Насилие есть насилие, в какую бы форму она саму себя не определяла.
Моральное, физическое, психологическое…
Насилие есть насилие.
И лишь одно только жаль: шрамы, что оно за собой оставляет, так легко порой не увидеть. Хорошо, когда их видно на коже. Когда по ним можно провести пальцами, ощутить, тронуть, поцеловать.
Труднее, когда они на сердце. В душе.
В твоей голове.
— Ребёнок?
ОНА выглянула с кухни и Занзас поднял свои тёмные, алеющие с годами глаза. Он был смуглым мальчиком с интересной генетикой, живущий со старухой и самой красивой женщиной на планете.
Так он считал в детстве.
В те времена одно лишь было жалко: ОНА его не любила.
Даже не то чтобы жалко, просто непонятно. Были пацаны на районе, которые скалились, пытались отобрать лишнюю монетку — этих надо избивать. Показывать власть, свой контроль и силу.
Каждый новый день — очередное доказательство для мира, что Занзас силён. Что он способен защитить себя сам,
(ложь)
что он ни в ком не нуждает
(ложь)
и что быть одиночкой ему просто проще, чем завести с кем-то связи.
(Лги, тигрёнок, лги!)
Да и как это — заводить с кем-то родственные связи, хоть какие-то связи, подставлять свою спину… Нет.
Занзас не был на такое способен. Он был умным, а не тупым, как материные любовники — она не посмеет заменить его так же легко, как и их. Она не выбросит его, не оставит одного, не продаст, как продавала свои украшения от ухажёров.
А у матери много ухажёров.
Очень много.
И этих тупых мужчин никогда не смущало, что у этой женщины есть сын. Никогда не смущало место, куда они прихоили или — что случалось чаще, откуда они её забирали.
Мать всегда наряжалась в такие дни.
Она надевала свою самую красивую одежду, улыбалась зеркалу не скалясь, душилась пахучими духами с непонятным, каким-то жгучим ароматом и напоследок даже говорила: «Я ухожу».
В дни, когда мужчины её не забирали, к ним домой приходили.
Бабка Паола много ворчала по этому поводу, вздыхала и в раннем детстве пыталась уйти с ним на прогулку — они гуляли до темноты на улице, пока не станет совсем небезопасно и только тогда начинали возвращаться домой. Мать же…
Иногда к тем вечерам у них появлялась другая еда. Одежда для неё или для него — мать всегда брезгливо бросала ему «На!» на пол и отворачивалась, не в силах смотреть на него. Чаще это были тупые безделушки, которые можно было бы сдать, но мать через раз сопротивлялась.
Порой голод был так силён, что Занзас ослушивался и что-то крал. Сдавал в ламбарде за бесценок, покупал буханку хлеба и не возвращался до темноты домой.
А когда возвращался — был нещадно бит. ОНА хватала в руки всё, до чего могла дотянуться в те моменты, что-то вроде шнура, какой-то палки или посуды из тех, что не бьётся — и лупила по Занзасу до тех пор, пока руки у неё не уставали, пока Паола не возвращалась домой или до тех пор, когда Занзас сжимался в комок, обхватывая голову, чтобы лишний раз по ней не прилетело.
При бабке мать была не такой злой или явной. Она становилась равнодушной, молчаливо-презрительной, словно Занзаса и не было — и это было хуже всей ярости, что она обрашала на него.
Уж лучше бы била; и в дни, когда она его била, Занзас знал, что его видят. Что его заметили, его как-то оценили, что его…
Рука у матери всё равно не тяжёлая, да. Вот если попадаются острые предметы ей, то тогда действительно стоит уворачиваться. Но у так — потерпеть всего немного, мать выдыхается достаточно быстро, да и бьёт не так уж и сильно. Синяки сходят быстрее, чем те, что ему оставляли другие пацаны на районе.
В моменты, когда она била его, она смотрела ему в лицо — смотрела ему в глаза, что почти никогда не делала, стараясь сына не замечать.
