***
Брат Яну был старше его на два года, они долгое время — всё детство Манчона — были почти друзьями. Возились по хозяйству вместе, весело переругивались, в долгих и холодных переходах альфа по-хозяйски прижимал его к себе — чтобы согреть. Так думал Манчон. И, прильнув к тёплому телу, грелся с наслаждением. Он слышал, как смеялись над Яну отец и самый старший из них — брат-альфа Тагун. Они говорили, что Манчону не найти другого альфу в становище, кто будет так за ним ухаживать. Над Яну издевались за то, что он так лип к брату-омеге, да ещё и помогал ему иногда. Папа всегда был слабым, он часто бывал как-то не по-хорошему тих, и по тому, как он прихрамывал, как хватался порой то за бок, то за спину, Манчон понимал, что его снова били. Отец никогда не заботился о папе, зато ночами Манчон не раз слышал, как за перегородкой из ткани глухо и мучительно выхрипывал папа, шёпотом умоляя быть тише и осторожнее. Сначала не понимал, что это значит, а потом… объяснили добрые люди. Больше всех из своего шатра Манчон любил тихого и безответного, нежного, как лань, Домина. Самого красивого из братьев-омег До. А вот альфу, которому его проиграл отец — именно проиграл, как, смеясь, рассказал Тагун, в кости, словно лошадь или чугунок, — этого альфу Манчон возненавидел сразу. Грубый, с дерзким, испещрённым следами от чёрной лихоманки лицом и злыми глазами, Кёнхи был даже чисто телесно противен Манчону. А вот Домин, как ни странно, в него был влюблён. В слепоте этой самой любви он был счастлив, что достался именно этому мерзавцу — Гё Кёнхи. И даже крепостной узор ему тайно вышил — сам. Домин умел вышивать — он умел делать всё, что должен был уметь делать настоящий омега морвы. И был таким же покорным, уступчивым и смиренным, каким должен быть такой омега. А потом, окрепощённый, ходил вечно избитым, опустив голову и пряча одутловатое из-за побоев, когда-то красивое лицо — именно как такой, настоящий, омега. И сгинул, убитый своим крепостным альфой — именно так, как должен был сгинуть каждый такой омега! Каждый! Манчон ненавидел Гё Кёнхи! Но и брата своего, который сдался этому вонючему дерьму, тоже стал презирать. Сам он всегда вёл себя дерзко. Осознав, что и его, как Домина, отец может просто проиграть или продать, он перестал беречься совершенно. Искал сам, кому бы отдать свою невинность: хотел потерять её на своих условиях. Но с ужасом всё яснее осознавал, что ко всем — всем! — альфам морвы испытывает лишь жгучую неприязнь. Его воротило от их наглых, щупающих, насилующих взглядов. Их грубые окрики, голоса, полные хрипа, тела — немытые, источающие смесь отвратительных запахов, — всё в них было омерзительно ему. Яну… Ну, вот, пожалуй, Яну был исключением. Да ещё, конечно, младший братик-альфа Чиджин. Джини. Милый, востроглазый, ласковый. Он щенком порой тёрся о руки смеющегося Манчона и заглядывал ему в глаза. — Ты ведь не уйдёшь, как Домин? — тихо спрашивал он. — Я снова видел его… Мне говорили, что эта тварь бьёт его. Я вырасту, я быстро вырасту — и убью его, слышишь, Чони? Только ты не уходи ни к кому! Тебе ведь никто не нравится? — Мне-то нет, — лукаво улыбался Манчон, — а вот то, что ты заглядываешься на малыша Хуни, — это я отлично вижу! Чиджин смущался, тыкал ему пальцами в рёбра и убегал. Манчон смеялся ему вслед, а сам мог думать лишь о том, что когда Джини вырастет, то, скорее всего, станет именно таким, каких сейчас ненавидел, — таким, как Кёнгу. Как отец и Тагун. Таким, каким стал брат Яну — тот, кто предал Манчона. Однако он и подумать не мог тогда, что будет именно так. Беспечный, насколько это можно в морве, он давал серьёзный отпор альфам, кто хотел его пощупать, разглядев налившееся, крепкое и соблазнительное тело, сияющий дерзостью взгляд и пухлые, красивые губы. Манчон видел себя в отражениях на воде, видел себя в их похотливых глазах и понимал, что он весьма достойно выглядит. Альфы не смели насильничать с ним, они пытались лапать, зажимали за шатрами и пытались выловить в лесу да помять в кустах, но он вырывался, бранился грубо (пришлось научиться у Тагуна и Яну, да и отец вечно бранил папу, не стесняясь никого и ничего) — и они отступали, зло ворча и обещая ему смирительные узы и Ночь добычи, как он войдёт в возраст. Он смеялся им в ответ зло и дерзко, понимая, что, пока у него есть отец и братья-альфы, ему почти ничего не грозит. Так и вышло, увы — именно эти трое оказались для него самыми опасными… Был у него друг… Ну, может, не друг, скорее приятель да что-то вроде любовника, омега Мо Енджун. Самый красивый омега племени, из богатого шатра, столько же дерзкий и непокорный, как и сам Манчон. На этой почве они и сошлись: ненависть к альфам и своему неизбежному будущему и страх перед ним, тоска по счастью и желания… неясные пока им самим, стыдные, грубые и странные желания молодых тел — всё смешалось в их сознании, и однажды они нашли себя тискающимися на далёкой от стана поляне. Ёнджун хрипло дышал, пока Манчон отсасывал ему, неумело, лишь обрывками вспоминая, что успел увидеть за свою жизнь, а потом кончил ему в ладонь. После Манчон выгибался и придушенно выстанывал, пока Ёнджун дрочил ему — быстро, чётко, с яростным и тихим: — Тише, тише, тише… Тише, Чон, не смей… орать. Ёнджун зажимал ему рот, низко склонившись к его лицу, и с горячим любопытством следил, как закатывает Манчон глаза, как дрожит весь в его руках, а кончая, как скребёт пальцами землю и траву, на которой они сидели. — Это не должно повториться, — глухо сказал тогда, в их первый раз, Енджун. — Если кто узнает, нам конец. Манчон молча пытался оттереть от обмотов землю. Он знал тогда, что это будет повторяться: слишком было хорошо. И оказался прав. После третьего их такого раза, Енджун перевернул его, кончившего первым, на живот и сунулся пальцами, измазанными в его собственном семени, ему в задницу. Было больно, Манчон хрипло вскрикнул и в ярости рванулся из его рук, но Енджун неожиданно с силой навалился на него, и они покатились по траве в каком-то отчаянно-испуганном желании быть сверху — обоюдном желании. Енджун оказался сильнее, он прижал задыхающегося и косящего на него глазами Манчона животом к траве, нажал ему на затылок рукой так, что у того хрустнуло что-то в шее, и стал тискать ему половинки. — Не смей, — прохрипел Манчон, — не смей, сука! — Тихо, — просипел Енджун, — я давно… давно хотел тебя… попробовать… А ты… Ты всё на него смотришь, да? — Он неожиданно навалился Манчону на спину всем телом и прохрипел в ухо: — Тебе ведь этот оборванец Ли нравится, верно? Ли Джисон… Манчон застыл на первых же словах Ёнджуна о Джисоне и мучительно сглотнул, закрывая глаза. Джисон… Ли Джисон… Он самому себе не смел признаться в этом. Вот уже два года он был… Он… Этот омега был его самой большой слабостью. Именно поэтому он так яростно задирал Джисона, именно поэтому он всеми силами при каждой встрече показывал, как безразличен, как противен ему этот омега. Потому что Джисон его терпеть не мог. Потому