***
По дощатому полу плыл мягкий свет уличных фонарей, луна плескалась в пустом стакане, и нежный блеск ее, неземной и чистый, касался родных Вариных веснушек на фотокарточке, а я лежал без сна и боялся вздохнуть, потому что наконец перестал заходиться кашлем и уснул возле меня Глеб, который неотступно берег меня все эти дни и не меньше моего нуждался в утешении и покое, — после всего, что я рассказал ему и про чертову эту банду, и про то, как пережил я ночь и кого всей душой звал на помощь в минуты смертельного страха, и про выстрел этот, будь он неладен, и про себя, и про нас обоих, и про Варю — вернее, о ней мы помолчали вдвоем, — уснул успокоенный и отогретый, и непривычное доверчивое выражение, которое я впервые видел на его лице, вернуло ему давно стертые жизнью мальчишеские черты. Спящий Жеглов с волнистой черной прядкой поперек лба походил на упрямого сорванца, который чудом выпутался из очередной передряги, остался доволен собой и ничего не имел против того, чтобы тут же попасть в новую — а главное, знал, что либо не будет ему за это ничего, либо закончится все резко и быстро. Это он, конечно, зря, я его без присмотра не оставлю, надо будет — и спину прикрою, и рядом встану, и сам вперед пойду, и вынесу из боя, если вдруг схватит он, отчаянный, ту самую шальную пулю — тут уж не опередишь, не закроешь собой. В общем, некуда было нам деваться друг от друга, ведь столько всего пережили мы вместе за очень короткий срок, что иным и целых ста лет не хватило бы, и решили мы все между собой быстро и правильно, хотя могли бы и рассориться на всю оставшуюся жизнь. А жизнь — она порой недолгая, в ней всякое случается. И как же все-таки оба мы намучились и устали за последние трое суток. «У кошки боли, у собаки боли, а у Жеглова не боли…» — вертелось глупое у меня в голове и, видно, помогало, потому что раздетый до белья и уложенный под одеяло в моей кровати Глеб дышал спокойно и тихо, неловкая моя рука осторожно гладила распоротый побелевшим рубцом бок под линялой майкой, и думал я, засыпая, что Варя, наверное, поняла бы меня и простила.Часть вторая, в которой страдают все
17 февраля 2025 г., 00:49
Сон мой был неглубок, полон резких тревожных красок, непонятен и страшноват: Варя, — целая, живая, но с какими-то смазанными, не вполне своими чертами, чего я во сне никак не мог понять, вела меня за руку по неправдоподобно яркому летнему полю, а вдалеке наливались чернотой грозовые тучи, и вдруг я узнал рокот артиллерии: мы с Варей, оказывается, легко и весело шли прямиком туда, где стоял дым и рвались снаряды, — я попытался удержать ее, крикнул: «Туда нельзя!» — вздрогнул всем телом и проснулся.
Голова трещала, лицо опухло от вчерашних слез. Я вспомнил все, и разом накатила боль. Жаль, что накануне я вышел из подвала: прикончили бы меня — и не узнал бы я всей этой боли, которая взрывной волной гудела в теле. Не было больше на свете Вари, в окне серела ноябрьская хмарь, страшно дуло из-под треснутого стекла, а в груди моей билось что-то нерешенное, горькое, с пронзительным отголоском если не стыда, то сожаления, и оно же меня грело, тонким волоском тянуло к жизни: за моей спиной, чуть навалившись на меня плечом, совсем неслышно дышал Глеб Жеглов, и я не в первый раз поразился тому, насколько тихо он спал — а спал ли?
Не спал. Стоило мне открыть глаза, как он сразу же отстранился, убрал руку с моего локтя, аккуратно, умудрившись ни разу до меня не дотронуться, перелез через диванный валик и, совершенно машинально пристегнув кобуру, принялся возиться с нашими кружками на столе, насыпая заварку, потом вышел за дверь и скоро вернулся с полным чайником, поставил его на плитку. Растрепанный, помятый, небритый, он как-то быстро привел себя в некоторое подобие порядка — должно быть, холодной водой умылся. Надо бы и мне так сделать.
— Володя, вставать пора.
Я вылез из-под шинели. После сна в неудобной позе болела поясница — сама по себе или там, где когда-то царапнуло кожу осколком. Ерундовое было ранение, но неприятное — ни лечь, ни сесть толком, ни разогнуться.