И Занзас радовался.
Радовался этому нещначительному, крохотному вниманию, которому был удостоен.
Свои синяки и шрамы он никогда не прятал, потому что это не по-пацански. И каждому был рад.
А ещё больше — когда шрамы оставлял уже он. Это чаще означало, что в борьбе он начал побеждать. Что он одерживал победу. Что он не слабак, а защитник, способный ранить — и когда-нибудь он станет высоким, сильным, как глава Кортеля по ту сторону берега, и никто не сможет на него не то что руку поднять, даже пистолет направить.
Все его будут бояться. Все его будут страшиться.
А он станет таким сильным, что никогда не будет голодать. И все деньги будут принадлежать ему — он погонит взашей всех мужланов матери, купит ей столько украшений, сколько она попросит и, может, она успокоиться достаточно, чтобы смотреть на него, смотреть в его глаза. Может, ещё раз взъерошит волосы, как она это сделала на его седьмой день рождения.
Или поцелует хотя бы в лоб… не то чтобы Занзас этого прям так хочет… ну… просто он видел, как другие матери так делают…
Он тоже хочет себе этот опыт.
Он однажды так сильно избил одного жалкого хлюпика, что тот был весь в крови и царапинах, но нехер ему было пытаться забрать его площадку, на которой Занзас устроил мордобой — пацан получил и зарыдал, словно девчонка.
Да Занзас не рыдал с шести лет, когда какой-то мужик матери отхлестал его ремнём, пока её не было рядом, за то что «интонация у тебя дерьмо». А затем она пришла, а он, весь в соплях и слезах, рассказал, что с ним сделал тот ублюдок.
Но мать с отвращением откинула его руку, сморщилась, словно смотрела на что-то гнилое и отступила назад, словно ей было противно видеть его таким.
Ей всегда было его противно видеть, но вот таким зарёванным, таким слабым…
Никогда за все его года Занзас не видел такого ярого отвращения, как в тот вечер на её лице. И это почему-то ранило гораздо сильнее, чем жёсткие и хлёсткие удары ремнём ублюдка.
Это заболело сильнее, чем исполосанная в кровь вся спина. Тот мужик — да хрен с памятью, Занзас даже его лица не помнит. Только острые, глубокие глаза матери и то брезгливое выражение её лица.
И яркое, такое сияющее разочарование, которое никто не смог бы скрыть.
— Не смей плакать, — сказала она, самостоятельно обработав ему раны с отрешённостью. — Что это за слабость на твоём лице? Больно?
Занзас помотал головой.
— Вот и правильно. Боли не существует, понял? Нарвался на драку — так иди до конца. Не ты начал, так ты закончишь. И главное — это кто останется последним выжившим, ясно? И не говори Паоле. Не стоит её расстраивать такими пустяками.
Она редко говорила ему что-то подобное. Напутствие что ли.
Может, поэтому эти её слова — как и другие, в другие моменты сказанные — так надолго, на долгие-долгие годы врезались ему в память.
Почти два месяца он не мог спать на спине и от каждого движения болело всё тело, а кожа чесалась, но Занзас терпел.
Больше он не мог заплакать, даже когда хотел. Только физиологически, когда глаза слезились — но к пятнадцати годам он научился контролировать и это.
Но сейчас это были скорее мечтания, потому что Занзас был мелким и щуплым, пусть и наглым и напористым, но не всегда удачливым или способным в боевом плане.
И он не мог победить этих мужчин, у которых острые глаза, гневные лица, пистолеты, спрятанные за пазухой. Он не мог приказать матери заниматься с ними сексом; он увидел как-то раз, когда зашёл не вовремя.
Сначала услышал звуки и тихонько прокрался к двери — заглянул в щель и обомлел, не понимая сразу, что происходит.
Мать лежала на простынях, полностью обнажённая, головой к двери: она стонала сладко-сладко, каким он никогда её голос больше не слышал в своей жизни и даже не мог представить, что у неё такой есть; запрокидывала голову и жмурилась почти счастливо, становясь то громче, то тише; сжимала простыни руками и выгибалась.
