тогда уходишь? — последняя жалкая попытка остановить её. Лицо матери исказилось, в глазах заструились слёзы. — Ты сильный, Макс. Но я не могу… Не могу больше здесь быть. — А я? Она закрыла глаза, будто не верила, что он задаёт такой вопрос. — Я хотела взять тебя с собой. — Но? Слёзы скатились по её щекам. — Он не отдаст тебя. И тогда Макс понял: она уходит, а он остаётся. Почувствовал, как в груди что-то надломилось, будто мост, который так долго держался, внезапно рухнул в бездну. На следующий день он стоял у двери, прижимая к себе крошечную ладошку сестрёнки. Ей было три, светловолосая девочка с большими глазами, которые растерянно смотрели то на маму, то на Макса. — Макси? — её голос звучал так тонко и жалобно, что сердце мальчика болезненно сжималось. На пороге стояла мать с детскими вещами, протягивая руку к сестре. — Пойдём, солнышко. Виктория ещё крепче вцепилась в Макса, её крохотные пальчики вжимались в его ладонь. — Ты тоже? Он открыл рот, хотел крикнуть «да» — но увидел за спиной матери того, кто перекрывал свет. Скрещённые на груди руки, холод в глазах. Отца. Макс знал, что значит этот взгляд. И знал, что сказать. — Нет. Сестра дернулась, затрясла головой: — Почему? Мать наклонилась к ней, обняла крепко, стараясь успокоить. — Макси остаётся с папой. — Но я хочу Макси! — капризные, полные слёз слова разбивались о стены, о замершее лицо брата. Она разрыдалась, а Макс не дал себе расплакаться. «Я сильный» сказал он мысленно, горько, почти ненавидя это чувство. — Ты должна идти. Сестра цеплялась за его рукав, мама подхватила её на руки. Макс видел, как у малышки дрожат губы, как мерцают слёзы на ресницах. — Но мы же семья! — Теперь по-другому, — сказала мать тихо, умоляюще глядя на Макса, будто просила: «Прости…». Дверь закрылась с гулким стуком. Сестра ушла. Мать ушла. А Макс остался. С отцом и его безжалостным молчанием. Мама иногда приходила, раз в два-три месяца, если отец был в относительно «спокойном» настроении. Но каждый её визит оборачивался для Макса жёстким холодом внутри. Будто времени на прощение не оставалось. Когда мать пыталась обнять его, руки мальчишки оставались безжизненно висящими вдоль тела. Словно он боялся потеплеть в её объятиях. Потому что стоило оттаять — и он снова почувствовал бы боль, что его бросили. — Ты могла бы забрать меня, — однажды сказал он ей в лицо. Мать горько улыбнулась: — Ты знаешь, что не могла. Он почти вскипел: — Ты сделала свой выбор. Она не возражала, не стала убеждать. Просто смотрела виноватыми глазами, понимая, что в этом доме не осталось места для разговоров. Знала: сын уже научился выстраивать стены вокруг себя. А вскоре она перестала появляться. И Макс понял: нет смысла держать в сердце обиду или надежду.***
Он помнит зимы в Нидерландах. Снег лип к ботинкам так, что каждый шаг отдавался тяжёлым хрустом. Пробирал до костей — особенно пальцы, которые онемели от мороза и почти не слушались. Макс стоял, сжав в кулаках бинтованные руки: кожа под ними горела, мокрая от пота и влаги, а суставы ныли от холода и усталости. Перед ним раскачивалась боксёрская груша, подвешенная к ржавой перекладине. Порыв ветра стегнул по лицу, и мальчик зажмурился на долю секунды: снежная крошка резала кожу, словно мелкие осколки. Но отцовский голос не давал отвлечься. — Быстрее, — произнёс отец, не повышая тон. Его слова и так звучали как неумолимый приговор, от которого не убежать. — Бей так, будто это последняя минута твоей жизни. Макс рванулся вперёд и ударил. Левый хук — груша качнулась, пронзительно скрипнув. Правый прямой — снова вибрация в плечах, отдающаяся болью в локтях. Он бил снова и снова, запыхавшись, запутавшись в собственном дыхании. Воздух рвался в лёгкие с хрипом, каждый вдох — сквозь иглы. Сердце стучало где-то в горле. Щёки пылали — от холода, от напряжения, от стыда перед отцом. Виски заливал пот, тут же схватываемый морозом. Пальцы сводило судорогой, но он не останавливался: ещё удар, и ещё. Плечи горели, мышцы ныли так, будто разрывались изнутри. Отец находился в нескольких шагах, почти не двигаясь: руки в карманах пуховика, шапки не носил, словно морозу было приказано обходить его стороной. Словно он сам был частью этого сурового пейзажа. — Представь, что за этой грушей стоит человек. И у тебя выбор: или он умрёт, или ты. Что будешь делать? Макс не ответил. Вместо слов — ещё серия ударов. В горле колючее покалывание, дыхание сбивалось, грудь поднималась рывками. Снег