*****
Нередко Элиан подумывал о том, чтобы, как в былые времена, затеять какую-нибудь гадость: ввязаться в драку или повздорить с Нуар. На худой конец он мог нарисовать краской из баллончика огромный уродливый член на каменном заборе прямо под окном кураторского кабинета — что угодно сгодилось бы, лишь бы возмутить отца, вызвать в нём хотя бы подобие безобразной, недостойной эмоции. Но если бы тот опять не поддался, если бы снова в спокойствии взирал так, будто это нелепая случайность, не имеющая к нему никакого отношения, Элиан бы, наверное, возненавидел себя. Чего он добивался? Спрашивая себя об этом, он не находил благородных причин. Правда была ужасна в своей простоте: ему хотелось ублажать себя, воображая отца разгневанным и потому доступным, и не стыдиться, не испытывать отвращения к себе, не доходить до крайних ухищрений фантазии. О такой банальщине он бы даже в блокнот не написал. Бесполезные, сказал бы Франсис, заморочки. Впрочем, недавно он всё-таки попробовал писать — надеясь избавиться от навязчивых мыслей. В тот день биология была последним уроком. Элиан дождался, пока все выйдут из класса, и спросил у Ложечки, может ли он ещё немного посидеть. Та, вытерев с доски, обернулась, оглядела парту перед ним: телефон с наушниками, ручка и блокнот. Ему казалось, она должна была понять, что намечается сеанс самотерапии. — Посидите. — Закрыв ноутбук, она отсоединила его от зарядки, взяла под мышку и направилась к выходу. — Я буду в учительской. Закончите — дайте знать. Он остался один. За окном пошёл снег, редкий и неохотный, как будто кто-то по случайности ронял его тут и там. Под музыку он раскрыл блокнот. Начал с нового листа: вдруг придётся вырвать и уничтожить, сжевать. Но слова не шли. Бессловесные образы в голове, смешанные с одиноким воплем, или стоном, или бесстыжей мольбой, существовали неделимым клубком страсти. И только Элиан пытался его распутать, разложить рукописными завитками на бумаге, всё превращалось в ложь. Он писал «я хочу…» — и сомневался: разве это он? Он сам не свой, когда ночами доводит себя до изнеможения. Да и хочет ли? Он бы не отказался, то есть он бы не сопротивлялся — по крайней мере, так он думал, когда думал мимолётно, — если бы кое-кто (он умышленно не корябал его имя на этой странице), держа его за голову, вставил бы член ему в горло так глубоко, чтобы он уткнулся в чужой живот, в курчавый лобок, и не дышал до позыва вырвать, до слёз, ручьём текущих через нос. Миг этой фантазии до боли возбуждал, но, когда он натягивал её на скелет грамматики и синтаксиса, она оказывалась кособоким чучелом. Вне его воображения, как и некоторые бактерии вне человеческого тела, она не жила, а к тому же теперь, выбравшись на бумагу, делала Элиана уязвимым. Тут он уловил движение сбоку и инстинктивно захлопнул блокнот. На парте через ряд, болтая ногами над полом, сидела Фернандес. Она ухмылялась ему. — Чё надо? — спросил он, вынув наушники. — Кабинет закрыть. — На указательном пальце она раскручивала металлическое кольцо с ключом. — Мы с Ложечкой договорились. — Она думала, ты забыл и слинял — и отправила меня. — Как видишь, не забыл. Отвянь. — Он потянулся к телефону, но Фернандес продолжала скалиться и молчать. — Чё ещё? — Что пишешь? Мемуары? — Не твоё дело. Ему захотелось накрыть блокнот рукой, защитить его, но он не мог позволить себе эту слабость: Фернандес не спускала с него глаз. — Секретики? — Это Маэ тебя подослал? — Маловероятно, решил он, но зачем ещё ей понадобилось его доставать? — Пускай сам спросит. — Пф-ф, — она поморщилась. — Я имела в виду ваши с Олафом секретики. А то чего тебя так корчит каждый раз, как я оказываюсь рядом с твоим дневничком? Давно, как только он начал вести блокнот по совету Круара, Маэ попросил не упоминать себя в записях. Элиан согласился, хотя было очевидно, что некоторые события, в которых Маэ участвовал, он не сможет обойти стороной. Его якобы-дружба с Маэ стала стержнем его новой жизни — той, в которой он больше не был буйным дикарём-одиночкой. О ком ещё, кроме Франсиса и Маэ, ему оставалось писать? Чтобы отчасти исполнить