***
Тюремная библиотека была крохотным убежищем в сером лабиринте колонии. Узкая комната с облупившимися стенами и единственным окном, забранным толстой решёткой, пропускала лишь тонкие лучи света, которые ложились пыльными полосами на деревянные полки. Книги, потрёпанные и пожелтевшие, стояли неровными рядами; здесь всё пахло старой бумагой, плесенью и чем-то неуловимо живым, как будто каждая книга хранила эхо чьих-то надежд. Для Достоевской это место стало первой передышкой за четыре дня заключения. Здесь она чувствовала себя почти как дома. С детства книги были её гаванью. В университете в Нью-Йорке, куда Акари приехала изучать юриспруденцию, девушка проводила ночи за учебниками, мечтая продолжить семейное дело. Но сейчас, стоя в тюремной библиотеке, Достоевская заставила себя отогнать эти воспоминания. Реальность колонии была слишком тяжёлой, чтобы позволить себе ностальгию. Её пальцы дрожали, перебирая корешки книг. Затем девушка услышала шаги за спиной; Вайолет стояла у двери и, как всегда, скрестила руки на груди; её взгляд был прикован к Акари, но в нём не было тепла, а только лёгкое удивление. — Чтение тебя не спасёт, Достоевская, — голос надзирательницы был ровным, но с едва уловимой насмешкой. — Бери книгу и садись. Акари кивнула, но вместо того, чтобы послушаться, она начала перебирать другие книги, её руки скользили по корешкам с неожиданной уверенностью. Она вдруг нашла и вытащила старый учебник по праву — потрёпанный, с выцветшей обложкой, но всё ещё внушительный. Тёмные глаза девушки расширились от удивления. — Юриспруденция? В тюремной библиотеке? — она повернулась к Фицджеральд, не сдержав улыбки. — Это же как найти оазис в пустыне! Вайолет чуть прищурилась, её бровь едва заметно поднялась. Она не ожидала, что эта девушка, которая ещё вчера путалась в простынях в прачечной, так оживится при виде учебника. Достоевская, не замечая её реакции, продолжила листать страницы, её голос стал веселее, почти мечтательным. — Я изучала юриспруденцию здесь, в Нью-Йорке, знаете? Совсем недавно. Это у нас семейное. Мой папа — он был прокурором, а папа — тюремщиком. Ну, и два моих дяди тоже юристы, там, в Японии. Они всегда говорили, что закон — это как шахматы: нужно думать на три хода вперёд. Заключённая замолчала, внезапно осознав, что сказала слишком много. Надзирательница смотрела на неё, и в её ореховом взгляде мелькнуло что-то новое — смесь недоверия и любопытства. Что-то в этом рассказе сбивало Вайолет с толку…. Она нахмурилась, пытаясь сложить пазл: — Два папы? — переспросила Фицджеральд, её голос был тихим, но в нём чувствовалось напряжение. — И один из них… тюремщик? Акари кивнула, её щёки слегка покраснели. Но реакция Вайолет её заинтриговала. Девушка решила рискнуть, продолжая говорить: — Да, я просто не люблю называть пап по именам… Один был прокурором, а другой — надзирателем. Они… ну, это долгая история. Скажем так, они нашли друг друга в очень необычных обстоятельствах. А я… я их дочь. Это семейное, понимаете? Книги, законы… Фицджеральд молчала, её лицо оставалось непроницаемым, но в её глазах мелькнуло что-то — шок? Удивление? Она сама выросла в сложной семье, хотя не собиралась об этом распространяться. Мысль о двух… настоящих? отцах, которые, судя по всему, любили друг друга и дочку, была для Вайолет чем-то непостижимым; она хотела спросить, как Акари вообще появилась у двух мужчин, но сдержалась, её губы сжались в тонкую линию. Достоевская, почувствовав её замешательство, решила добавить лёгкости. Она вытащила ещё одну книгу — сборник эссе по основам права — и шутливо сказала: — Папа, тот, что прокурор, сказал бы, что эта книга слишком сухая. А я бы с ним поспорила. Право — это как поэзия, если вдуматься. Вайолет не ответила, но её взгляд задержался на Акари чуть дольше, чем нужно. Девушка, стоящая перед ней, была странной — слишком мягкой для этого места, слишком умной, слишком… живой. Офелия Фицджеральд привыкла видеть в заключённых только тени, но Акари была другой. Она раздражала её своей