Нас помнят, пока мы мешаем другим

R
Завершён
91
4
Размер:
146 страниц, 70 981 слово, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
91 Нравится 77 Отзывы 19 В сборник

Часть первая, в которой страдает Володя

Настройки
      Казалось мне в ту минуту, когда я вышел из подвала на белый морозный свет, будто все самое страшное в моей жизни осталось позади, и ждет всех нас теперь — меня, Глеба, Варю, Колю Тараскина, Копырина с Пасюком, конвойных с винтовками и даже Серегу Левченко, ведь не лежал он еще недвижно на хрустком сухом снегу, — хорошая, понятная, правильная жизнь, в которой и бед человеческих будет меньше, и воевать не придется, и преступность, раз уж изловили мы самых гнусных московских бандитов, начнет мельчать и постепенно сойдет на нет. Целую минуту был я счастлив, и тискал меня в железных объятиях, накрепко прижимая к себе, осунувшийся, совсем почерневший за последние двое суток Жеглов, и хлопали по плечам ребята, и ветер, хоть и холодный, ласково касался непокрытой моей головы — а потом…       День я запомнил урывками. Вот Копырин везет меня в Управление, и там я, увидев карточку Вари с траурной лентой поперек уголка, опускаюсь на скамью в вестибюле, и душа моя уходит в щель между досками паркета. Вот снова мелькают лица, и я в нашем с Жегловым кабинете беру еще теплую от чужой руки телефонную трубку и голосом таким же твердым, каким отдавал приказы на передовой, требую в столичной справочной телефон родильного дома имени Грауэрмана и узнаю, что кроху-подкидыша с Уланского переулка забрали на прошлой неделе. Еще провал — и кто-то называет мою фамилию, меня ведут по лестницам и коридорам, и в комнате с большим окном и кафельными стенами мне показывают Варю — мертвую холодную Варю с отпечатком грубой мотоциклетной покрышки на сукне шинели. Я медленно поднимаю взгляд, боясь увидеть обезображенными родные черты, но лицо у Вари спокойное, чистое, только под глазами залегла тень да на подбородке темнеет крохотная сухая ссадинка. Нет, не через ссадинку вытекла из Вари жизнь, просто один из нелюдей, преступивших все мыслимые законы, походя отшвырнул ее со своей дороги, раздавил и переломал, а с нею — меня и все то, о чем мечтал я, возвращаясь с войны. Где он теперь, этот выродок, где они все, почему есть место им на земле?..       Рука дернулась к непривычно пустому карману, и я понял: оружие у меня забрали еще там, у подвала — то-то Жеглов так упорно тянулся похлопать меня, оглушенного смертью Левченко, по бокам, а я все сбрасывал с себя Глебову руку и, кажется, в конце концов его даже ударил, а он скривился весь и молча отошел. Сам не верю, в каком же бессильном смятении был я, раз ему удалось вытащить у меня, разведчика, пистолет!.. Впрочем, Глеб-то как раз мог, руки у него поразительно ловкие, я даже думал иногда, что в ремесле Кирпича или Ручечника он бы преуспел не хуже них.       — …Погибла сразу, на месте, как и прохожий, — говорила усталая женщина в белом халате, а я хватал за локоть по-прежнему стоявшего рядом, будто и не отходил он, Копырина, — и мерещилось мне, что прикрытое простыней тело на соседнем столе — не потерпевший, чьих убийц в последнем рывке пыталась остановить моя Варя, а застреленный Жегловым водитель «студера», и выкатывались из губ моих бессмысленные слова:       — Как же так… она, Варя… с бандитами мертвыми под одной крышей, да?..       