На столе на расстеленой газете лежала располовиненная буханка хлеба. Ели молча. Мне кусок в горло не лез, но я все-таки запихнул в себя свою порцию, да и чай весь выпил, хоть и не хотелось. Жеглов задумчиво, стараясь не уронить ни грамма, отламывал кусочки хлеба и макал их в кружку, и казалось мне, будто из глаз его, сверкавших злым молодым задором в первую нашу встречу — «ух, гляди, вот он я какой, всех бандитов переловлю и тебя научу тому же!», — смотрел сейчас наружу другой, незнакомый мне человек — изрядно поживший, все видевший, никакой людской мерзости не способный уже удивиться, ко всему равнодушный и смертельно уставший.
Впервые я заметил это, когда безжизненно сползло по скамейке тоненькое, совсем невесомое тело Васи Векшина, недавнего подростка, голодавшего в войну; потом — в ту ночь, когда погиб в засаде на Фокса наш товарищ Топорков, которого мы оба и по имени-то не знали, но все это скоро схлынуло, затерялось в струе последовавших событий, и я не думал больше о том человеке, что смотрел иногда из Глебовых глаз, а Глеб мне его не показывал. И вот сегодня я снова ежился под этим чужим взглядом, будто меня холодной рукой за спину трогали.
Похоже, Глеб тоже увидел в моих глазах что-то нехорошее, потому что вынул из ящика склянку с остатком добытой Тараскиным самогонки, одним точным движнием плеснул в стакан и протянул мне.
— А ты? — спросил я.
— А я потом, — ответил Жеглов. — Мне трезвая башка понадобится.
В коридоре нарастал обычный утренний шум, но звучала в нем приглушенно тревожная и печальная нота: никто не шутил, не смеялся, не приветствовал бурно товарищей, у которых закончилось ночное дежурство.
Жеглов подобрал с газеты крошки, прошелся по кабинету, поискал в ящиках папиросы, но не нашел ни одной и сердито прикусил губу.
— Бригаде на сегодня дали отгул. Вроде как поощрили за вчерашнее, ну и похороны, сам понимаешь, — и сердце мое зашлось болью: маленькую мою Варю, в последний раз красиво причесанную и одетую в милицейскую форму, везли сюда посторонние люди, а я и не был с ней, оставил ее одну в страшной холодной комнате с большим окном и кафельными стенами.
— Оружие свое завтра в сейфе возьмешь, — буднично сказал Жеглов, будто и со службой моей, и между нами двумя все уже было решено, разъяснено и улажено, а я ведь с ним даже не мирился — и не знал теперь, при свете дня, когда не нужно было так отчаянно жаться к теплому твердому плечу, хочется ли мне мириться с Жегловым. По-прежнему-то оно все равно не будет. Да и стыдился, признаться, я и слабости своей ночной, и того, как принял ее, опять оставшись правым, Жеглов. Он будто знал, что именно к нему приду я за утешением. А может, и на самом деле знал — в мыслях человеческих он получше моего разбирался.
С улицы послышался шум грузовика, я вздрогнул и отвернулся от окна, чтобы не видеть, как несут в вестибюль Варин гроб. Жеглов подошел ко мне впотную, руки протянул, как будто гимнастерку на мне поправить собирался, но не прикоснулся, спросил только:
— На ногах стоишь, Володя? Справишься? Ну тогда пошли, — и закашлялся опять, и показалось мне, что хотел он схватиться за левый бок, но удержался.
— Я тебе, наверно, место больное во сне отдавил, — сказал я виновато – я помнил, что заснул, положив голову к нему на грудь, – и Глеб вдруг улыбнулся мне коротко, грустно, совсем не по-своему, и бессильная эта улыбка явно принадлежала тому же чужому человеку, что и усталые, до срока постаревшие, неспособные удивляться глаза.
— Ты мне, Володя, наяву столько больных мест отдавил, что лучше тебе не знать. Забудь. Не обо мне сейчас речь.