открытостью, но в то же время что-то в ней притягивало. В этот момент Достоевская, листая учебник, вдруг выронила его из рук. Она ойкнула и нагнулась, но Вайолет шагнула вперёд и подняла книгу первой. Их пальцы соприкоснулись, когда надзирательница передала ей учебник. Акари замерла, чувствуя тепло её руки — неожиданное, почти неуместное в этой холодной комнате. Она подняла глаза и встретилась с взглядом Фицджеральд, в котором мелькнуло отражение чего-то человеческого, быстро спрятанного за железной маской. — Спасибо, — тихо сказала Акари, её голос был искренним. Вайолет только отошла к двери, её осанка снова стала стальной. Но Акари почувствовала налёт надежды. Книга вернётся на полку, но эта маленькая искра останется, как первый шаг к чему-то большему. Достоевская глубоко вдохнула, её взгляд снова скользнул по пыльным полкам, и она улыбнулась, чувствуя, что в этой серой комнате она только что сделала свой первый ход в шахматной партии.***
Тюремный двор был словно вырезан из серого бетона и окружён высоким забором с колючей проволокой, которая поблёскивала под бледным утренним солнцем. Воздух здесь был свежим, но пропитанным запахом сырости и металлической пыли, а редкие клочки травы, пробивавшиеся сквозь трещины в асфальте, казались единственным намёком на жизнь в этом стерильном, угнетающем пространстве. Двор делился на невидимые территории: у одного угла собирались женщины постарше, их голоса были низкими, а взгляды — цепкими; у другого — молодые, с татуировками и резкими движениями, словно готовые в любой момент доказать свою силу. Надзиратели в своих чёрно-белых униформах стояли по периметру, их глаза следили за всем происходящим; шум двора был приглушённым, но напряжённым: слышались обрывки разговоров, смешки, шаги по бетону, редкий лязг ворот. Акари чувствовала себя чужой среди этих групп. Пятый день в колонии научил её держаться настороже, но двор с его открытым небом и солнцем подарил ей редкий момент облегчения. Она вдохнула свежий воздух, закрыв глаза, и на мгновение ей показалось, что она снова в Токио, в парке со своими подругами или семьёй… Но реальность быстро вернулась: отстранённый взгляд офицера, сопровождавшего её, и насторожённые лица заключённых напомнили, где она находилась. Сегодня её сопровождали два надзирателя, которых Достоевская не любила. Один постоянно покрикивал, требуя двигаться быстрее. Другой, постарше, с тяжёлым взглядом, казался равнодушным, но его молчание было пугающим. Осуждённые женщины, с которыми Акари вышла на прогулку, тоже не внушали доверия. Девушка старалась держаться чуть в стороне, её плечи невольно сутулились, но солнце, тёплое и знакомое, пробудило в ней искру жизни. Она начала тихо бормотать себе под нос — сначала просто обрывки мыслей, а потом, сама того не замечая, одну из знакомых шуток: — Почему заключённый принёс лестницу на прогулку? Хотел поднять разговор на новый уровень! Достоевская хихикнула, и её соседка, которую девушка помнила из прачечной, неожиданно фыркнула: — Это что, твой личный стендап? — спросила она, её голос был грубым, но в нём мелькнула искренняя усмешка. Акари, воодушевлённая, повернулась к ней, тёмные глаза загорелись: — Это папина шутка! Он всегда говорил, что смех — это как бунт, только без последствий. Вот ещё одна: почему заключённый сломал ложку? Потому что хотел копать тоннель… с супом! Две арестантки рядом рассмеялись, их смех был громким, почти вызывающим в этом мрачном дворе. Одна осуждённая покачала головой: «Твой папа — тот ещё клоун». Другая, с усталым лицом, добавила: «Мой брат тоже любил такие методы. Только они его не спасли». Достоевская почувствовала тепло; эти женщины, хоть и дерзкие, на мгновение стали ближе, их реакция была как мостик через пропасть, разделяющую всех внутри колонии. Но энтузиазм девушки перешёл границы; Акари, того не замечая, начала говорить громче, пересказывая ещё одну историю: — Папа рассказывал, как один парень в тюрьме пытался спрятаться в тележке для белья, чтобы сбежать. Но папа его нашёл, потому что тот