А на ней был мужчина самого непримечательного вида: он сразу заметил Занзаса и только похабнее улыбнулся; глядя ему в глаза, почти не отрываясь, его дьявольское лицо в глазах Занзаса исказилось; он мял грубо руками материнскую грудь, бесстыдно приподнимал её бёдра и хлопал ими с силой такой, что шлепки громко звучали в комнате, раскрывая звуки разврата; он был то быстре, то медленнее, целовал мать или начинал её душить, делая всё, что только захотя.
И Занзас тогда словно застыл. Не мог не застыть, встал как вкопанный.
Все это было ему странно.
Странно и непонятно.
Непонятно и крайне…
Он остался до самого конца, когда мать лежала молча в постели, а мужик этот собирался сам, выкуривая рядом с ней сигаруету — она ненавидела запах сигарет, но ему, в отличии от Занзаса, ничего, почему-то не сказала.
И ему пришлось тогда бежать от комнаты, скрывая красное лицо и непонятный стыд в себе.
А тот мужчина?
Тот дьявол?
Он ушёл почти сразу, как только поиздевался над ним перед выходом:
— Неплохая у тебя мамаша, я б её, может, замуж и взял бы, если бы у неё не было такого прицепа как ты. Тц, ну что, понравилось, как я её выебал? Спорим, сам начнёшь это с ней же делать, когда подрастёшь.
А затем засмеялся на весь дом, сунул пару купюр ему в руки — деньги впервые обожгли его кожу, — и ушёл, насвистывая какую-то свою мелодию.
Может, слова у того мужика были и не такие. Может, он вообще что-то другое сказал.
С детства Занзас запомнил только общий посыл, смысл слов, которые трансформировались у него уже в голове.
Он тогда развернулся и встал как вкопанный — только с халатом растёгнутым на теле, позади него стояла мать. Занзас впервые испугался за долгое время и руки у него стыдливо сжали купюры.
Но мать ничего не сказала. Только смотрела на него — в глаза! в глаза смотрела! — и, развернувшись, ушла.
Деньги он спрятал под какой-то половицей, где это было бы не так заметно.
А после время словно просто шло.
Дни не были однотипными, но в них легко можно было запутаться. Хуже становилось из года в год, но Занзас не всегда мог это осознавать, когда Паола — бабка, что просила называть её «бабулита», — была рядом.
Но на восьмой год жизни Занзаса, пожаловшись перед сном на болеющие суставы, она заснула и больше не проснулась. То, что она умерла, поняли они только через дня три, когда старушку Занзас не смог разбудиться, тело её было холодное и неподвижное, а кожа серая и холодная.
У неё был притон с проститутками, но бабка давно проиграла конкуренцию самого «элитного» торговства и к ней приходили девушки уставшие, которым надеяться оставалось лишь на крышу над головой и еду; более красивых перевыкупали, продавали. Самых ярых и громких тихонько утилизировали, словно отходы.
Послушные, тихие и беспроблемные оставались.
Притон тот возглавила блондинка, что-то с именем Барби.
Она помогла устроить жалкое подобие похорон, но на этом — всё.
— Личико у тебя красивое, — схватила новая Мадам его за щёки, больн оцарапав ногтями. — Хочешь, прислужником тебя сделаю?
Занзас только гордый был, весь в мать, её гены и нрав — яростно и противно отказался.
Он тогда ещё думал, что по жизни, стоит чуть-чуть подрасти, чуть-чуть постараться — и он встанет во главе.
(Тигрёнок ошибся… о, какая жалость!)
— Очень зря, — брезгливо откинула она его, вытерев руку о платок. У неё не было манер, которые она так старательно пыталась изобразить.
Наверное, поэтому к матери ходило мужчин больше, чем к ней.
— Может, мы и были с
Сер-
в ушах зашумело.
— …подругами, но так было до тех пор, пока не родился ты.