казался глубже, будто хотел втянуть его в себя, не выпуская. Но Ферстаппен не сдавался. Отец приблизился, и Макс почувствовал, как его сдавливает холодный взгляд. Сильные пальцы легли на подбородок, не причинив боли, но будто впечатываясь в кожу. Мальчику пришлось поднять глаза. Он увидел перед собой безжалостное спокойствие — у отца даже не дрожал ни один мускул на лице. — Смотри на меня, — сказал он, звучало это как команда. Макс попытался вернуть себе дыхание, но лёгкие не слушались. — Если ты хочешь выжить — учись не думать в такие моменты. Только так. Слова отца прозвучали сухо, почти отрывисто, и Макс ощутил, как внутри него что-то сжимается: то ли страх, то ли обида, то ли мольба. Он невольно кивнул, хотя ответа от него не ждали. Ветер снова сорвался порывом, хлопнул снегом по щекам. Груша чуть качнулась, а кулаки у мальчика стали ещё тяжелее. Он снова поднял руки.***
Он успешно поступил в военную академию. Но и там ему было холодно. Тренировочный зал пропах потом и старой резиной: сверху слои пыли, на полу истёртый мат, местами потрескавшийся. Макс лежал на спине, глотая тёплый вкус крови. В висках стучало, и каждый вдох отдавался болью в рёбрах. Казалось, только что его врубили в землю так быстро, что мозг не успел понять, что случилось. Над ним возвышался сын генерала — рослый, самоуверенный. Тот ухмыльнулся, швырнул на пол перчатки, и это было хуже пощёчины. Макс слышал, как вокруг кто-то прыснул от смеха, кто-то хрипло выругался. Потом кто-то подбежал и приподнял его за плечи, оттащил подальше от центра зала. Йос стоял у стены, облокотившись о неё спиной, сцепив руки на груди. На лице не было ни доли участия, лишь холодное спокойствие. Макс почувствовал, как колет что-то в груди от желания оправдаться — но слова застряли в горле. — Жалкий пёс, — произнёс отец тихо, но слышно всем. — Позор. Ферстаппен ожидал удара, оскорблений или хотя бы злой тирады. Но ничего — только эти три слова, звучащие как вердикт. Позже, в общежитии, Макс сидел в углу на узкой койке, прижимая к шее пакет со льдом. Сдавливало затылок тупой болью, но гораздо сильнее давил на сердце тот взгляд отца. В коридоре раздавался смех, кто-то пересказывал, как «парень генерала уложил Ферстаппена одной серией ударов». Макс не слушал подробностей — они просто резонировали внутри, добавляя унижения. Три дня он носил это ощущение, как занозу под ногтем. А потом, на четвёртый, он выследил того парня. Подкараулил в переулке, где не было камер, не было очевидцев. И сделал всё, что должен был сделать тогда, на мате: победил быстро, жёстко, со злостью. Парень валялся на земле, харкая кровью в снег. Макс не сказал ни слова — просто посмотрел сверху вниз, выдохнул и пошёл прочь, не испытывая жалости. Если кто-то из старших и спросит — он бы молчал. На следующее утро его руки казались чужими — костяшки опухли, ссадины щипели. Но Ферстаппен шёл по коридору с выпрямленной спиной, глядя прямо перед собой. Он не ожидал похвалы, однако был готов ко взглядам. Он знал, что всё сделал по-своему правильно. Отец быстро понял что к чему. — Поздно, — лишь бросил он. — Победа после поражения не стирает поражение. Макс не нашёл, что ответить. В груди вспыхнула злость. Но в то же время — странное удовлетворение: он отстоял себя. И пусть отец считает, что «поздно», Макс чувствовал: ему было важно довести дело до конца.***
Йос вошёл в столовую без лишних слов, положил на стол потерянного вида картонную коробку и кивнул на неё, словно это был очередной пункт в списке военных поставок. — Забрал с базы. Кормить будешь сам. Срать — пусть в угол, только чтоб не в ботинки. Я не шучу. Ни взгляда в сторону Макса, ни намёка на теплоту — просто выдал «инструкцию», развернулся и вышел, оставив после себя ощутимую тяжесть тишины. Макс несколько секунд всматривался в закрывшуюся дверь, потом перевёл взгляд на коробку. Она казалась пустой, не издавала ни шороха, ни звука. Но он чувствовал, что там кто-то есть. Подойдя ближе, он нагнулся и осторожно отогнул верхнюю крышку. Внутри двигалось что-то тёплое, сероватое. Худая, пыльная кошка, из тех, что бродят по складам и дворам, прячутся от ног солдат и грызут провода. Шерсть цвета увядшего пепла, взгляд настороженный и отрешённый — но никакой злости или страха. Тонкие уши настороженно слушали его дыхание, будто оценивая: можно ли доверять. Макс наклонился ниже, пальцы коснулись дна коробки. На миг он забыл, как дышать. — Привет, — выдохнул он, словно