чихнул! Представляете, чихнул прямо в простынях и сорвал себе весь побег! Смех вокруг стал громче, но теперь в нём появилась другая нота — насмешливая, почти угрожающая. Женщина с татуировками, знакомая ещё из столовой, шагнула ближе, её глаза сузились: — Ты что, думаешь, тут все такие дураки, как твой чихающий беглец? — её голос был резким, и Достоевская почувствовала, как её сердце сжалось. — Может, сама попробуешь сбежать, раз такая умная? Акари опешила и замерла на секунду, похлопала глазами и ресницами, сжала руки, только чтобы затем ухмыльнуться, расправить плечи, поправить свою длинную косу за спиной и ответить: — А что, если так? Если я попробую сбежать, это тебя в чём-то убедит? Нет, я определённо точно выберусь из этого места, можешь даже не сомневаться во мне. Её глаза сощурились и потемнели. Гул заключённых стал ещё громче, вокруг Достоевской начало собираться скопление из зевак; надзиратели же, стоявшие неподалёку, не вмешивались, их взгляды были равнодушными, почти довольными, как будто они ждали, когда ситуация выйдет из-под контроля. И тут раздался знакомый голос, твёрдый, как удар хлыста: — Разойдитесь. Сейчас же! Вайолет появилась словно из ниоткуда, её высокая фигура возвышалась над толпой. Дамы отступили, а их шёпот затих под её взглядом. Женщина с татуировками пробормотала что-то, но Фицджеральд даже не посмотрела в её сторону, её внимание было приковано к Акари: — Достоевская. Шутки не всегда помогут, держи язык за зубами. Акари подняла глаза, однако, повинуясь импульсу, зачем-то ответила: — Но ты же заговорила со мной. На мгновение во дворе повисла тишина. Вайолет замерла, её лицо осталось неподвижным, но Достоевская заметила, как уголок её губ на долю секунды дёрнулся; арестантки между собой переглянулись, некоторые с удивлением, другие с раздражением, но никто не посмел нарушить приказ надзирательницы. Она махнула рукой, указывая на скамейку в стороне: — Сядь там. И без разговоров, — бросила Офелия Фицджеральд. Акари послушно отошла, но в её груди затеплилась искра надежды. Она села на скамейку, глядя на Вайолет, которая вернулась к своему посту; солнце освещало лицо надзирательницы, и Достоевской вдруг показалось, что в этом строгом профиле было что-то человеческое — что-то, до чего она могла достучаться, если будет продолжать пытаться. Папа всегда говорил, что юмор — это оружие, и Акари решила, что не сдастся. Она будет продолжать настаивать на своём и говорить, говорить, говорить, пока не пробьёт чью-нибудь броню в колонии и не приблизится к кому-то. Ведь если её родители смогли найти друг друга в тюрьме, то, может быть, и она найдёт союзницу в этом сером, безжалостном месте. Скоро Достоевская вернулась в свою камеру, где время тянулось невыносимо медленно в ожидании обеда. Скука грызла её изнутри; она забралась на верхнюю койку, подтянув колени к груди, и начала машинально переплетать косу, которая болталась за спиной; её пальцы двигались быстро, но мысли были где-то далеко… Внезапно тишину разорвал резкий оклик, и Акари вздрогнула, едва не свалившись с кровати. Она спрыгнула на пол и через миг уже стояла у порога камеры. Какой-то офицер — не Вайолет, а незнакомый мужчина с суровым лицом и усталыми, глубоко запавшими глазами — буркнул, что к ней пришли посетители. Достоевская замерла, её дыхание сбилось, а глаза широко распахнулись, отражая смесь неверия и пронзительной радости, тут же смешанной со страхом. Она ждала этого момента, представляла его в самые тёмные ночи, но теперь, когда он настал, он казался почти нереальным. Она знала, что это были они, и всё же боялась поверить, а вдруг это была ошибка, и её надежда снова разобьётся о серые стены… Надзиратель, не удостоив её взглядом, молча кивнул в сторону коридора, и Акари, спотыкаясь, пошла за ним. Её ладони вспотели, и она украдкой вытерла их о комбинезон, стараясь унять дрожь. Отсутствие Офелии Фицджеральд кольнуло её тревогой; она надеялась увидеть знакомое лицо, но этот чужак с каменной рожей делал всё сложнее. Её шаги эхом отдавались