И вздыхала женщина в халате, и говорил мне Копырин тихо:       — Нет, Володя, что ты, это больница скорой помощи, сюда бандитов не возят. Завтра в Управлении проводим все вместе, простимся с девчушкой по-человечески, по-товарищески, а сюда я тебя привез, чтобы ты один… — и вышел вместе с женщиной из высоких стеклянных дверей, а я все стоял и смотрел на истерзанную Варину шинельку, на руки маленькие, отекшие, с посиневшими уже ногтями, и только на лицо больше не взглянул — не смог. А я ведь всякое видел. Солдатиков в окопе после прямого попадания. Партизан казненных — без глаз и со скрученными проволокой руками. И Варюша моя — тоже теперь, как они, пусть и целой ее в могилу положат.       Вот я в квартире, дома, в комнате, и ни Жеглова в ней нет, ни вещей его — вернее, я не помнил, имелись ли у Глеба какие-то вещи, кроме кружки железной, зубной щетки, пары смен белья и того, что было на нем надето, — наверное, в шкафу висела его единственная праздничная белая рубашка, но в шкаф я соваться не стал, а сел на диван, где в углу белели аккуратно сложенные чистые простыни, и уперся ободранными колючими щеками в ладони. Кто-то за стеной звякнул посудой. Сбежал, выходит, от меня Жеглов, сбежал и не сказал ни слова. Оно и понятно. Когда такие дела, собой не очень-то полюбуешься, да и в том, чтобы на меня такого любоваться, ничего приятного нет. Один я остался. И в МУРе работать больше не буду. Пусть позорят меня, пусть в малодушии обвиняют — я на войне столько грязи не видел, сколько здесь на меня хлынуло изо всех щелей. И ладно бы просто хлынуло — глаза почти залепило. Так поживешь немного и перестанешь различать, где правда, а где нет ее, а потом уже и копаться во всем этом не станешь, начнешь поступать во всем, как захочется, как нелегкая вынесет, как вывернет кривая. Как поступает Глеб Жеглов.       Один я. Взяли из роддома нашего с Варей подкидыша — должно быть, какая-нибудь добрая, славная женщина, у которой детишек своих не было, или умерли, или выросли уже, или муж с войны не пришел. Может, нянечка из роддома и забрала — он же хороший такой, мальчоночка этот, он мне тогда во весь рот улыбнулся, а Варю за палец схватил. Я думаю о них, о подкидыше и новой его семье, чуть выглянув из глухого своего горя, и первый порыв, из-за которого я решил взять подкидыша себе, тихо сходит на нет. Ну какой я отец? Меня же и дома целыми днями не бывает. Соседям я его оставлял бы, что ли? У Шурки своих пятеро, да тут еще муж-пьяница, бездельник и скандалист, а остальные и вовсе старики, им бы на себя силы найти.       Забрали — хорошо, вот только как он будет жить в мире, где на Вариной груди пылают следы покрышек, а Жеглов с охотничьим азартом вскидывает винтовку и бьет в спину безоружного человека? Как я сам вытерплю дальше такую жизнь?       Шум в коридоре, кто-то по ошибке позвонил к соседям, слышны голоса жильцов. Постучавшись, в мою приоткрытую дверь заглядывает Коля Тараскин, за плечом его угадывается грузная фигура Пасюка.       — Володя? Володя, пойдем ко мне, переночуешь. И Ваня тоже. Посидим, выпьем, жена моя не против. Младшего сержанта Синичкину помянем… и вообще.       Я ухожу с ними, и мы действительно сидим на маленькой тесной кухне, и Колина жена — светленькая, востроносая, похожая на какую-то киноактрису, — деликатно оставляет нас троих с двумя — и где только ребята взяли? — бутылками пшеничной. Пьем не чокаясь и почти не закусывая, хотя на столе картошка, сало, черный хлеб и домашние пирожки с капустой. Не до закуски нам всем.       