боясь спугнуть. Кошка не шипела, не пыталась сбежать, просто моргнула. Ферстаппен внезапно ощутил, что у него дрожит сердце: странно тёплое, почти болезненное чувство в груди. Позже вечером он пронёс коробку в свою комнату, стараясь не попасться на глаза никому из однокашников, которым до кошки не было бы ровным счётом никакого дела. Постелил старую футболку на дно, чтобы было помягче. Отыскал жестяную банку тунца на кухне. Поставил рядом миску с водой. Кошка вышла из коробки неторопливо, села и оглядела новое пространство — скупое, лишённое уюта, но всё же безопасное. Макс ничего не говорил. Он просто присел на пол, прислонившись спиной к кровати, и слушал, как эта мелочь ходит вокруг него. — У тебя нет имени, да? — спросил Макс вполголоса. Кошка наклонила голову, тронула воздух усами. — Значит, я должен выбрать, — продолжил он, почти шёпотом. За окном накрапывал дождь, глухо стучал по подоконнику, но здесь, в комнате, казалось, воцарился уютный островок тишины. Ферстаппен заметил шрам на глазу котёнка — не слишком глубокий, но заметный. Представил, как её могли пнуть или зацепить, и у него защемило под сердцем. — Мы с тобой на пару, — прошептал он, приглядевшись к тому, как она вздрагивает ухом на звуки дождя. — Неприглядные. Кошка устроилась в коробке, будто решив, что всё же может положиться на этого странного человека. Ночью, когда Макс уже проваливался в неглубокий сон, она выбралась из своего «гнезда» и запрыгнула к нему на подушку. Лёгкое тепло ткнулось в шею, и он открыл глаза. Кошка смотрела в темноте мерцающими огоньками зрачков, тихо урчала. Макс замер, боясь отпугнуть её движением. Потом робко провёл пальцами между ушей, к животу — чувствовал, как маленькое сердечко бьётся под шерстью. — Спасибо, — выдохнул он. Дождь за окном превратился в шелест, тёплое мурлыканье под боком укачивало. Завтра он придумает ей имя — возможно, «Дасти». С этого дня Макс будет каждый раз оставлять ей половину своего ужина. Будет искать прикорм на складах и подшивать ветхую подстилку, чтобы ей не дуло. И только ей он станет рассказывать вслух то, что не решается сказать никому: свои мысли, страхи, злость на отца, одиночество, от которого он привык молчать.***
Ферстаппен вышел из здания академии, прижимая к боку папку с документом, который только что получил. Герб военного округа красовался на титульном листе, рядом — герб самой академии, чопорно смотрящий сквозь орнамент ленты. Как и всё в жизни Макса, отличием назвали то, что другим вручали бы с фанфарами. Ему же просто протянули папку: «Поздравляем, курсант Ферстаппен», — и всё. Никакой речи, никакого рукопожатия, кроме тех, что требовали формальности. Закончил досрочно. На крыльце здания было солнечно, но пронизывал режущий ветер, который шевелил ворот кителя, обдавая прохладой шею. Голландец прищурился: за его спиной остались часы, проведённые в затхлых учебных аудиториях, конспекты, порой вымокшие от дождя на полигонах, и нескончаемые испытания, в которых он всегда должен был доказать, что чего-то стоит. Подростковые годы вроде бы никуда не делась, но Макс уже не ощущал их как свободу — скорее, как пройденный этап, где вместо улыбок он слышал недовольный шёпот и чувствовал на себе чьи-то колкие взгляды. Он стоял, вглядываясь в пустое утро, когда подошёл отец. Строгий, подтянутый, без улыбки — таким Макс видел его всю жизнь. — Заберу тебя в часть, — объявил Йос ровным тоном. — Начинается настоящая работа. Макс почувствовал, как внутри сжимается мимолётная тревога, будто кто-то сжал сердце в кулак. Но он лишь кивнул, привычно пряча все эмоции. Знал, что протесты бессмысленны. Единственный вопрос, не дававший покоя, сорвался с губ чуть резче, чем он рассчитывал: — Я отвезу Дасти и Мотора к тёте Эльзе? Отец вскинул бровь, ища подвох, но только устало выдохнул: — Делай что хочешь. Лишь бы не мешали. Тётя Эльза жила в невысоком старом доме на окраине. Во дворе — горшки с цветами, а внутри — плотно набитая мебелью гостиная, где всё хранило оттенок увядшей старины. Макс принёс кошек, и они, словно сразу почувствовав добрую ауру хозяйки, неторопливо вышли из переносок. Старая соседка присела на корточки, притянула к себе мяукающих Дасти и Мотора, гладя их с каким-то тихим трепетом — таким же, с каким ухаживала за своими фиалками. — Пусть живут, — просто сказала Эльза, разгибая спину. Она не любила лишних слов. Её слух был ослаблен годами, но она чудесно чувствовала людей и животных без