что Джисон был злым и дерзким — как Манчон. Этим и привлёк. Но при этом откуда-то у Ли Джисона были силы быть добрым и милым со своими братьями, славным и улыбчивым с поганым альфой Кун Доджо, в то время как у Манчона не было сил не то что улыбаться — смотреть ни на кого из альф, кроме брата Яну. А ещё… И самое главное, наверно… У Джисона был Сон Минги — ненавистный стыдной, подстилка для альф, питающаяся позорным хлебом, заработанным собственной задницей! Именно с ним Джисон был и ласков, и добр, и нежен! И Манчон несколько раз видел, как ласкает Джисон Минги, как гладит его, как обнимает и — целует!.. Он видел, видел! А на Манчона этот сучий щекастый омега смотрел лишь с досадой и презрением, словно До Манчон из шатра воина не был достоин его — лишенца, который пробавлялся лишь тем, что доставалось ему со стола альфы, который жёстко издевался над его братом Ли Минхо! На избитой спине брата выезжал Джисон — и ходил гоголем! Чувствовал себя выше и значимее, чем Манчон! А Манчон… Он готов был упасть к ногам Джисона, обнять его колени и умолять быть с ним ласковым, умолять взять его к себе в друзья, в попутчики, в крепость — о, да… и в крепость тоже! И все силы вот уже два года на тот момент уходили у него именно на то, чтобы никто — никто! — не узнал об этой его слабости! Проклятой, ненавистной слабости! А тут… — Тварь худая… — Ёнджун снова надавил с силой. — Мне сосёшь, а заглядываешься на него, да, Чонни? Да? Да?! — И он с силой вошёл пальцем Манчону в зад. Манчон взревел так, что эхом отдался его рёв по лесу. Он скинул с себя Енджуна, вскочил, едва не подломившись в коленках, и, развернувшись к нему, оставшемуся лежать на земле, прохрипел: — Отвали! На этом всё! Ещё раз подойдёшь — убью! А вякнешь что кому лишнее — убью мучительно! Тварь! Какая же ты тварь… — Он судорожно стиснул руки и горестно всхлипнул. — Ненавижу… Как же я вас всех ненавижу! Это было за неделю до Чёрной Ночи Добычи. За неделю до того, как его жизнь сломалась окончательно и навсегда.***
Ночь в волчьем становище никогда не была тихой и спокойной. Манчон снова поёжился, зябко передёрнулся от продравшего неожиданно по спине холода, и уткнулся лицом в подушку. Воспоминания — горькие, больные, жестокие — мучили его каждую почти ночь, с тех пор как они покорным стадом вслед за дивьим Кан Ёсаном сдались волкам в плен. Каждую ночь тени прошлого приходили к Манчону то во сне — и он просыпался мокрый от ужаса, весь дрожа, в безумной радости от того, что это лишь сон. А то и вот так, как сейчас, — просто картинками, которые никак не хотели стираться из его несчастной истерзанной памяти. И всё всегда начиналось именно с той самой Ночи Добычи. Вернее, нет, нет. Всё начиналось с проклятых вопросов, которые сами по себе возникали в его голове и не давали отвлечься ни на что иное. Когда он впервые осознал, что брат смотрит на него не так, как должен бы смотреть? Осознавал ли вообще, насколько странным и больным был этот интерес Яну? И если нет — виноват ли он, До Манчон, сам в том, что случилось с ним, несчастным тупорогом? А если да — насколько беспечным и безумным надо было быть, чтобы вовремя не насторожиться, чтобы упустить всё на свете и прежде всего — собственную душу, которую у него грубо вытряхнули из истерзанного тела? Не было у него ответов на эти вопросы, просто не было. А если где-то в глубине души он их и знал, то гнал чёрной, поганой плетью, чтобы не разодрали они ему сердце, чтобы не лишили возможности вообще — дышать.***