просьбу, он выдумал сокращать имя Маэ до одной буквы (со временем эта привычка распространилась на всех, кто попадал на страницы его блокнота). И никто из тех, кто слышал, как они обращаются друг к другу по фамилии, не догадался бы, что в личных записях Элиан зовёт его просто «О». Никто, кроме, видимо, Фернандес. Что ж, правда: в его блокноте всякого хватало — и о Маэ с Анной, и о самой Фернандес. И если бы только это, Элиан бы рискнул ей всё показать. — Мне ваши тёрки с Маэ до жопы, — заключил он, вставая, — я о них не пишу. Поставив рюкзак на стул, он намеревался спрятать блокнот и ручку. Фернандес тем временем выдала: — А если я его заберу? — Кого? — Дневничок. Элиан перевёл взгляд с блокнота в своих руках на Фернандес. Та закинула ногу на ногу, закусила губу и сияла коварством. Пусть заберёт — мелькнуло в мыслях. Пусть попытается. У них есть ключ. Если Элиан будет достаточно проворен, выдернет ключ из её рук, закроет класс изнутри — и накормит эту гривастую пони своими признаниями о том, как бы ему хотелось, чтобы и он отца в рот, и отец его… Пусть. Пусть отцу настучат об этом, скажут: он пытался изнасиловать её, возил мятым комом бумаги ей по дёснам, пихал в неё свои негодные пальцы. Пусть отец слушает и представляет Элиана похотливым чудовищем. Элиан ему ответит: это всё из-за вас. Он бросил блокнот обратно на парту, не моргая. — Давай. — М-м? — Фернандес вскинула бровь. — Бери. Вот он. — И он улыбнулся, не сумел сдержать довольства своим планом. Но Фернандес сразу поёжилась и спрыгнула на пол. — Фу. Ты такой страшный. Поменьше открывай рот. Оставив ключ на парте, она вышла. Элиан ещё немного постоял, улыбаясь пустоте. В некотором смысле он был рад, что они не устроили дебош. Фернандес бы не терпела и не извивалась жертвой в его руках, врезала бы каким-нибудь микроскопом ему между ног или по башке. И не ошиблась бы. На остывшую голову он это понимал. Она не дура. В последнее время она во всём была права. И пугалась, наверное, совсем не его улыбки. Вот так и выходило, что многое, обитающее в его голове, не стоило облекать в слова, потому что перейти от слов к делу было куда проще. Уж лучше он с наступлением ночи снова будет целоваться со стаканом и воображать, как Даниэль слизывает с губ молочные капли… Вам точно без сахара, отец? В одну из таких ночей он кончил в стакан. Пришлось вымыть. И всё равно из мини-репрезентации Даниэля идол превратился в странно пахнущий кусок картона. На следующий же день Элиан позвал отца на прогулку, чтобы раздобыть новый стакан. Его метод был безотказным: они покупали кофе и гуляли по вечереющим аллеям, чтобы согреться, а затем прощались где-то у библиотеки, на полпути до общежития — в одну сторону, и до учебного корпуса — в другую; тогда Элиан, весь из себя обходительный, протягивал руку и предлагал: «Давайте выброшу», — и отец послушно отдавал. У общежития как раз была урна, так что Элиан, если бы понадобилось, запросто бы оправдался. В этот раз он поступил точно так же: слово в слово и жест в жест — это опять сработало.*****
Отец, конечно, не сравнился бы в ограниченности мышления с такими, как Маэ и Юсуф — это уже было доказано. Тем не менее, в одну из встреч в беседке Элиан, сам от себя не ожидая, припомнил, как однажды нашёл любовную записку, адресованную Анне кем-то из учениц. Он и думать об этом забыл, а теперь — как же она пришлась кстати: если Прусту — талантливому и мёртвому, в костюмчике по тогдашней моде — отец мог всякое простить, то как насчёт юных бесстыдниц, разгуливающих с ним по одним школьным коридорам? — Анна всем срывает крыши, — начал он издалека, и отец тут же подхватил: — И вам? — Н-н, — протянул он, готовясь проинести это, — нет. Девушкам. — Вот как, — без доли осуждения сказал отец. — Я недавно наткнулся на одну записку… Он стащил с головы шапку, вывернул наизнанку, бросил на стол, разделявший их с отцом, и, чтобы чем-то занять руки и глаза, стал выдёргивать торчащие из шва нитки. Те постоянно застревали в его волосах. Возможно, даже сейчас… — Кому-то из-за Анны ночами не спится, — вздохнул он с жеманной мечтательностью, — домашка