От выпитого, наверно, что-то мутится у меня в голове — мне делается тошно от чужого дома, от этой невзрачной, скромной до убожества, но все-таки уютной и чистой кухоньки с вышитыми полотенцами на гвоздях и всякой железной утварью, какой не будет никогда у нас с Варей. Пасюк и Коля о чем-то вяло спорят, от одного к другому тянется папиросный дым. Вертится под столом подросший черный бандитский котенок с продбазы. То исчезает, то появляется в дверях тонкий силуэт Колиной жены — деликатность деликатностью, и повод есть, а огорчили мы ее, пожалуй, тем, что засиделись до поздней ночи, и я, ощущая свою вину перед ней, иду проветриться. Хорошие в отделе служат ребята, славные люди и товарищи надежные, вон как приглядывают за мной, не бросают в тоске и горе, только не помогут они мне сейчас. Пусто на душе, паршиво, и все не то. Вот если бы Глеб… Он бы нашел слова, объяснил, поддержал, но кончено с Глебом, оторвано и выброшено прочь — ни жить, ни работать, ни даже разговаривать с ним я не стану. И угораздило же меня к нему так сразу и накрепко прикипеть. Как к товарищу боевому, с которым на смерть ходил и от смерти в четыре руки отбивался. И вот… Залитая в пустой желудок водка выносит меня наружу, и я, оказавшись на улице, забываю, откуда вышел и куда обещал вернуться, однако ноги мои отдельно от меня выбирают направление и идут — Коле Тараскину тоже повезло квартировать недалеко от работы.       …Подойдя к старинному трехэтажному дому, я машинально предъявляю пропуск и оказываюсь внутри. В Управлении, несмотря на ночной час, продолжается обыкновенная рабочая жизнь, разве что свет горит не везде и людей меньше, и оттого звук шагов, чей-то кашель, скрип дверных петель и короткие разговоры быстрее разлетаются по пустым коридорам. За день, что меня не было, у Вариной фотокарточки выросла целая гора, целый холм цветов, и я удивляюсь: почти зима — откуда столько? Мелькает лишняя, пустая мысль: берут же где-то круглый год цветы те, кто преподносит их актрисам после спектаклей, а значит, можно раздобыть и на другой, скорбный случай…       По слабо освещенной лестнице поднимаюсь на второй этаж и останавливаюсь у дверей знакомого кабинета, неловко — зачем я здесь? — берусь за дверную ручку. Не заперто и темно. В кабинете накурено так, будто где-то в пепельнице еще тлеет расплющенная папироса. За окном плывут перекрещенные бумажными лентами круги уличных фонарей. Под моими ботинками скрипит паркет, на столе позвякивает чернильница с неплотно привинченной крышкой. Поворачиваюсь к ободранному дивану. Виден только край; спинкой диван проваливается в густую тьму, но мне удается различить очертания лежащей фигуры, и я, вспомнив тело под простыней и остывшую Варю в шинельке, невольно делаю шаг назад. Сейчас должен щелкнуть предохранитель, или чиркнуть спичка, или разорваться бомба — но вместо всего этого я слышу один только хриплый вздох. Не вытерпев темноты, спичкой чиркаю я — отблеск огненного пятна ползет по грязным сапогам, подошвами упертым в диванный валик. На диване вытянулся Жеглов — одет, обут, руки судорогой заломлены у груди, будто умер он с открытыми глазами, да так и оставили его неприбранным, не привели в порядок. Огонь касается моих пальцев, и я бросаю перегоревшую спичку. Нет, Жеглов — не Левченко и не Варя, он живее живых, и вся его лихость, все нахальство его толстокожее, конечно, при нем — что ему, Жеглову, сделается?       — Что, Володя? — будто отзываясь на мою мысль или возвращаясь к прерванному разговору, спрашивает Жеглов. Голос его звучит слабо и глухо.       В горле моем закипает ярость. Вот он весь, настоящий Глеб, такой, какого я, очарованный им, поначалу не разглядел. Сбежал позорно и спрятался от меня — не от меня одного, от всех. Они ведь тоже видели, как вырвал Глеб у конвойного винтовку и убил наповал безоружного человека.       — Где ты был весь день? Где ты был?.. — зачем-то хрипло давлю я из себя и хочу опуститься на стул, но стул далеко, подоконник, на который можно сесть, — еще дальше, и я просто сгибаюсь пополам, упираюсь ладонями в колени, как пробежавший дистанцию физкультурник.       — Где я был… — раздумчиво, устало, будто действительно вспоминая, повторяет Глеб и принимается перечислять: — У начальства был, о взятии банды отчитывался. Горбатого с дружками допрашивал. У родителей Варвариных… был, пришлось вместе с Федоровым к ним пойти. Отец у нее и братишка-школьник. Мать не знает еще, уехала в Гомель к родне.       Голос Жеглова затухает под высоким потолком кабинета. Пережитое накануне и выпитое за вечер захлестывает меня, сбивает в складку накопившуюся злость.              — Ты нарочно так тихо говоришь, да? Любишь, чтобы тебя, начальника, слушали внимательно, молча и с почтением?       — Да нет, Володь, — отвечает Жеглов и глухо кашляет, прикрывшись, должно быть, рукавом пиджака. — Набегался, ребра ломит, промеж которых мне зимой сорок второго заточку воткнули, — и я словно вижу на его лице усмешку: — Ты же, Шарапов, до сих пор считаешь, что кровь только на фронте проливали, так ведь? И Левченко твой, — продолжает Глеб негромко, — думаешь, чист и невинен он? Не убежал бы он никуда, и знал, что не убежит. Моими руками себя на тот свет отправил, а мог бы и сам, в подвале, и легче было бы нам всем, да, видишь, решимости не хватило. Стрелять мне нравится по людям, да, Володя?..       Я вспоминаю последний свой разговор с Левченко, зловещие слова его и возню с пистолетом, и в это мгновение мне кажется, будто предметы на столах начинают светиться в темноте — так ярко, пронзительно и остро накатывает на меня озарение. Должно быть, Глеб говорит все то, что я каким-то незаметным образом, без ясных формулировок, уже обдумал внутри себя, пока тащился по улице к Управлению, — потому что ударить его я должен был или уйти, а вместо того слушаю его непривычно спокойную речь, продолжая стоять согнувшись, отчего у меня начинает ныть поясница. Рука Жеглова тянется ко мне из мрака и мягко дотрагивается до моего локтя.       — Сядь, не мучься. Или ты теперь меня будешь, как прокаженного, чураться? А то, что случилось… — я по голосу понял, это он о Варе, а не о Левченко и не о ссоре нашей, — болеть оно долго будет, тут уж, Володя, ничего не поделать. Может быть, всю жизнь, только потише с годами. Придется терпеть. Знакомо мне это. Да и ты без меня все знаешь.       И опять он прав, опять парой походя сказанных фраз погасил всю ярость, в нутре моем пылавшую, — а мне и крыть нечем. Слишком дорог мне Глеб, чтобы не уцепился я за эту малость. Я устраиваюсь на страшном, черном, надгробию уподобленном диване рядом с Жегловым, проваливаюсь в ту же темноту, что и он. Мальчишеская глупость слов, жаль, не застрявших у меня на языке, заставляет меня стыдиться, но не уберегает нас обоих от моего вопроса.       — И многих ты потерял, Глеб? Вот так вот, в мирной жизни? На войне этого хотя бы ждешь, понимаешь, что всякое может случиться, а тут…       — Кого потерял, тех не вернуть. Да что там, я и тебя чуть не потерял. И получил за это сполна, и получать продолжу. Думаешь, мне в верхах благодарность вынесли за то, как все прошло? И мирной жизни, кстати, у меня не больше твоего было.       Усталость и отчаяние берут свое, выпитое снова ударяет в голову. Кабинетная тьма качается у меня перед глазами, пол кренится вбок, и Глеб ворчит:       — Да падай ты уже, Шарапов, падай, мне подвинуться не жалко. Не убейся только.       