Барби, или как её там, смотрела холодно, цепко, точно акула, почуявшая кровь. Она видела слабость и она давила на неё, врезаясь в гной и ковыряя кровь с плотью.
— С тобой она окончательно пошла на спад. А теперь, когда Паолы не стало, когда не будет никого, кто будет держать её в узде… — Женщина покачала головой, вздыхая. Было и разочарование, и понимание, и решение, которое она так и не озвучила.
— Если станет совсем невмоготу, ты всегда можешь прийти ко мне. Хорошо?
Занзас покривился внутри, но вынужден был согласиться. Он был уверен — ничего не случиться.
Ничего особо не поменяется; это ведь Мать. Матерь.
Она никогда не плачет, только злится, всегда равнодушна, изредка болтала с бабкой — ну и что?
Он, вон, тоже болтал с одним белобрысым пацаном почти год, а недавно узнал, что тот помер — но он ведь не плакал, даже почти не скучал, как приказала ему мать.
Все эти эмоции, все эти и сопли — это слабость. А слабость — это корень, отравляющее дерево.
К чёрту дерево и корни.
Рубить нужно подчистую.
(Но он был неправ; снова; вновь и вновь; потому что истина была проста: ей было не просто всё равно — ей было всё равно
на него).
Мать начала вести себя странно. Это произошло не сразу, но крайне заметно. Сон у него не шёл несколько ночей и он слышал, как скрипели половицы дома, как дышали на лад стены, как тионько мать вставала с места сна и бродила, не в силах успокоиться. Она бродила по комнате Паолы, бродила по коридору, выходила ближе к лестнице и заворачивала на кухню.
Порой она останавливалась у двери Занзаса и тогда тот старался даже дышать ровнее и тише — а вдруг мать услышит?
Но она никогда не оставалась достаточно долго, чтобы он смог успеть устать.
Иногда были тихие вздохи, какое-то непонятное шуршание. Он не сразу понимал, что по ночам его мать заходила к Паоле и рыдала, словно маленькая девчонка, пока не увидел её с красными, опухшими глаза и крайне усталым лицом.
Еда стала скуднее, а деньги стали исчезать быстрее.
И словно этой гробовой тишины было недостаточно, мать начала пить.
Бутылочка одна, другая под вечер; ну, бабулита тоже так делала иногда.
Все выпивали, просто мать было непривычно видеть такой: с красными щеками, бликами в глазах и странными словами. Мать пить упела. Он лично видел, как она ловко спаивала людей, оставаясь трезвой, но сейчас она не старалась пить красиво.
Она хотела набухаться настолько, что можно было бы забыть о своей жизни.
Мать не помнила, но она становилась разговорчивой в такие момента.
(А может и помнила?
Тигр, тигр, жгучий страх…)
Она говорила, и говорила много. А если он спрашивал — она отвечала.
Но время «бутылочки» постепенно перемещалось.
Оно начиналось с вечера, постепенно ползло к пяти часам, затем подошло в обед, а в какой-то момент Занзас встал и понял, что не смотря на ранее утро, мать уже закинулась стопочкой-другой.
— Я ненавижу их, ненавижу, ненавижу… — Шептала мать. — Я не должна быть здесь; я ненавижу отца; я ненавижу эту блядскую потаскуху Сансу. И Паолу — я ненавижу Паолу. Как она посмела умереть?
Материный голос сорвался. Она кричала шёпотом, не в силах показать больше всю мощь своих лёгких.
Она не была «богатенькой девчонкой», не была той, вокруг крутился мир.
И только со смертью Паолы последняя надежда её разбилась. И как бьются стёкла очков внутрь, так и она неожиданно ощутила всю боль нарцисса, который понял, что никому не нужен.
— Я не разрешала ей умирать — я запрещала ей умирать! Как я буду без неё жить… что мне делать?
И звучала так растерянно, как может только звучать наивный голос пятилетнего ребёнка, заблудившегося в супермаркете.