слов. Макс наблюдал, как кошки, поначалу настороженные, присматриваются к новому дому. Дасти не сводила с него взгляда, как будто спрашивала: «Ты здесь надолго?». Мотор, наоборот, в одну секунду забрался под шкаф, глухо мяукнув оттуда. Ферстаппен вдыхал запах старого кресла, жёлтой занавески, вечно покрытой солнечными бликами, и понимал, что не хочет уходить. Но отец уже ждал, а часть — тем более. Эльза, поняв, что он уже томится, сама вывела его во двор. Её добродушные глаза коснулись лица Макса, и она улыбнулась коротко: — Знаешь, животные не злятся, если ты уходишь по-настоящему. Главное — вернись. Он кивнул, молча. Эльзе не нужно было разжёвывать, почему уезжает, куда и надолго ли. Она просто знала, что иначе быть не может. Макс оглянулся — увидел в окне столовой, как Дасти уселась на подоконнике. Прищурилась в ответ на его взгляд. «Главное — вернись». Эхо этих слов било по сердцу гораздо сильнее, чем все холодные приказы отца. Ферстаппен прижал папку с отличием к боку, ощутил, как страницы подрагивают на ветру, и пошёл к машине, стараясь не оборачиваться.***
На новом месте было неуютно с первой же минуты. Жёсткий, сухой воздух словно выдувал из лёгких последние капли влаги; казармы казались высохшими коробками, а на полу повсюду лежал слой пыли, которая при каждом шаге поднималась сероватым облаком. Люди глядели настороженно, и Макс понимал: никто здесь его не ждал. Скорее, здесь все ждали повода — уличить, докопаться, поставить на место. Фамилия «Ферстаппен» прозвучала не как пропуск, а как метка: — Ферстаппен? — первый сержант, щёлкнув по списку, хмыкнул, — У тебя, надеюсь, не только лицо папаши, а? Или унаследовал и его характер? Макс лишь кивнул, не давая себе права на ответ. Он уже привык к таким взглядам: резким, оценивающим, насмешливым. В тот же день его распределили в команду для учений: задачу ставили простую — разведка и координация, но голландцу дали лишь роль «подстраховки». Пятое колесо в машине, которая, по мнению остальных, и без него ехала бы отлично. Там уже были опытные бойцы: все старше, с личными наградами и десятками историй о реальных боевых вылетах. Один из них, скользя цепким взглядом по Максу, насмешливо сказал: — Только не геройствуй, Ферстаппен. Мы не спасаем репутацию твоего папаши. Макс отвернулся, сжав челюсть. Слова застревали на языке: «Я и не прошу». Но он молчал. Всё равно никому не было дела до того, что отец никогда не хвалил его, не рассчитывал на него. И уж точно не было нужды рассказывать, что фамилия стала для него ярмом. Учения пошли не по плану: кто-то из старших неправильно расставил наблюдателей, и в итоге весь отряд оказался в «зоне ловушки» раньше положенного времени. Надо было быстро менять маршрут, иначе результат становился катастрофическим. Макс первым понял, что всё пошло не так, схватил рацию и коротко скомандовал, где двоим бойцам отсидеться, а куда должна сместиться основная группа. К удивлению всех, его предложения сработали. Отряд успел выйти на безопасную линию, прежде чем их виртуально «накрыл» условный противник. Тренерский наблюдатель, рыжеволосый капитан с откровенно скептическим взглядом, присвистнул: — Кто командовал? Сержант нехотя мотнул головой: — Ферстаппен. — Старший что ли? — Младший. Капитан прищурился, уронил тихое: — Ну, видимо, у этой фамилии ещё есть шанс. Вернувшись на базу, большая часть бойцов сгрудилась возле уличной курилки. Обсуждали провал, шутили на тему «неблагодарных» инструкций и общего бардака. Макс проходил мимо, заставив себя не останавливаться, но один из тех, кто раньше высмеивал его, догнал и, почесав затылок, проворчал: — Ты не совсем бесполезен, оказывается. Ферстаппен взглянул на него без какого-либо выражения. Он понимал, что это высшая форма «извинения», на которую тот был способен. Но предпочёл промолчать — пусть привыкнут, что он не требует похвалы. Когда-то давно он усвоил, что уважение никто не даст на тарелке; оно выжимается из бетона, капля за каплей, через боль и упорство.***