не делается, еда в горло не лезет… Представляете? — Влюблённость — она такая. — Какая — такая? — спросил он. Его пальцы замерли. Если потянет за эту нить, шов разойдётся. — Грешная? — Сложная. — Что насчёт греха? — Дитя моё, грех может сопутствовать даже самым добрым намерениям. Но влюблённость сама по себе, конечно, не грех. — Тут отец взялся за край шапки. — Можно? Элиан убрал руки под стол. Сначала отец поднёс шов к глазам, разгладил стежки и всмотрелся, затем отстранил от себя шапку так, чтобы на неё лёг солнечный луч, единственный, забрёдший в беседку. — Могу помочь. — Не надо, — Элиан отказывался, но, в общем-то, не понимал почему. — Всего пять минут, — заверил отец и поднялся. — Пойдёмте. У меня есть швейный набор. Они вернулись в кабинет и, не снимая верхней одежды, принялись за дело. Отец расчистил стол от бумаг и тетрадей, отодвинул часы и вынул из ящика игрушечный на вид сундучок, явно пластиковый, с имитацией резьбы и с хромированной защёлкой. Внутри хранились принадлежности для шитья. Продев нитку в иголку, он попросил подсветить фонариком. Элиан встал коленями на стул, наполз на столешницу и направил свет на пальцы с иголкой так, чтобы не затенять шитьё. Нависнув над шапкой, они молчали, едва не касались склонёнными головами. Элиан чуть выпрямился, чтобы видеть больше: как редко ему удавалось разглядеть отца вблизи. Свет тёк по переносице и скулам, просачивался сквозь ресницы, оседал в порах и морщинках вокруг рта, путался в еле пробившейся щетине. Элиан бы выпил этот свет, своровал бы всё тепло, исходившее от отца, вместо того чтобы по капельке его вдыхать. Никогда ещё их лица не оказывались на таком недвусмысленном расстоянии. И если бы он попросил: «Пожалуйста, поцелуйте меня», — это непременно должно было случиться. Не было ничего более естественного. Можно даже не просить, а тронуть отца за щеку или подбородок, дать о себе знать — и прижаться к нему губами или, по крайней мере, потереться виском о его висок, запустить руку в волосы на его затылке и притянуть к себе. Поцелуйте меня. Вам ничего не стоит. «Вот так, — бормотал отец, заканчивая со швом. — Теперь всё в порядке…» Его голос звучал издевательски мягко, как будто он только что вылечил больного; осталось похлопать пациента по плечу и указать на дверь. Следующий! У Элиана дрогнула рука с телефоном при мысли, что эта близость вот-вот оборвётся. Но если он сейчас же не заполучит Даниэля, придётся броситься в окно. Больше он этого не вынесет. — У вас, наверное, устала рука. Извините. Отец поднял глаза и буднично скользнул взглядом куда-то в сторону, как вдруг вновь посмотрел на Элиана — уже не вежливо и не дежурно. В мерцающем свете фонарика его зрачки расширились; Элиан неотрывно следил то за одним, то за другим. А тени на столе от часов и сундучка то удлинялись, то сплющивались от того, какой непослушной становилась его рука… Целуйте. — Вам плохо? — спросил отец, и теперь его голос показался таким же зыбким, как тени. — На вас цвета нет. — Да, — просипел Элиан. — Боже правый. Воды? Отец вскочил, вынул из Элиановой руки телефон и только потом, обернувшись вокруг оси, вероятно, понял, что воды в кабинете нет. Элиан наконец шевельнулся и плюхнулся на стул, свесил руки, глотнул тёплый, до сих пор пахнущий отцом, воздух. — Что за… запах? — спросил он, невидяще глядя перед собой туда, где только что был отец, а сейчас — уже не был. Хотелось снова послушать про ладан или миро, про медово-лавандовое латте или, может, про мыло, шампунь, пену для бритья… Но отец прошагал к окну и распахнул его, затем ловко снял с себя мантию. — Сдавал в химчистку. Может, поэтому… Вам душно? — Угу. — Идите-ка сюда. Отец приблизился и то ли подал руку, то ли раскрыл её для объятия. Элиан не в полной мере понимал, чего от него ожидают, но не мог отказать этому жесту. Отец лишь поддержал его за локоть и подвёл окну. Лицо обдало волной свежести. Он дёрнул собачку на куртке, но она на полпути застопорилась. Беспомощно цепляясь за неё вновь, он понял, что всё делает правильно и что бог, если существует, благоволит ему: отец убрал его руки и сам