От Жеглова несет крепким табаком, он весь прокурен, пропотел насквозь, зарос щетиной и давно не мылся, а еще, как ни странно, совершенно трезв, даже капли в рот не взял, по всему понятно, — и я, склоняя голову к нему на грудь, больно царапаюсь незажившей щекой об орден Красной Звезды, но вместо того, чтобы отдернуться, теснее прижимаюсь к потертому пиджаку и вороту свитера, утыкаюсь лбом в теплую, с живой бьющейся жилкой кадыкастую шею. Меня обнимают — не сразу, после некоторых раздумий, но так же по-родному крепко, как возле чертова подвала, из которого мне лучше было не выходить.       — Глеб, почему все так? Казалось бы, война кончилась, жить нам да радоваться… работать, города строить, детей растить… почему? — шепчу я.       Шершавая горячая ладонь Жеглова осторожно касается моего затылка, нерешительно проходится по волосам, и я вспоминаю, как утешал он серую от недосыпа, трудом и нуждой изглоданную Шурку, когда та из-за украденных карточек на хлеб готова была жизни себя лишить и от последнего своего достоинства отказаться, — а мне было жаль ее до скрежета в зубах, и, стыдно думать, завидно слегка: ведь было ей позволено приникнуть к крепкому Глебову плечу, умостить на нем усталую, до времени тронутою некрасивой бабьей сединой голову, и, напитавшись живым человеческим теплом, которого не могли ей дать ни муж никчемный, ни маленькие голодные дети, смогла она, Шурка, дожить, дотерпеть до нового дня, до случайной надежды. Мне бы как-нибудь до них дотянуть, а для начала просто до завтра, но выйдет ли? У Шурки хотя бы дети есть, а у меня теперь — никого. Кроме ребят-сослуживцев да Жеглова, над моим вопросом притихшего.       — Потому что, Володя, — откашлявшись, медленно произносит наконец Глеб, — нет и не будет никакой эры милосердия, и верят в нее только блаженные, набитые дураки да выжившие из ума старухи, и раз не будет ее, придется мне стрелять до тех пор, пока меня самого не застрелят к чертовой матери, — только не в людей, Володенька, а в такую гнусную сволочь, от которой и после смерти грязный след остается на земле… И пойму я, если не захочется тебе о нее дальше руки марать. Ты, мне думается, не для грязной работы на свет родился. Но смотри сам. Главное, не прямо сейчас. Попозже. Когда подживет.       Он замолкает и крепче ухватывает меня поперек груди, притискивая к себе.       — Не о том я с тобой треплюсь. День впереди трудный. Ты спи, Шарапов. Мне тоже надо бы, — говорит он так, будто не лежим мы в обнимку в пустом кабинете, пришибленные друг к другу неразрешенной ссорой, взаимной обидой, резким и страшным горем; будто вполне обыкновенно расходимся мы на отдых после рабочих суток, устраиваясь каждый в своем углу, — но я никуда не иду, лишь приподнимаю голову и вижу, как черные глаза его, больные, запавшие и совсем невеселые, горько блестят в свете уличных фонарей.       В кабинете холодно, дует из треснутого окна. Жеглов, снова начав кашлять, ненадолго выпускает меня из объятий, привстает и заваливается обратно, вытянув из-под головы свой заношенный, валиком свернутый черный плащ. Этот плащ совсем не греет, и я вспоминаю, что, должно быть, одет в захваченную из дома шинель, а значит, могу снять ее с себя одного и укрыть нас обоих. Вот и лежим мы под нею, тесно прижавшись друг к другу, — не то в окопе, не то в бандитском гнезде на полатях, но главное — страшное чувство одиночества, которое и водка не смогла задавить, легло, затаилось, распласталось где-то в темной щели и пока что не сможет меня достать.       — Трудный день впереди, — повторяет Глеб и вздрагивает в ознобе.       Прожить бы нам его как-нибудь, этот день, думаю я.
91 Нравится 77 Отзывы 19 В сборник
Отзывы (13)