Перед Чёрной Ночью добычи Яну подошёл к нему какой-то вздёрнутый, тревожный, глаза его бегали и прятались от сумрачного взгляда Манчона. — Слушай, сегодня… Сегодня надо прятаться особо, — негромко, сквозь зубы, произнёс Яну. — Ты знаешь… Я не хочу тебя отпускать с ними сегодня, с невинными. — Почему? — удивился Манчон. У него отчего-то морозом драло по коже от того, как подрагивали ноздри Яну, от огня, который он видел в убегающем взгляде брата. — Нас спрячут, как обычно, — и всё будет… — Не доверяю я вашим омегам, — повёл плечами раздражённо Яну. — Говорят, что Юнги хочет выкупить у вождя судьбу своего сыночка младшенького, которого собрались отдать в крепость Юрагу. Манчон дрогнул и скривился. Юрагу был огромным жирным воином, сильным и зверски жестоким, любимчиком вождя и самым страшным, что могло случиться с любым омегой племени. Благо, этот боров был ленивым, любил больше пить и драться, чем трахаться, но те, кто под ним оказывался, или долго потом лечились от побоев и разрывов, или не выживали вовсе. Именно поэтому для него чаще всего брали омег из деревень — чтобы он тешился ими, насилуя и убивая себе на радость, и не трогал своих. Это было вообще-то не по традициям, но для Юрагу делали исключение: уж очень он был жесток даже для суровой к омегам морвы. — Не может быть, — ёжась, прошептал Манчон, — Юндже совсем малыш, как же… — А вот так. — Яну смотрел на него как-то искоса и покусывал губы. — Я хочу защитить тебя, слышишь? Я приду… После того, как мы порежем волков в том поселении, приду и заберу тебя, сам спрячу, ладно? Пойдёшь за мной? Манчон смотрел на него недоверчиво и изумлённо. — То есть ты не хочешь предупредить всех остальных? А как же… — Забудь! — зло оскалился Яну. — Узнает кто — шею быстро и мне, и тебе свернут. Оставь их воле Морока и милости Морвы. А ты… — Он положил руки растерянному Манчону на плечи и осторожно повёл по ним вниз, а потом вверх. — Ты не достанешься им, слышишь? Я не допущу. — Что же мы можем сделать? — горестно хмурясь, спросил Манчон. — Может, всё это херня? Не может быть, чтобы Первый омега… — Всё может быть, Чони, всё может… быть… — Яну отчего-то сбивался, глаза его странно покраснели, и он вдруг рывком притянул к себе Манчона, стиснул так, что тому стало больно. — Мм… Чонни… Ты так пахн… Ммм… Ты так чист, так нежен, что я не могу тобой рисковать. Может, и не случится ничего, но я хочу знать наверняка. Ты пойдёшь со мной сегодня. И я клянусь — тебе понр… ты… ты будешь со мной до конца. Я всё для тебя сделаю. Жди. И когда придут за невинными, иди за крайний шатёр в кусты, я тебя оттуда заберу. Он быстро развернулся и почти побежал от Манчона, растерянно глядевшего ему вслед. Что-то было не так в этих словах брата, что-то вообще было не так — Манчон тогда это точно почувствовал. И потом, когда было поздно, проклял себя за то, что не прислушался к себе. Хотя… Хотя всё равно. Он был обречён. Все они, омеги морвы, были тогда уже обречены. Обречены на Чёрную Ночь добычи, когда не только шаман Кан Харо дал альфам слишком сильный отвар медуницы, но и кто-то из этих альф на самом деле вызнал, как найти спрятанных от них на эту ночь невинных — самых юных, чистых омег, многие из которых и течки-то не знали. Что альфы с ними сделали, Манчон увидел и узнал позже. Однако тогда ему уже было всё равно. Потому что он чувствовал себя самым несчастным, самым преданным из них. Его предал собственный брат, которого он остался ждать за крайним