Макс был молнией. Удивлял даже тех, кто повидал десятки боевых конфликтов. Полгода — и в армейских отчётах появилось: «Ферстаппен-младший опроверг имя отца». Газетные вырезки — те, что не покидали закрытый военный сектор, — печатали фотографии, где Макс стоял с прямой спиной. Иногда позволял себе короткую улыбку, но в глазах не было ни тени заносчивости: только напряжённая концентрация. И лишь внутри он знал, как приятно ощущать себя почти непобедимым. Почти. Когда его отряд отправили в сектор Б, где вовсю кипела скрытая операция, Макс не сомневался, что они справятся. К сожалению, командование просчиталось. Разведданные оказались неточными. Их окружили вражеские силы, вдвое превосходящие числом. Была ловушка, организованная на удивление тонко — сначала взрыв, потом люди начали падать один за другим, будто кто-то выключал их из реальности. Макс не растерялся. В пылу огня, он вытащил тех, кого смог, поставил дымовую завесу, перенастроил радиоканал и устроил внезапную засаду. Почти весь вражеский отряд, оставшийся в ущелье, оказался уничтожен. Но и Ферстаппену пришлось заплатить: патроны на исходе, сердце колотится в висках, правая рука в крови, вокруг лежат тела бойцов. Больше половины уже не поднялись. Когда стих последний выстрел, он опустился на колени в пыль и понял, что остался один с безнадёжно пустым автоматом. Именно в этот момент его и нашли. Но не убили. Саид приехал сам. Его машина остановилась на краю ущелья, и оттуда показалась фигура — невысокая, в белом, с резкими чертами лица. Макс почувствовал, как дрогнул воздух, когда Саид подошёл ближе. Осматривал, словно искал, куда подключить батарейки к поломанному механизму. — Этот мальчик, — проговорил он, не скрывая восхищения, — Один нанёс нам больший урон, чем весь западный фронт за полгода. В его взгляде читалось не злорадство, а что-то иное: как охотник, нашедший редкого зверя, которого не хочется добивать. Голландец, измученный, даже не шевельнул рукой. Губы пересохли, лёгкие горели от царапающего воздуха. Саид улыбался, почти дружелюбно, стоя рядом, наклонив голову, будто оценивая последние капли сопротивления в этом разбитом теле. — Тебя зовут Макс, да? — тихо произнёс он, очевидно зная ответ. Ферстаппен молчал, отводя взгляд, сжимая в пальцах ремень пустого автомата. Мужчина продолжил спокойно: — Не отвечаешь. И правильно. Упрямство… это хорошо. Но теперь решать тебе, что делать дальше. Молчание затянулось. Дым от взорванных машин растилался по дну ущелья, ветер шевелил волосы Макса. Смиряться он не собирался. Не привык. На губах Саида промелькнула новая улыбка, будто он читал мысли. — Не переживай, — сказал он мягко. — Я люблю тех, в ком есть огонь. Ферстаппен закрыл глаза. Сердце било медленно, устало. Но почему-то не было страха. Он открыл рот, хотел что-то сказать, но пальцы уже разжались: автомат выпал на камни, глухо стукнув. Сил не осталось. Мужчина повернулся к людям за своей спиной: — Принесите носилки. Мы возьмём его. Остальных — убрать, здесь нечего оставлять. Перед тем как отключиться, Макс успел выдавить еле слышным шёпотом: — Я не твой. Саид, заслоняя солнечный свет, ответил, чуть склоняясь: — Пока нет. Но всё может измениться.***
Макс не знал, сколько времени провёл вот так — взаперти. Дни не отсчитывались, потому что никто не давал ему ни часов, ни света, ни слов. Его не пытали — в этом было что-то пугающее: как будто боль могли заменить тишиной. Ему просто не говорили ничего. Кормили нерегулярно, но и не морили голодом, он не слышал разговоров, не видел лиц. Иногда думал, что умер, а потом осознавал: смерть была бы хотя бы ясной. А здесь — только вязкая неизвестность, где каждый вдох напоминал о том, что он всё ещё кому-то нужен. Но зачем и кому — не говорил никто. Сейчас он не вспомнит, как и когда этот мужчина в белом вновь появился. Всё в его голове с того периода — отрывками, размыто, как будто после удара. Дым. Кровь. Доклад с расплывшимися цифрами. Последняя фраза: «распределение ресурса признано оправданным». После этого он долго просто сидел на полу, не в силах двигаться, чувствуя, как под кожей ползёт что-то чужое. Тело работало — дышало, потело, сжимало кулаки — но Макс не мог понять, на что оно способно. Не был уверен, есть ли у него вообще выбор. Он знал одно. Они их продали. Сдали с молчаливого согласия, как вычеркивают строки из документа. Когда Саид заговорил, Макс не сразу понял, что это — голос, а не гул в ушах. — Тебе некуда больше возвращаться, — сказал он. — Но всё же… Ферстаппен не ответил. Он не чувствовал тела, только тепло, накапливающееся в груди — тягучее, невыносимое, как гной. — Я не прошу тебя становиться одним из нас, — добавил Саид. — Я предлагаю возможность. Ты потерял — возьми обратно. Голландец помнил, что смотрел не на лицо, на ладонь. Саид держал руку открытой — спокойную, чистую, ничего не требующую. Ферстаппен тогда не представлял, что всё, чего касаются эти цепкие пальцы, утопает в чернильной смоле, но эмоции одержали вверх.***