в пустом коридоре, и Достоевская чувствовала, как внутри всё сжималось от предвкушения и страха: что она скажет? Как они будут выглядеть? Увидят ли они в ней ту же девочку, которую провожали год назад, или только тень, измотанную тюрьмой? Что они подумают о ней вообще, бросят ли? Оставят на произвол судьбы из-за того, что с ней случилось? Мысли кружились, как вихрь, но Акари стиснула зубы, заставляя себя дышать ровно. Это её родственники. Они здесь. И это всё, что имело значение. Тюремный зал для свиданий был пропитан острой, почти осязаемой смесью дезинфекции, дешёвого кофе из автоматов и едва уловимого аромата пота, смешанного с духами посетителей. Это был узкий, длинный холл, разделённый пополам толстой стеклянной перегородкой, верхняя половина которой была прозрачной, а нижняя — непроницаемой, выкрашенной в тусклый серый цвет. По обе стороны стекла тянулись ряды маленьких кабинок, каждая с узкой столешницей и стулом с потёртым мягким сиденьем. Вдоль дальней стены гудели торговые автоматы, предлагая напитки и пересушенные сэндвичи. В одном углу возвышалась стойка ключника с десятком мониторов, мигающих чёрно-белыми кадрами камер наблюдения. В другом дверь вела в летний павильон, накрытый железной крышей, где в жару было невыносимо душно, но стояли столы, позволявшие семьям хотя бы сидеть вместе, а не через стекло. Сегодня, однако, павильон был закрыт; лето ещё не наступило, и прохладный ветер за окнами напоминал о суровой реальности. В зале царил приглушённый гул: голоса посетителей и осуждённых сливались в низкий, почти монотонный шум, прерываемый редкими вспышками чьего-то смеха или рыданий. Несколько кабинок были заняты: в одной пожилая женщина шептала что-то своей дочери, в другой мужчина в дешёвом костюме спорил с заключённой, чьи руки нервно теребили край униформы. Офицеры — двое с той стороны, где сидели заключённые, и один у стойки ключника — следили за происходящим с ленивой бдительностью. Их глаза скользили по лицам, но внимание рассеивалось, особенно когда кто-то из посетителей начинал громко говорить. Камеры, однако, не дремали, и их красные огоньки мигали, напоминая, что каждое слово записывается. Фёдор и Николай сидели в своей кабинке, их фигуры были напряжены, как натянутые струны. Достоевский в своём чёрном пальто выглядел собранным, но его пальцы, сжимавшие край столешницы, побелели от силы, с которой он пытался удержать бурю внутри. Его сердце сжалось, когда он подумал о том, как полгода назад они прощались с Акари в аэропорту, а теперь… А теперь она сама находилась в этой тюрьме, и эта мысль резала его, как нож; он винил себя, своё прошлое, свою «генетику», которая, казалось, прокляла их дочь. Гоголь с растрёпанными белыми волосами и расстёгнутым пиджаком не мог усидеть на месте, его нога нервно постукивала, а глаза метались к двери. Они прошли проверку документов, обыск, допрос, и каждый шаг напоминал Фёдору о его собственной тюрьме двадцать пять лет назад, когда Дазай приходил к нему, чтобы спланировать побег. Теперь они здесь ради Акари, и это стекло казалось невыносимой преградой. Дверь с другой стороны открылась, и Акари вошла, ведомая офицером. Она выглядела скорее измождённой; бледная кожа и залегшие тени под глазами; оранжевый комбинезон, висевший на её фигуре, как чужая кожа. Но, когда она увидела родителей, её лицо озарила слабая, почти детская улыбка, и глаза загорелись, как звёзды в ночном небе. Достоевский почувствовал, как его грудь сжалась от боли и облегчения — их девочка, их свет, была жива, и эта улыбка, пусть и слабая, была доказательством её силы. Николай, не сдержавшись, вскочил со стула, его руки рванулись к стеклу, но он тут же опустился обратно, вспомнив правила; разноцветные глаза блестели от слёз, которые он изо всех сил пытался удержать. Акари села напротив и пыталась прийти в себя; она чувствовала, как её горло сжималось, а слёзы жгли глаза. Она так долго мечтала об этой встрече, представляла, как обнимет их, но перегородка между ними была как стена, разделяющая два мира: свободы и заключения. Она видела боль во взгляде родителей и отчаяние, которое Гоголь пытался спрятать за улыбкой. Сердце девушки разрывалось; она скучала по всей своей семье, их теплу, ощущению дома, которого теперь не было. — Птичка, ты… как? — Николай не знал, с чего начать; его голос был хриплым, он пытался говорить спокойно, но всё равно дрожал от волнения. — Они… тебя не обижают? Акари кивнула, её губы дрогнули в попытке улыбнуться. — Я держусь, папа. Как ты учил — смех спасает, — она замялась, её взгляд незаметно метнулся к офицеру в углу, который лениво листал журнал, но пискнувшие камеры над головой напомнили о слежке. — Помнишь твой анекдот про лестницу? Я пробовала его тут… не особо помогло. Гоголь хмыкнул, его лицо осветилось слабой улыбкой, но в глазах всё ещё плескалась тревога. Он хотел обнять её, стереть тени с её лица, но стекло было непреодолимым. Фёдор, собравшись, наклонился ближе к перегородке, его взгляд был цепким, изучающим. — Акари, мы здесь, чтобы вытащить тебя. Но нам нужно знать всё. Что произошло? Девушка сглотнула, её пальцы нервно потеребили край комбинезона. Она знала, что говорить о побеге опасно, но помнила, как папа и дядя Осаму использовали между собой зашифрованный язык. Она решила быть осторожной, её голос стал лёгким, почти небрежным: — Я не буду распространяться о том, как меня подставили насчёт оружия или кто мог это сделать. Я уверена в своей невиновности, и мне здесь не место. Однако… папа, ты помнишь, как ты учил меня шахматам? Иногда пешка может стать ферзём, если найдёт правильный ход. Я… нашла тут одну фигуру. Я думаю, что она не совсем против меня. Достоевский мгновенно понял. Его глаза сузились, но он сохранил спокойствие, чтобы не привлечь внимания. Николай, менее сдержанный, медленно сообразил и наклонился ближе, его голос стал тише: — Кто это? Ей можно доверять? Младшая улыбнулась, её глаза блеснули, когда она подумала о знакомой надзирательнице. — Она… как ты, — сказала Акари и метнула взгляд на Фёдора. — Сначала кажется, что ей всё равно, но я вижу, что она слушает. Я рассказывала ей пару историй. Она почти улыбнулась. Гоголь хмыкнул, его сердце сжалось от воспоминаний о том, как он сам, будучи надзирателем, поддавался обаянию бывшего прокурора в тюрьме. Достоевский, однако, оставался собранным, его разум уже выстраивал план. Он решил продолжить использовать их привычные метафоры, которые звучали как обычная болтовня. — Мы ищем ход, Акари. Край хода — девяносто дней. Но пешке нужно быть осторожной, чтобы не попасть под удар. Девушка кивнула и сделала паузу, прежде чем сказать: — Я знаю, папа. Моя фигура… ей нужно время, чтобы решиться. Но я верю в неё. Если не она, то… кто-нибудь другая. Но этого времени должно хватить. Девяносто дней… Акари сразу поняла, что её родители как японские подданные не смогут вечность находиться в США. Их пребывание здесь было ограничено визой, и нужно уложиться в этот небольшой срок. А ведь отец тогда провёл в тюрьме целых полгода… а сейчас оставалось даже меньше трёх месяцев для Достоевской-младшей. Офицер в углу поднял голову, его взгляд стал настороженнее, и Акари быстро сменила тон, улыбнувшись, как будто они говорили о пустяках; она чуть расслабилась на своём стуле и развела руками: — Па, ну как там дядь Чуя? Опять ворчит, что я не делаю его зарядку по утрам? А дядь Осаму? Всё разваливается на диване в агентстве? Фёдор и Николай переглянулись, понимая, что нужно быть осторожнее. Они ответили на эти вопросы и начали говорить о мелочах — о погоде в Токио и о том, как Сигма ругается на беспорядок в конторе и особенно хаос в детективном агентстве; о том, как Чуя в очередной раз пытался научить Дазая готовить рамён, и последний чуть не спалил кухню. Но за этими словами скрывались намёки: Достоевский упомянул «старую книгу, которую нужно переписать», намекая на план побега, а дочь ответила про «страницу, которую ещё не дочитала», имея в виду Вайолет. Разговор был пустым, почти выматывающим, как тогда, двадцать пять лет назад, когда Фёдор и