По лестнице спускались молча, стараясь не задеть случайно друг друга локтями. Внизу уже колыхалось целое море цветов, траурные ленты как будто разрезали толпу, и пронзительно пылали гвоздики. На принесенных откуда-то табуретках стоял простой солдатский гроб, и пахло свежими досками, и кто-то что-то говорил, и плакали навзрыд бледные девчушки из постовой службы, а я, глядя на них, отчего-то вспоминал некрасивую голенастую Ветлугину, которую я никогда не видел, — Ветлугину, сраженную фашистской пулей под венгерским городком, и думал глупо, что теперь она Варе не сниться может, а поговорить с ней запросто.
У изголовья гроба впереди всех стояли двое, и я сразу понял, кто они, и боль моя, наверное, по воздуху дошла ло них, окутав целиком: высокий немолодой человек в офицерской форме и светленький мальчик лет десяти — я боялся посмотреть ему в лицо, потому что знал, что глаза у него будут такие же, как у Вари, — потом посмотрю, когда познакомлюсь и стану к ним приходить, а приходить стану обязательно, и будем мы вместе по крупинкам вспоминать, беречь Варино тепло, веснушки ее на носу и ноябрьские острия кленовых листьев в маленьких ее руках, которых никогда больше не держать мне в своих.
Все наши тоже были здесь — раздвинулись, давая место нам с Глебом, и снова обступили плотно, и никто из них не держал Жеглова за подлеца и убийцу — в конце концов, своего капитана и жесткий нрав его они знали дольше меня, и не в первый раз стрелял он у них на глазах, и все они, кроме забракованного комиссией близорукого Гриши, если нужно было, без лишних сантиментов стреляли, шли под пули за ним и вместе с ним, и сегодня на нас обоих они смотрели с одинаковым участием и тревогой.
— Володя, мы тебя ночью по всей округе искали, — обнимая меня, сказал виновато Коля Тараскин, — хорошо, Иван догадался на вахту сюда позвонить. А то мы уж боялись… — тут Пасюк сильно дернул Тараскина за рукав, и Коля затих, а я молча сжал руки обоим, и еще успел я заметить совсем неожиданное: Копырин украдкой по-отцовски взлохматил понуро склоненный черный Глебов затылок, шепнул:
— Да будет вам, будет, помиритесь, то случайное, криво все легло, а тут вон беда какая… — и повернул ко мне мокрое от слез лицо.
Беду эту непоправимую всю жизнь буду я носить в сердце, и труднее всего мне было сейчас, когда впервые всей своей ширью простерлась она во мне, и все-таки знал я: не выдержу, ослабну, пошатнусь — ребята встряхнут, подхватят, скажут правильные слова, не дадут упасть. А за плечом моим твердо стоял Жеглов, и были мы рядом и врозь, потому что стояла между нами квадратноголовая тень Сереги Левченко, который лежал где-то в подвале милицейского морга, ничьей слезой не окропленный, и все вокруг я видел будто сквозь дыру в его пробитой груди.
На похоронах я был одним из многих, не с родственниками стоял, а со всеми другими — ведь слишком неожиданно и быстро случилось все у нас с Варей, и не успел я познакомиться с ее семьей. А думал я, что мы распишемся вдвоем и тихо, и уж потом, в какой-нибудь выходной, устроим праздник и позовем всех друзей и знакомых — и будет у нас та самая жизнь, дуновение которой так коротко почувствовал я на своем лице, выйдя живым из проклятого подвала.
Как мы все добрались до нашего милицейского участка на кладбище, я не запомнил. Скрипел оркестр, плыл над толпой Варин солдатский гроб, стелились за ним свежие еловые ветки. Я хотел быть среди тех, кто принял его на свои плечи, но сам едва стоял на ногах и даже кружку с водой, наверное, сейчас не удержал бы. На голодных поминках, где выпивки было больше закуски, снова говорили речи, клялись давить проклятых нелюдей до последней капли крови, жалели Варину оборванную юность, и больнее всего мне было оттого, что нет больше той страшной войны, но в мирной жизни все равно есть погибшие и раненые, и вроде ясно мне было все про новую мою службу — и за тобой смерть по пятам ходит, и сам ты тоже кому-то смерть, — но впервые все случилось так сокрушительно близко, наотмашь, кулаком под дых.