Занзас же неловко перемнулся с ноги на ногу, задев случайно одну из бутылок. Послышался звон.
— Кто же будет меня любить? — Особо печально и потерянно прошептала
С-…
— Но я рядом, — попытался неловко сказзать сын. Проговить так легко «Но я тоже люблю тебя» не вышло.
Мать посмотрела на него мутными, не зорькими глазами, в которых был целый коктейль эмоций и проронила со злой, едкой ухмылкой, не чувствовавшийся в её интонации:
— Ты правда думаешь, что когда-нибудь тебя будет достаточно?
И этого хватило ему, чтобы понять — нет.
Его никогда не будет достаточно.
(Отец, обещавший кольцо и власть, солжёт.
Отец-не-отец).
(Братья, слишком слабые морально, жизни настоящей не видевшие.
Братья, погибшие так напрасно.
Предательство своей же семьи — той, на которую он надеялся.
Друзья, отвернувшиеся от него.
Статус: «Бастард», «бастрад», «бастард» — словно клеймо, его преследующее по жизни).
(«Бастрад» — губами матери.
«Бастрад» — губами старика, что обманов заставил поверить в их родственные связи.
«Бастард» — от всей Вонголы, разом отвернувшаяся, учуявшая неродную кровь.
«Бастард».
Просто «бастрад»).
(Мальчишка, пороха не нюхавший, сможет отобрать у него даже шанс на власть; мальчишка с глазами любви и терпения, трогательности и самых только нежных чувств.
Мальчишка-полукровка, которого любили всю жизнь; мальчишка, получивший всё то, чего когда-либо хотел он, Занзас).
Тигр, тигр, жгучий страх,
Ты говоришь в ночных лесах.
За год стало совсем тяжело, туго. Он и не понимал раньше, как сильно Паола упрощала жизнь; как легче было справиться с прежней матерью.
Но он всё равно цеплялся за какую-то слабую надежду. Стал сильнее, черствее. Довёл до автоматизма работу по дому, чтоббы было что пожрать, укутать мать в плед старухи, что та особо любила и поройночью проверять её, чтоб не померла, как та старуха.
Имя её в доме мать запретила.
(Через год Занзас сделает так же — и на всю жизнь).
А затем к ним в дому ворвались за какими-то долгами. Мужчины, взрослые, с настоящим оружием, хамящие и переворачивающие их дом сверху до низу.
Один из этих четверых взял его в захват, приставив к виску пистолет. Второй переворачивал дом, много ругаясь. Третий и четвёртый…
Они допустили самую страшную ошибку в своей жизни.
Они схватили ЕГО мать, а затем ударили её по щеке; по её лице — по её прекрасному лицу, что она берегла от всего.
И мать вскрикнула.
Ей было больно и неожиданно.
— Заткнись, тупая ты сука!
И ударили её снова.
Разбили ей губу, поставили на колени и начали срывать одежду, лупили и ногами, и руками, и не останавливались даже когда Занзас начал кричать, что всех их убьёт; он был силён среди своих сверстников и ребят немного постарше — это да. Но против врослых мужчин оказалось, что он бессилен подобно котёнку и это так его разозлило.
Что в крови ярость забурлила.
Занзас
(тигр, тигр!
чей бессметный взор — любя? — создал страшного тебя)
закричал, ощутив жар в теле и в их доме полыхнуло.
Одежда его сгорела, вещи в доме полыхали страшным — ему подконтрольным — огнём. Мужчины сгорели заживо, истошно крича, но даже не в силах просить о пощаде.
Мать, которую опрокинула на пол, ничуть не была затронута его огнём. Она застыла, с широко распахнутыми глазами смотря на угасающий, но такой яркий и тёплый огонь, а затем рассмеялась громко и звонко — когда он посмотрел на неё.
— Небеса и ураган, — прошептала она, улыбнувшись треснувшей улыбкой. По подбородку у неё стекала кровь. — Мой сын. Мой милый сын.
Кто рожденье агнцу дал?