Осаму болтали «ни о чём» в российской тюрьме, пряча свои идеи под слоем чуши. Гоголь старался скрыть своё видимое напряжение, но всё же у него вырвалось: — Дочка, а как же твоя учёба? Тишина в зале вдруг стала осязаемой, словно густой дым. Акари почувствовала, как Достоевский прожигал её взглядом, полным невысказанных вопросов и вины. Два года в американском университете, десятки бессонных ночей над книгами, лекции, планы на будущее… Всё это рухнуло в одночасье, превратившись в груду пепла. Её карьера, казалось, была безвозвратно разрушена. Возвращение в университет после отбытия срока? Утопия. Никто не примет её с распростертыми объятиями после такого. Девушка выдохнула, плечи слегка поникли, однако глаза потемнели и как будто загорелись чем-то страшным. Ей потребовалась секунда, чтобы собраться с мыслями и произнести: — Ничего страшного, пап. Я продолжу учиться в Японии. Акари произнесла это так ровно, словно это не стоило ей никаких усилий, будто это было заранее решённым планом, а не вынужденным компромиссом. — У меня всё равно останется справка из Штатов. Я смогу… перепоступить. Пусть даже мне потребуется начать всё сначала. Но хоть что-то они могут мне перезачесть. Я бы, конечно, не хотела начинать с нуля там. Но я… просто знаю, что у меня получится. Николай изумлённо уставился на дочь. В его глазах читалось восхищение, смешанное с болью. Фёдор слегка приподнял бровь и почувствовал, как его горло сдавило. Он смотрел на Акари, и в её словах, в её спокойной решимости видел отражение себя — ту же стальную волю, которую он пронёс через своё прошлое. Но за этой силой он видел и её боль, которую она прятала ради них. Офицер в углу кашлянул, его взгляд стал настороженнее, и Гоголь, заметив это, быстро сменил тон, чтобы вернуть разговор в безопасное русло: — Акари, а помнишь, как… — начал Николай, его голос стал теплее, когда он схватился за воспоминания. — Как ты в пять лет гонялась за пчёлами в саду у конторы? Ты знала про них всё — сколько у них крыльев, как они делают мёд. А потом одна укусила тебя в палец, и ты так гордо показывала нам свой «боевой шрам»! Девушка рассмеялась, её смех был слабым, но искренним, как луч света в этом мрачном зале. Она покачала головой, её коса качнулась. — Ой, папа, ты тогда вообще чуть не умер! — сказала Акари. — Ты потом больше месяца боялся пчёл, как будто они тебя лично покусали, а не меня. А я всё равно их любила. Помнишь, как я тащила домой книжку про насекомых? Дядя Чуя сказал, что я стану энтомологом, а дядя Осаму подарил мне блокнот, чтобы я рисовала пчёл. Достоевский, слушая их, чуть улыбнулся, его лицо смягчилось, но в груди всё ещё жгло. Он вспомнил тот день — Акари с распухшим пальцем, сияющая от гордости, но всё ещё со слезами от боли, и Николая, который паниковал так, что даже Сигма затревожился, а Дазай не мог сдержать смеха. Фёдор наблюдал за ними. «Дядя Тю»… помнила ли девочка, как в два года она не могла выговорить имя Чуи, и последний отзывался, а Осаму угорал в истерике и просил Акари позвать «дядю Тю» ещё раз? Потом она не понимала, почему Дазай так смеялся, а Накахара начинал злиться на него из-за этого. Надзиратель оживился. — Время вышло. Разговор о детстве был как мостик в прошлое, где они собирались все вместе, где не было между ними стекла и камер. Потому что после насекомых Акари зафиксировалась на птицах, у неё впоследствии вся одежда, постельное бельё, книжки, тетрадки и канцелярия были с изображением птичек. Отсюда же пошли детские клички для девушки. Но офицер снова сделал знак, его ботинки клацнули по полу, и он подошёл к стеклу. Акари почувствовала, как её сердце сжалось, но она заставила себя улыбнуться, её голос был твёрдым, несмотря на слёзы, которые она больше не могла сдерживать: — Папа, пап, я не виню вас, — сказала она тихо, её глаза встретились с их взглядами, и в них была такая любовь, что Фёдору пришлось сглотнуть ком в горле. — Я знаю, вы придёте за мной. Вы всегда приходили. Достоевский встал с места, и он кивнул, его голос был хриплым, но