Из управления расходились пешком. Меня вел под руку Копырин, Жеглов шел сам, прямой и твердый, его и поддерживать не нужно было, хотя я знал, что грохнул он два стакана водки натощак и что надолго его не хватит. Позади нас тащился, спотыкаясь, Гриша, обвешанный своей аппаратурой — он снимал похороны для нашей газеты, — и очки его совсем запотели от слез.
У трамвайной линии наши провожатые остановились.
— Что, Глеб Егорыч, у меня перекантуешься? — не глядя на нас обоих, спросил Копырин, и я трепыхнулся невольно: вдруг и правда пойдет? — А Володю Григорий проводит, ему почти по дороге.
— Григория самого провожать впору, — буркнул Жеглов, — ты бы, отец, его, как самый трезвый, по адресу доставил и жильцам на руки сдал, а то провалится в яму — у них там во дворе все перерыто — и шею свернет, а нам без него никак не можно. А с Шараповым мы сами разберемся — да, Володя?
Я кивнул, чувствуя непонятное облегчение — ведь я и сам не знал, хотел ли я снова видеть Глеба в своем жилище, но и один оставаться я не хотел никак, по крайней мере, до завтрашнего дня.
— Ну смотрите, — вздохнул Копырин, — душу только не вымотайте друг другу, — и они с Гришей медленно зашагали вдоль трамвайных путей, а Жеглов закинул мою руку к себе на плечо и велел:
— Пошли, Шарапов. Как-нибудь уж доволочемся.
Доволоклись мы исключительно его стараниями, ну а вверх по лестнице Глеб вообще меня почти занес — при виде ступенек я напрочь забыл, что надо шевелить ногами, и цеплялся не за перила, а за него, ему же и мешая тащить нас обоих. Никогда в жизни я не чувствовал себя так плохо — вернее, может, и чувствовал, да не запомнил: в госпиталях меня как-никак лечили, а не бросали на произвол судьбы. К счастью, соседи по большей части были на работе, ну а тех, кто остался дома, мы одним своим видом выпугали — шарахнулись из коридора любившие общительного Жеглова Шуркины дети, отступил в кухню, держа перед собой, как щит, свои рукописи, Михаил Михайлович.
Сиротно и пусто было в комнате. У Глеба, видно, совсем не осталось сил — ни меня стеречь, ни тело свое гнать вперед без продыху, и был он наглухо пьян, вот только позволил выпитому овладеть собой лишь после того, как переступил порог нашего с ним жилища. Сбросив плащ и добравшись до незастеленного дивана, Глеб сразу, резко, лицом вперед рухнул на него, как подрубленное дерево, и больше не двигался, только руками шевельнул, утыкая в них растрепанную голову, а я отчего-то вспомнил, как на второй день знакомства укладывал его сюда же, полумертвого от усталости. Он только и успел, что пистолет из кобуры вынуть да под подушку запихнуть — сидя завалился набок и совсем уже спал, когда я устроил его по-нормальному, стащил тяжелые сапоги, укрыл одеялом и долго еще поглядывал на него с робкой теплотой внутри: вон как работой своей горит человек, всего себя отдает без остатка, мне бы так научиться. Думал я тогда, что появился у меня товарищ на всю жизнь, а жизнь мне отчего-то совсем другое подбросила.
С трудом доковыляв до кровати — предметы вокруг меня качались и подпрыгивали, — я заметил то, что вчера упустил из виду: ко мне на стол вернулась Варина фотокарточка, спасшая мне жизнь в том чертовом подвале, но Жеглов — конечно, это он принес — предусмотрительно повернул ее изображением к стене, и потому я видел только надпись, выведенную круглым Вариным учительским почерком: «Володе Шарапову от младшего сержанта Синичкиной. Помнишь, как мы ездили на картошку?» — и я мысленно благодарил его за это, хотя плохо и неправильно было то, что Варя смотрела сейчас не на меня, а в пустую холодную стену. Не мог я пока видеть Варино живое смеющееся лицо — слишком хорошо я помнил кровавую корку ссадины на подбородке и холодную бледность ее чистого лба.