Его вывели на окраину какого-то песчаного посёлка, как выносят ящик с боеприпасами, который либо сработает, либо взорвётся на месте. Никто не объяснил, что будет. Только встали кругом — не тесно, но плотно, с тем безмолвным ожиданием, которое придавило грудь сильнее, чем любые крики или суета. Ферстаппен шёл медленно, уставшие ноги будто тонули в песке. Воздух тянулся, горячий, как из выхлопной трубы. Где-то справа кто-то кашлянул — глухо, в ладонь, но больше — ни звука. Всё внимание — на центр круга. На него. И на мужчину, что уже ждал напротив. Небо было низким, пыльным, закат зиял алым как воспаление. Ветер едва шелохнул края рубашки на плечах Макса, теперь ткань прилипла к спине. Пахло железом, потом и чем-то сладким — может, бензином, может, гнилыми овощами. Саид передал ему необычный кинжал — с изогнутым лезвием и узорами, напоминающими разводы воды. Оружие казалось старым, но по-прежнему опасным. — Если хочешь остаться — пройди, — сказал он. Макс не взял сразу, пальцы не слушались. Ладонь будто знала, что сейчас решается не остаться или уйти, а кем он будет, если останется. Он всё же взял: клинок был тяжелее, чем казалось на первый взгляд. Ферстаппен хотел спросить — а если я не хочу? — но язык будто прижался к нёбу. Горло было сухим и голос, если и был, спрятался где-то под рёбрами, там, где страх живёт вместе с голодом. Мужчина напротив смотрел прямо, но не на него. Шрамы на лице криво пересекались, проходили бороздами по жжённой солнцем коже. Пустые, бледно-карие глаза. Сигнал. Кивок. Макс не двинулся. Но когда другой сделал шаг — точный, быстрый, — его тело среагировало. Песок хрустел под ногами, клинок в руке казался чужим. Он поднял его, как поднимают камень — не чтобы убить, а чтобы защищаться от чего-то, что всё равно сильнее. Первый удар пришёл слишком быстро. Вскользь — по плечу, боль была резкой, горячей. Он отшатнулся, чуть не упал. Всё внутри требовало остановиться. Поднять руки. Сказать: нет, я ошибся, это не моё. Но он не сказал. Второй подход был хуже: тела сошлись, песок летел из-под ног. Это не бой. Это было столкновение на выживание — грязное, хаотичное, с запахом пыли и дрожью в коленях. Макс бил, как мог в своём состоянии, пытался вспомнить ритм, дыхание, но воздух не шёл. Запястье дрожало. Удар — вбок, неточно. Он отступал. Потом — снова навстречу. Противник схватил его за рубашку, подтянул, и Ферстаппен почувствовал дыхание другого у лица. Горькое, гнилое, как изнутри старого рта. И тут он замер. На мгновение. А если не убью? Если смогу иначе? Но в ответ пришла только память. Короткая фраза, тон, похожий на щелчок затвора: «Если ты хочешь выжить — учись не думать в такие моменты». Он вогнал клинок, не чувствуя движения. Лезвие скользнуло куда-то между рёбер. Ни громкого стона, ни сопротивления. Только всхлип, как у ребёнка, которому нечем дышать. Макс стоял рядом, чувствуя, как тело обмякает в его руках, отстранился только тогда, когда оно осело на песок. Руки у него были мокрые. В горле — вкус ржавчины. Он глотнул, и только тогда понял, что дрожит. Вся левая сторона — от плеча до кисти — тряслась, как в лихорадке. Повисла тишина. Потом — хлопок. Один. Второй. Саид вышел вперёд, как будто только сейчас понял, что всё завершено. — Добро пожаловать, — сказал он. Макс не ответил. Он не смотрел ни на него, ни на круг, только вниз, на песок. Клинок выпал из руки. Но что-то — внутреннее, тихое, значимое — вдруг выскользнуло вместе с ним. И вряд ли когда-нибудь вернётся.***
Комната была пуста. Ни окон, никакого отвлечения — только жаровня в центре, и колеблющиеся тени по стенам, извивающиеся в живые силуэты. Воздух был глухим, тёплым до тошноты, тяжёлым, будто в него кто-то выдохнул всё разом: жар, запах масла, копоть. Макс стоял босиком, без рубашки. Штанины прилипли к ногам от пота. Он не дрожал — но будто всё в нём ждало сигнала: сейчас. Сейчас. Сейчас. Саид не говорил много: просто подошёл ближе, кивнул — коротко. В руке у него — тонкий изогнутый прут, уже раскалённый до белого, который он передал другому человеку. Клеймо. — Это не честь, ты ведь понимаешь, — сказал он, почти шёпотом. — Для тебя это цена. Или ты её платишь — или остаёшься снаружи. Ферстаппен сжал пальцы, потом разжал. Он не был уверен, что готов. Не был уверен, что понимает, зачем делает это, всё происходило слишком быстро. Он чувствовал запах металла раньше, чем