аккуратно расстегнул на нём куртку. Элиан не смотрел. Его руки, лишённые дела, плавали в пространстве, хватались то за подоконник, то за тюль. — Присядьте, — отец указал на кушетку. Откинувшись на мягкую спинку, Элиан просунул палец за узел галстука и ослабил его. Закрыл глаза. Целовать его, очевидно, не собирались. Ну, тогда разденьте меня и выбросите из окна. — Я сбегаю за водой, — голос отца донёсся с порога. — Не надо. — Мне нечем напоить вас… — Не надо, — повторил Элиан. — Значит, я позову мадам Арно. Не вставайте. — Не уходите, а? Голова перекатилась набок, и он умоляюще взглянул на отца. Тот поджал губы и вернулся к кушетке, опустился на край. — Чем же я могу помочь? — Галстук. — Конечно. Элиан успел только подсесть, а тёплые руки уже распускали узел. Опять с ним потом мучиться, завязывать… Выправив галстук из-под воротника рубашки, отец стянул его с Элиановой шеи и бережно сложил в несколько раз. — Это всё потому, что вы плохо спите. — Угу. — Из-за чего? — отец хмурился, и было неясно: он пытался казаться строгим или испытывал боль. Элиан лишь облизал губы и отвернулся, лёжа на спинке. — Точно не из-за Анны? — Нет. — Проблемы дома? — Нет. — Элиан сощурился и посмотрел в окно, сияющее ослепительным светом. — То есть да, дома проблемы всегда. Но… Если я умру здесь, что вам за это будет? — Вы собрались умирать? Послушайте, нам нужна медсестра. — Вас упекут в тюрьму, да? — Скорее всего так. — Тогда ладно. Взявшись за подлокотник, он сел ровно, повертел головой, наклонил вправо и влево, спрятал галстук в карман куртки и встал. Отец встал вместе с ним и предложил провести его до общежития. Элиан и на это сказал нет. Заходить в медпункт тоже смысла не имело. Он забрал с письменного стола телефон, цапнул шапку и махнул ею: — Спасибо. Последнее, что он отметил в выражении отца перед тем, как закрыть за собой дверь, — грёбаное христианское сочувствие. Не гомофоб и не моралист, отец мог оказаться двуличной тварью, но и тут Элиан попал впросак. Он не питал иллюзий, будто, раскинувшись на кушетке, выглядел достаточно соблазнительно. Однако хищников, он считал, привлекает слабость и зависимость, и таким он, понарошку или нет, был. А отец тварью — не был. “Диссонанс. Дилемма. Даниэль» — вот что он написал в блокноте по возвращении в комнату.*****
Эти мысли — о диссонансах и дилеммах — томились на задворках сознания, пока он бодрствовал, но, стоило потушить свет и лечь в постель, тут же взметались на поверхность стеблями плюща — отец, наверное, сравнил бы их с чем-то более подходящим — из самых одичалых уголков, в полусне. Едва помня себя, Элиан мог пролежать в лихорадке раздумий до близкого рассвета, когда вдалеке раздавался первый колокольный звон из коллегиальной церкви. Слышит ли его Даниэль, поднимается ли из тёплой постели, чтобы помолиться? Молится ли о безбожнике Элиане, и если да, то зачем? Одним таким утром, к четвёртому, как ему думалось, удару в колокол, он стряхнул с себя оцепенение, сел в кровати легко и до головокружения быстро — и решил: он признается. О чём поёт колибри — неизвестно, но если он скажет, что ему из-за Даниэля ночами не спится, домашка не делается и еда в горло не лезет, то, в целом, не соврёт. Он расскажет отцу о своих снах и о том, как ворует его стаканы, и посмотрит, что с этим праведником станет, когда речь пойдёт не о милых записках между девочками, а о нём, покусившемся на неприкосновенность куратора. О нём, разросшемся плесенью на отзывчивости и симпатии. Он ведь правда не такой уж недоносок, отец должен хотя бы немного его любить, чтобы так за него вступаться, покупать латте и штопать швы. Но Элиан оказался недостаточно вместительным для всей этой доброты и заботы. Он так мелок, что всё, скормленное ему Даниэлем, идёт наружу вместе с жёлчью. По ощущениям он извергался лавой, когда в последний раз кончал. Жгучие соки заполнили его, раскалили его слёзы, подступили кислотой к горлу, покалывали язык — но всё это вскоре прекратится. На носу было Рождество, и не было ничего лучше, чем испачкать Даниэля в такой праздник. До безумия хотелось испортить эту чистоту.