Я уткнулся в подушку и заплакал горько, зло и бессильно, как плакал в госпитале после второго ранения, когда понял, что некому сказать, крикнуть радостно, что я — вот он, живой, в отпуск приеду, и что мне никогда, никогда больше не придет письмо из дома. Над головой моей щелкали часы, отмеряя ненужное теперь и мне, и Варе время, и где-то между двумя щелчками я заснул без снов и мыслей — как в яму черную провалился. Когда я открыл глаза, за окном было совсем темно. В первую секунду мне показалось, что я опять один в пустой комнате, как вчера, но Жеглов лежал на диване в той же позе, что я его оставил, только вытянулся совсем — худой, длинный, жесткий, как железнодорожный костыль.
В комнате стоял тяжелый казарменный дух от нашей обуви, портянок, табака, немытых тел и давно не стиранной одежды. От духоты сильнее болела голова. Я кое-как поднялся, приоткрыл окно и, взяв папиросу, вышел в кухню. Там над плитой уютно горела лампа, и Михаил Михайлович за своим столом что-то медленно писал на мятых листах, задумываясь, верно, над каждым словом. Увидев меня, он привстал, отложил рукопись, и от волнения на его шее мелко задрожали морщины. Я раздавил недокуренную папиросу в треснутом блюдце и подсел к нему, не зная, что сказать.
— Володенька, я знаю, у вас случилось страшное горе… Казалось, война уже дала людям столько бед, что невозможно вынести, но и не только война… Каждый новый день приносит кому-нибудь на земле огромную боль… — забормотал добрый старик, но то ли голос у него был таким, то ли сама его утешительная речь могла кому угодно прибавить отчаяния, а только почувствовал я именно себя тем самым человеком, который сломается от первого же нового прикосновения судьбы, даже если оно окажется мягким и осторожным — во что я, впрочем, не верил.
— Случилось, — сказал я и, помолчав, добавил неожиданно для самого себя: — И не одно. Жеглов со мной случился.
— Володя, боюсь, я вас не понимаю, — проговорил медленно Михаил Михайлович, и я зачем-то стал пытаться объяснить ему все — быть может, разговор этот мог отвлечь меня от боли по Варе, от тоски по взятому неизвестно кем подкидышу и нашим неродившимся сыновьям, но ничего не получалось, и в конце концов я махнул рукой и сказал, что тяжело и совсем не по плану, хотя и без потерь с нашей стороны, прошла операция по захвату опасных преступников.
Старик задумчиво комкал уголок листа.
— Послушайте, Володя… Вы только не обижайтесь. Я ведь так давно вас знаю… Наверное, кто-то должен ловить преступников, это важное и трудное дело, но оно не для вас. Вы молоды, вас научили обращаться с оружием, принимать решения, командовать другими и подчиняться старшим самому, но этого мало, из этого не состоит подлинная человеческая жизнь.
Помолчав, он обернулся к темному жерлу коридора.
— Для такого дела нужны люди особого склада, они не умеют жалеть других, в них нет той особой тонкой порядочности, которая свойственна вам, Володя… Я ведь знал ваших родителей…
И тут меня как будто холодной водой окатили, и дальше я слушать не стал. Интересно, что сказал бы про мои особое чувство и тонкую порядочность Михаил Михайлович, если бы я описал ему в подробностях, как с «языками» на фронте обходился? И что это за борьба такая, которая не дает оснований подлинной жизни? Как будто зло могло исчезнуть естественным путем — нет, не могло, и в доказательство тому лежал у меня в комнате измотанный, все жилы надорвавший себе Жеглов, который не спал трое суток, спасая меня, и бился за то, чтобы я живым вышел из гнусного подвала, и в нервной горячке, так знакомой мне по фронту, рефлекторно пальнул из винтовки по ударившему конвойного беглецу, одному из тех, кого разрешено было не брать живьем, да еще по итогу получил от Свирского не похвалу, не отеческий нагоняй, который можно было стерпеть, а совсем другое, потому что меня схватили и увезли бандиты. И, видно, давняя рана стала мучить его после всех этих тревог, страха за меня, ноябрьского холода и беготни в драном плаще — Глеб ведь почти пожаловался мне вчера, забыв свою дурную гордость, и значит, здорово она у него болела, а я и не догадывался, что у него вообще может где-то болеть; я всерьез считал, будто он целым и невредимым четыре года с разными гнидами боролся без праздников и выходных — в тылу все-таки, не на передовой. А если подумать, вполне может статься, что рубцов на его теле не меньше, чем на моем собственном. Жеглов-то при мне переодевался безо всякого стеснения, в коммуналке с толпой соседей и вечно занятой ванной не поделикатничаешь, ну а я отворачивался всегда — неловко было.