боль. Двое мужчин удерживали его по бокам, но скорее для соблюдения ритуала, чем из необходимости. Макс не посмотрел на них. Он протянул руку — медленно. Почувствовал, как внутри поднимается что-то странное: не страх и не гнев. Скорее… отстранённость. Будто всё это происходит не с ним. — Не двигайся, — тихо сказал тот, кто держал клеймо. И в следующее мгновение раскалённый металл коснулся кожи. Макс не закричал — звук, сорвавшийся с его горла, был скорее выдохом, срывающим плоть изнутри. Боль прорезала тело насквозь, обжигая кости, нервы, дыхание. Кожа вздулась сразу, шелушась под давлением, и резкий запах горелого мяса затмил всё. Он видел белое. Не свет — вспышку боли, от которой захлопывается мир. Железо вгрызалось — ровно, точно, без жалости. Руки его дрожали, но он не шевельнулся. Когда клеймо отняли, боль осталась, глухая, пульсирующая, будто под кожу вбили огонь. Запах дыма осел в ноздрях, в горле — пепел. Саид подошёл ближе. Он не говорил «молодец». Он просто смотрел. — Не трогай, — сказал он. — Не промывай. Не повязывай. Звезда должна пить кровь. Макс молча кивнул, стиснув зубы. Кожа горела. Ничего не видно — только звук биения сердца в ушах и странная, колючая ясность: ты теперь другой. Никто не дал ему воды и не похлопал по плечу. Ему и без этого некуда было возвращаться, но теперь дверь за собой он закрыл.***
Саид всегда умел говорить правильно: никогда прямо, никогда вслух. Но Макс знал: он для него особенный. Избранный. Не просто боец — ключ. Всякий раз, когда Ферстаппен сомневался, правая рука Аль-Зульфикар давал ему задачи, от которых захватывало дух — операции, где каждый шаг, каждый риск казался осмысленным. Как будто всё, что он делал, было частью большого, справедливого плана. Макс не чувствовал себя инструментом. Он чувствовал себя частью чего-то сильного, что борется против несправедливых верхов мира и своих озлобленных соседей. Когда речь зашла о ракетах, это звучало, как высший уровень доверия. Саид говорил почти с гордостью: — Слабые опираются на речь, сильные — на точность. Мы покажем точность. Ферстаппен не сразу понял, что именно он внедряет. Сначала — данные. Потом схемы. Потом — безопасный коридор для поставки. Всё, как по нотам: никто не заметил, ни международная разведка, ни те, кто должен был поставить запрет. Голландец, с детства варящийся в каше главнокомандующих и имеющий природный талант нахождения серых зон любой системы, всегда знал, где пролезть. Хвалил Саид редко. — Я знал, что ты справишься. У тебя не дрожит рука, когда надо принять решение. Твой отец этого не понимал. Макс стиснул кулаки. Он не хотел, чтобы Саид упоминал отца. Но слышать, что он лучше, чем тот, кто вылепил из него жесткую форму — это обнажало в нём что-то опасно уязвимое.***
Первым пришёл звук. Гул в эфире. Срывающиеся частоты. И голос связного, срывающийся на крик: — …Аль-Зульфикар бьют не по базе! Это не по базе! Это жилой сектор, мать вашу, остановите их! Макс стоял у монитора, в подземной аппаратной. Он знал координаты. Сам подбирал точки для тестового залпа из предложенного списка, гарантирующего отметку «пусто». Там должно было быть пусто. Но на экране — столб дыма, кровь, обломки стен, которые раньше были домами. Местные бежали, кричали, тянули руки в небо. Город враждебной группировки. Он слышал арабскую речь по пойманным радио-переговорам. Понимал каждое слово. «Почему они это сделали?». «За что?!». И в эту секунду в него ударило. Это он. Эти ракеты — его. Саид молча стоял позади. Руки за спиной, его глаза мерцали спокойным светом. — Победа требует жертв, — сказал он ровно. — Это не твоя кровь, Макс. Это просто пыль, прилипшая к сапогам. Макс повернулся. В груди будто зашевелилось что-то дикое. Но Саид уже уходил, оставив после себя только одно: — Мы не могли ждать. Или ты хотел, чтобы они достроили аэродром и привели помощь? Впервые за долгое время Макс не ответил. Он не смог.***