шатром, как и обещал. Однако, увидев его — пьяно пошатывающегося, с горящими глазами и искажённым полубезумной улыбкой ртом, Манчон сразу понял, что пропал, и в ужасе кинулся в лес. Яну догнал его в два счёта, схватил и перекинул через плечо. — Попался, — прохрипел он. — Наконец-то… Он притащил дико визжащего, вырывающегося младшего брата в шатёр и швырнул на пол, под ноги стоявшему там с корчагой браги в руках Тагуну. Уже по пути сюда Манчон, хотя и обезумевший от ужаса, видел и слышал, что Ночь Добычи всей яростью обрушилась на омег морвы. Они кричали и стонали из каждого шатра, они с визгом пытались бежать — голые, исцарапанные, но, словно обезумев, альфы догоняли их, валили на землю и брали тут же, не стесняясь никого, раздирая на двоих, а то и троих, грубо хохоча и грязно браня тех, кто пытался противиться. Первое, что увидел Манчон в своём шатре, — то, как жестоко, вдавливая со всей силы в постель, его отец брал папу. Тагун же смотрел на них и облизывался, словно… ждал своей очереди. Но когда Манчон, которого швырнули на пол, приподнявшись, замер, не веря своим глазам, а потом поднял на него взгляд, лицо Тагуна изрезалось злобной ухмылкой, он склонился над младшим братом и повёл по его лицу мокрой, воняющей брагой и чем-то ещё противно сладким рукой. — Бра-а-атик… — прохрипел он. — Ты всё-таки поверил Яну, он не врал… Глупыш мой… — Гун, ты… нет, Гун!.. — услышал Манчон голос папы, вскинул уже залитое слезами лицо, находя его глазами, и тут же зажмурился, понимая, что обречён: папа был избит, лицо его было в крови, и, говоря это, он трясся, потому что отец продолжал вбиваться в него, грубо ухватив за бёдра. А потом всё кончилось. Для Манчона — всё кончилось. Его подхватили, снова с силой, чтобы не смог противиться от боли, швырнули на пол и содрали с него одежду. Таким, голым, прямо на глазах у папы Яну поставил его на колени и первым сунулся ему в рот членом. Манчон едва не задохнулся, исходя слюной, слезами и хрипами, пока брат насиловал ему рот, а в это время Тагун, заставив встать по-сучьи, кусал ему спину, жадно оглаживал задницу и лизал её, ворча, что сухо, слишком сухо. Кончив с папой, отец встал с ложа, пинком откинул только что кончившего Манчону в рот Яну и, схватив за волосы отплёвывающегося и задыхающегося от рыданий омегу, сунул ему в лицо своим членом. — Соси, хочу и тебя, сучёнок дерзкий, — едва ворочая языком, проговорил он. — Давно… хочу… Соси, а то и соседей тобой… угостим… — Не смей… — услышал Манчон слабый, рыдающий голос папы. — Если ты… если вы… я убью тебя, убью! — Что? — взревел отец и кинулся на папу. Дальше Манчон мало что помнил. Лишь то, что его драли по кругу: руки на бёдрах и груди, жестокие укусы по всему телу, противные мокрые губы и липкие склизкие языки во рту с привкусом крови, браги и ещё чего-то противно-сладкого, а ещё — лицом в вонючие половицы, хруст в спине от тяжёлой ноги на лопатках, удушье от рук Яну, который хрипло требовал, чтобы он смотрел ему в глаза, пока дико вбивался в него, при этом сжимая руками его горло, — и боль… боль… боль… В глотке, в горле, в заднице, в искусанной Яну груди и от укуса в загривок от Тагуна, когда тот, озверев окончательно, вбившись в теряющего сознание брата, решил его пометить. Благо, сил не хватило, было просто дико больно и след остался. Самый лёгкий из тех, что оставила на память о себе Ночь Добычи До Манчону, дерзкому и злобному омеге, так гордо считавшему, что он чего-то в своей жизни сможет избежать.