Да уж, хорош я. Спина моя похолодела, когда я вспомнил, чего наговорил Глебу над телом Левченко при всех знакомых и незнакомых — и что не воевал он, и что в тылу отсиживался, и что людьми раскидывается, как пустыми горшками… В другое время за такие слова он мне затрещину влепил бы тяжелой своей рукой и был бы совершенно прав, а тут стоял и слушал молча, только пятна красные цвели на щеках, потому что он знал про все — и каких ужасов я натерпелся ночью, и про Варю…
Прав мудрый Копырин: криво все легло, переплелось и перемешалось, и злой насмешливый выверт судьбы, страшный тем, что не был он направлен ни на кого из нас, а просто случился сам собой, обернув рядовую ликвидацию преступника при попытке к бегству еще одной трагедией — будто мало было мне и всем нам одной, случившейся той же ночью. Я вспомнил застреленного шофера Есина: было мне жаль его? Нет, нисколько. Я думал про Васю Векшина, небрежно пришпиленного к скамейке заточкой, про трех его сестренок, мать и всю его непрожитую жизнь. Почему, почему в искавшего смерти Левченко не выстрелил кто-нибудь другой, почему Жеглова не опередил конвойный, почему не знали они своей службы, не действовали по уставу?.. И что мне теперь со всем этим делать, как быть? Не Михаила Михайловича же слушать, давно уже, после всех потерь, привышего видеть вокруг себя не подлинную жизнь, о которой он говорил, а какие-то свои, совсем оторванные от этой жизни мысли… Тем более что по словам его выходило так, будто есть я и есть мои товарищи, сотрудники МУРа, и при этом я — одно, а они — совсем другое, и нет и не должно быть между нами ничего общего, — но ведь неправда это и глупость соверешеннейшая.
— Глеб, — вернувшись в комнату, тихонько позвал я. — Оно на самом деле случайно вышло, так ведь?..
Он хрипло застонал и повернул голову, не открывая глаз, потом проговорил отчетливо, хотя и очень тихо:
— Нет, Шарапов, ты и думать не смей, что я по Левченко твоему терзаюсь, что жалею — руки не отвел. Мне дружбы нашей жаль, того хорошего, что у нас было, а не убийцы и вора, с ног до головы кровью обляпанного. Сказать тебе, чьи пальцы были на ноже, которым сторожева внучка прирезали, или сам догадаешься?
Я молчал, нечего было мне ответить, и Жеглов, не услышав в моем молчании ни растерянности, ни раздумий, понял его по-своему и, закашлявшись, спросил бессильно:
— Володенька, может, мне на пулю бандитскую нарваться до срока и покончить со всем, чтобы ты меня поедом не ел, не смотрел на меня так, чистый, правильный, орденами увешанный и рук ни в чем не замаравший?..
В комнате повисла тишина. Я не сказал вслух того, о чем давно и крепко думал — нисколько я не сомневался, что Глеб, хоть и говорил, что переживет всех бандитов, рано или поздно найдет свою пулю, которая окажется последней, и весь вопрос был лишь в том, когда это случится. Всей своей жизнью, даже той ее малой частью, которую за эти месяцы узнал я, он рвался куда-то туда, откуда не было возврата, и обреченность свою носил высоко и гордо, как единственную награду на лацкане потертого пиджака. Но пока он был со мной, и в нашей общей с ним судьбе можно было что-то исправить.
Я забрался к нему на диван, обнял так же, как обнимал меня вчера он сам, уткнулся лбом в усталую напряженную спину. И снова встало передо мной мертвое лицо Вари, и подумал я о тех, кто навеки запятнан был в ее крови, кто по-хищнически стремился продлить свои дни на земле, высосав, забрав, присвоив себе жизнь ее, трепетную и хрупкую, кто скитался по малинам и грязным норам — до поры, пока не грохнет милицейский выстрел или не войдет в тело нож из руки бывшего дружка. Еще и Жеглова моего — им? Никогда, решил я про себя твердо, а вслух сказал:
— Успеешь еще, Глебушка, под пулю подставиться. Спи лучше, нам с тобой вставать рано.