полным решимости: — Мы не оставим тебя, пчёлка. Никогда. Пальцы Акари дрожали, однако она улыбнулась слабой, но настоящей улыбкой, которая была как маяк в их темноте. Офицер открыл дверь, и девушка, бросив последний взгляд на родителей, вышла, её фигура исчезла в холодном коридоре, но её тепло осталось в их сердцах. Фёдор и Николай стояли неподвижно, им потребовалась минута, чтобы наконец отойти, и Достоевский стиснул руку мужа и сказал непреклонно: — Она, кажется, уже нашла сообщника. Это наш шанс. Гоголь кивнул, его глаза были красными, но в них горела надежда, как тогда, двадцать пять лет назад, когда они сами выбрались из ада. — Мы вернём её, Федя. Как вернули друг друга. Они вышли из зала для свиданий, их шаги были тяжёлыми, но решительными. Девяносто дней — это песчинки в часах, но ради Акари они готовы были перевернуть мир. И они уже знали — они сожгут эту тюрьму дотла, если понадобится.***
Перед тем как покинуть тюрьму, Фёдор и Николай передали для дочери посылку, скромную, но тщательно собранную. В неё вошли вещи, которые они быстро нашли у себя дома и в её квартире: несколько любимых книг, тёплый свитер, иная одежда, гигиенические принадлежности да сладости Акари. В американских тюрьмах такие передачи строго проверялись, ещё строже, чем в России, но Достоевский убедился, что всё соответствует правилам, чтобы дочь получила хоть немного тепла в этом холодном месте. Такси медленно ползло по вечернему Нью-Йорку, его жёлтый корпус отражал мигающие огни небоскрёбов. Внутри было душно, пахло старой кожей сидений и дешёвым освежителем воздуха. Фёдор и Николай сидели на заднем сиденье, их плечи почти соприкасались, но каждый был погружён в свои мысли. Достоевский смотрел в окно, его лицо, освещённое неоновыми вспышками, казалось высеченным из камня, но его пальцы, сжимавшие ремень сумки, выдавали внутреннюю бурю. Гоголь, напротив, не мог усидеть спокойно: его колено нервно подрагивало, а глаза, обычно искрящиеся, теперь были потухшими, уставленными в пол. Они только что видели Акари — их девочку, их свет, — за стеклом, в оранжевом комбинезоне, с тенями под глазами. Полгода разлуки, нечастые видеозвонки, а теперь и эта встреча, такая короткая и такая болезненная, оставила в их сердцах пустоту, которую не могли заполнить ни слова, ни планы. Встреча в тюрьме выжала их досуха, и тишина в салоне авто была тяжёлой, как бетонная плита. Водитель, не замечая их состояния, что-то бормотал о пробках, но его голос был лишь фоном. Фёдор думал о том, как Акари улыбнулась им, несмотря на всё, и эта улыбка резала его сильнее, чем её бледность. Они оба знали, что дубликат ключей от съёмной квартиры Акари, который они хранили в Японии как крайнюю меру, теперь стал их единственным приятным убежищем в этом чужом городе. Вторгаться в её пространство было больно, почти кощунственно, но у них не было выбора — они должны были быть здесь, чтобы спасти её. Такси остановилось у очередной высотки, её серый фасад возвышался над улицей, растворяясь в вечернем небе. Достоевский кое-как, худо-бедно зная английский, расплатился, его движения были механическими, а Николай молча вытащил их сумки с самым необходимым. Вошли в неинтересный подъезд; скучный и скрипучий лифт поднял их на восьмой этаж, и каждый шаг по коридору к квартире дочери казался всё тяжелее. Фёдор достал ключ, его рука на миг замерла перед замком, как будто он боялся переступить эту черту. Гоголь спокойно положил руку на его плечо. — Давай, Федя. Она бы хотела, чтобы мы были здесь. Фёдор кивнул и повернул ключ. Дверь открылась с лёгким скрипом, и их встретил знакомый, но при этом чужой запах; смесь ванильного ароматизатора, который Акари так любила, и пыли, осевшей за неделю-иную её отсутствия. Хозяин квартиры, наверное, ещё не знал о том, что произошло; родители уже подсчитали, что они поживут и оплатят квартиру до побега, а потом им придётся срочно эвакуироваться с Акари и забрать отсюда всё. Они вошли, и свет, включённый Николаем, мягко осветил однокомнатную квартиру. Она была небольшой, но