Когда всё закончилось, к нему подходили. Пожимали руки. Хлопали по плечу. Один из старших командиров рассмеялся, воскликнув: — Он даже не дрогнул. Такой, как он, может вести армию! Кто-то вручил ему небольшой бронзовый жетон — символ высшей заслуги. Его называли Щитом Зульфикара. Макс закрыл пальцы на холодном металле. И впервые за долгое время почувствовал, как подступает то, что он не допускал — горечь. Горечь, похожая на рвоту. Он прошёл через толпу. Не поблагодарил. Не задержался. Просто ушёл. Позднее, в тени полуразрушенного хранилища, он сидел один. Предплечье пульсировало от нового ожога. Но он не касался его, ему было всё равно. Он вспоминал те координаты. Тех людей. Дым. Взрывы. Плач. И теперь — звезды на коже. Символ того, что он сделал. Макс чувствовал, что не может их с себя содрать. Даже если бы содрал — след всё равно остался бы, в теле, в памяти, в нём. Впервые он осознал, что всё, что он сделал — каждая миссия, каждая команда, каждый выстрел, который он не дрогнув исполнял — ничего не значили. Ни капли правды. Ни грамма справедливости. Он не приближался к искуплению, не воздавал за павших — он просто шёл туда, куда указывали. И теперь, он понял: вся его месть была иллюзией, удобной формой управления. Его использовали. Хладнокровно, расчётливо, красиво. И он — не жертва, он — соучастник. Его дыхание стало рваным, как будто внутри что-то застряло и не могло выйти. Мысли метались, перескакивали, не давая зацепиться ни за одну. Ферстаппен сидел на полу, глядя в потолок, где ржавые трещины ползли, как прожилки на выцветшем листе, и не мог оторваться — будто если смотреть достаточно долго, он провалится внутрь и исчезнет. В горле стоял вкус пепла. Внутри — ощущение, будто вместо органов у него только пустота, стянутая железной проволокой. Он шептал — не слова, не молитвы, не ругательства, а нечто, чему не хватало звука, чтобы стать настоящим. Макс не знал, зачем. То ли звал кого-то. То ли умолял забыть его. То ли просто пытался доказать себе, что ещё жив. Что голос всё ещё есть. И с каждым часом становилось страшнее: не от того, что больно — а от того, что уже не больно. Что никакие кадры с экрана не вызывали больше ни ужаса, ни гнева. Только гул. Как ветер в пустом здании. И в этом гуле он начал исчезать — незаметно, без сопротивления. Смысл будущего растворился, как кровь в пыли.***
Пыль поднималась клубами, гул стрельбы затихал — по крайней мере, на этом участке. Макс выбрался из задымлённого коридора, сжимая в руке пистолет, скользя по стене взглядом. Дым щипал глаза, в ушах звенело. Где-то кричали. Где-то затихали. Он знал, что в этом доме остался один из врагов. Опытный, опасный. Специалист по закладке взрывных ловушек. Именно на его участках пропали два их наблюдателя. Ферстаппен вёл с собой группу зачистки — но сейчас она была мертва. Он спрыгнул с лестницы на первый этаж — и замер. Посреди комнаты, в луже крови, прижатый к стене, лежал человек. Обезоруженный. Лицо у него было в пыли, волосы спутаны, на теле — запёкшаяся кровь и остатки ремней, на которых обычно держится взрывной жилет. Макс медленно приблизился, подняв оружие. Перевёл взгляд с лежащего на подрывной мешок с пультом. Сел на корточки. И тут тот застонал: — …мать вашу, я опять напутал с проводами… Ферстаппен замер. — Что? — вырвалось у него прежде, чем он успел подумать. Мужчина с трудом приоткрыл один глаз и посмотрел на него. Глаза были карие. Шрам над бровью, кучерявые волосы. Растительность на подбородке. Его рот чуть приоткрылся, и он вдруг шепнул заговорщически: — Скажи честно… ты бы на моём месте… в красный или синий воткнул бы? Макс нахмурился и невольно повторился. — Чего? — Ну провода… — выдохнул тот, будто это было главным вопросом всей жизни. — Они одинаковые… но один взрывает, а другой просто звонит твоей маме. Ферстаппен смотрел на него, всё ещё с пистолетом наготове. — Ты не араб, — наконец сказал он. — Гениально, Шерлок… — прохрипел раненый, а затем теряя сознание, уже почти ласково добавил: — А ты… ты ничего такой… для террориста… И отключился. Макс сидел над ним, пару секунд просто вглядываясь в лицо. Оно было знакомым. Где-то он его видел. Рядом с группой миротворцев? С журналистами? С группировкой? Он не знал. Но знал другое — этот парень не должен был выжить. И почему-то… он не мог его добить. — Чёрт… — выдохнул голландец и убрал оружие. Он подхватил мужчину, закинув его через плечо, и направился в сторону окраины — туда, где был дом Абдуллы. Старик знал, когда молчать, а когда подавать бинты и чай. И Макс знал, что других вариантов у него нет. Пока он нёс его по пустынной улице, тот пару раз мычал что-то невнятное, в какой-то момент даже пробормотал: — Не пей из кружки с козой… коза всё видит… Ферстаппен поморщился. — Отлично. Я спасаю сумасшедшего. Он перекинул его плотнее, ускоряя шаг. На горизонте уже показалась арка входа в дом. Пальцы незнакомца с австралийским шевроном дёрнулись. Макс заметил, как он чуть улыбнулся во сне. — Тоже мне… подрывник.***