уютной, обжитой за два года так, что каждая деталь кричала о присутствии девушки. Стены украшали забавные гирлянды, верёвочки и рамки с фотографиями; семейные снимки и впечатления с её подругами и однокурсницами. Поляроид с подругой, чьё лицо Гоголь смутно припоминал из видеозвонков и историй в социальных сетях. На столе стояла кружка недопитого чая, рядом — открытая книга с закладкой. На диване лежал плед, небрежно брошенный и почти скомканный. Эти вещи, такие живые, такие её, были как ножи, вонзающиеся в сердца родителей. Достоевский медленно снял пальто, его движения были тяжёлыми, и повесил его на крючок у двери. Он подошёл к столу, его пальцы коснулись чашки, которую машинально захотелось пойти вылить и вымыть. А книгу — закрыть и поставить на полку. Но что-то останавливало. Как будто они не знали, в каком порядке и что здесь должно лежать, да и не было на генеральную уборку морального права. Николай бросил сумку у входа и замер посреди комнаты, его взгляд метался от одной вещи к другой. Они очень редко бывали в этой квартире, в основном только помогали со съёмом и переездом ещё тогда. Гоголь видел Акари в каждой детали — её аккуратные заметки, порядок книг и одежды, записки, любимую подушку с вышитым узором, её кроссовки у двери, всё ещё испачканные землёй от последней прогулки. — Она была такой бледной, Федь… — вдруг хрипло сказал Николай, и он провёл рукой по волосам, пытаясь скрыть, как его трясёт. — Как мы могли её до такого довести? Фёдор повернулся, его взгляд был острым, но в нём мелькнула вина, которая грызла его с самого начала. — Это не мы, Коля, — сказал он тихо, но его голос был твёрдым, как будто он пытался убедить не только мужа, но и себя. — Кто-то подставил её. И мы найдём, кто. Но сначала… мы должны вытащить её. Гоголь кивнул, но его глаза всё ещё были влажными. Он подошёл к дивану и рухнул на него, знакомый плед оказался под боком. Достоевский сел рядом, его осанка оставалась прямой, но плечи чуть опустились, выдавая усталость. Они сидели бок о бок и молчали несколько минут, позволяя безмолвию квартиры обволакивать их, но эта тишина была не умиротворяющей, а полной призраков. Фёдор первый прервал тягостное молчание: — Она говорила о сообщнице, — голос мужчины был ровным, но в нём чувствовалась сосредоточенность. — Это наш шанс. Мы должны узнать, кто это. Ещё одно свидание, и мы выясним больше. Николай поднял голову, его взгляд стал чуть яснее, хотя боль никуда не ушла. — Она сказала, что та… как ты, — Гоголь слабо улыбнулся, но улыбка затем быстро угасла. — Помнишь, как я тебя тогда доставал в тюрьме? Добивался твоего внимания, пытался привлечь, я часами рассказывал тебе идиотские истории. А твой взгляд… я не мог устоять. Если Акари нашла кого-то похожую… может, у неё получится. Достоевский выдохнул, его пальцы сжались в кулак. Николай положил руку на его плечо, его прикосновение было очень тёплым. Фёдор продолжил: — Мы узнаем, Коля. Нужно будет составить план и ещё раз рассмотреть тюрьму, пути побега. И мы вернём её домой. Бывшему прокурору понадобился момент, чтобы сказать: — Первое — ещё одно свидание. Узнаем про сообщницу и что вообще изменится в окружении Акари. Нам сейчас важно, не кто подставил Акари. А как вытащить её на волю и дать ей шанс на будущее. И… я хочу, чтобы она знала, что мы не сдаёмся. Гоголь оживился: — Может, ещё одну передачу соберём? Не будет она одну баланду есть. И заодно записки подложим… не в стиле Дазая, конечно. Фёдор чуть улыбнулся, впервые за день, и кивнул. — Её любимый чай, еду. И… твои дурацкие открытки с анекдотами. А туда и что-нибудь для сообщников. Мы найдём связи в колонии. Николай хмыкнул, его разноцветные глаза потеплели, но боль всё ещё плескалась там, как тень, которую не прогнать. Они сидели в квартире Акари, окружённые её вещами, её жизнью, и каждый предмет напоминал им, за что они сражаются. Девяносто дней — это мало, но ради неё они готовы были бросить вызов всему миру. Ведь прямо сейчас разрабатывалось пособие по побегу из тюрьмы для родителей…