Они шепчут моё имя

NC-21
В процессе
42
12
автор
Avian соавтор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 425 страниц, 169 398 слов, 31 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
42 Нравится 20 Отзывы 22 В сборник

Глава 21. Берлин. Обратный билет не предусмотрен.

Настройки
Утро началось, как выстрел в спину — резко, неожиданно, с дрожью по коже. Марат проснулся от сообщения. Экран мерцал на прикроватной тумбе, и, прищурившись, он увидел имя, которое давно не вызывало ничего, кроме немого кома в горле. Вольфгам. "Sohn, ich habe dich vermisst. Mama auch. Wir warten auf dich. Zeit nach Hause zu gehen. Ich habe dir ein Ticket gekauft, der Flug geht in ein paar Stunden. Bitte komm." (Сын, я скучал. Мама тоже. Мы ждем тебя. Пора домой. Я купил тебе билет, вылет через пару часов. Пожалуйста, прилетай.) До этого времени Марат выполнял приказы отца в дали от него самого. Ездил на модельные кастинги, не пропускал ни одну съёмку лишь бы заслужить его любовь. Раз в год Марата отправляли в какой-нибудь город для рекламы бренда. Но никогда прежде он не виделся с отцом лицом к лицу. Слова были простыми, но что-то в них сбило дыхание. Как будто кто-то дотронулся до старой раны, но не больно, а осторожно, как человек, который раскаивается. И эта мягкость она была страшнее, чем любые упрёки. Марат сел на кровати, не сразу осознавая, что пальцы дрожат. Он перечитывал сообщение снова и снова, и внутри росла волна чего-то странного, надежды, о которой он давно забыл. Может, это и правда всё? Может, наконец, всё сдвинулось? Может, дом, в который он когда-то не мог вернуться без крика, теперь открыл ему дверь? Он не стал думать долго. Не стал советоваться, не стал взвешивать. Его захлестнуло детское чувство: если семья зовёт — нужно идти. Даже если она ломала. Даже если причиняла боль. Он быстро собрал сумку — как будто боялся, что отец передумает. Джастин и Денди смотрели на него, не отводя глаз. Они, кажется, чувствовали что-то. Он пообещал им, что скоро вернётся. Отвёз к другу, наспех объяснил, что уезжает всего на пару дней. Погладил каждого по голове и прошептал: — Я вернусь, честно. Это всего лишь пару дней… Аэропорт встретил его шумом и светом, но внутри всё было странно тихо. Он сидел у окна и смотрел, как за стеклом заливается снегом лётное поле. В голове крутилось лицо матери. Глаза такие же как у него самого и голос такой родной, будто он слышал его только вчера. И снова надежда. Тонкая, как иней. Хрупкая. Но такая настоящая. Он даже не написал Анастасии. Подумал: расскажет, когда уже окажется там. Когда всё будет ясно. Когда сможет с уверенностью сказать: я дома. Меня любят. Меня ждали. Самолёт взмыл в небо. Он закрыл глаза, откинул голову на подголовник и впервые за долгое время позволил себе поверить в чудо. Как бы не так. Аэропорт Берлина встретил Марата влажным холодом и серыми стенами, пахнущими утюгом, кофе и чужими разговорами. Он шагал по терминалу с ощущением, что вот-вот за следующим поворотом он увидит лицо, которое никогда не забудет. Вольфгам. Его отец. Высокий, статный, с тяжёлым взглядом. Марат оглядывался, сердце билось странно быстро. Он будто снова стал мальчиком, ждущим одобрения, похвалы, хотя бы тёплого слова. Но когда их взгляды, наконец, встретились — ничего не произошло. Ни улыбки, ни движения. Только пустой, колючий взгляд. — Папа? — прошептал Марат. Отец не ответил. Подошёл молча, резко взял его чемодан и без слова пошёл вперёд. Марат остался стоять на секунду, будто врезался во что-то невидимое. Он ждал: может, обнимет? Скажет, как скучал? Спросит, как добрался? Но ничего не последовало. Он догнал его, сел в машину. Там тоже — тишина. Ни музыки, ни разговора. Только шорох шин по мокрому асфальту и глухой гул улиц за стеклом. Вольфгам не смотрел на него. Вёл уверенно, жёстко, будто вёз не сына, а багаж. И у Марата с каждой секундой нарастало ощущение, что он сделал ошибку. Что принял за зов любви простую манипуляцию. — Ты даже не спросил, как я, — хотел сказать он, но не произнёс. Его сдерживала гордость. Слишком больно было признать, что ждал большего. Дома в дорогом особняке в пригороде пахло воском и холодными половиками. Мама, о которой шла речь в сообщении, даже не вышла навстречу. Вольфгам указал на комнату на втором этаже. Комната, которую он «предложил» Марату для проживания, больше напоминала кладовую. Узкая, с одним пыльным окном под самым потолком, забитая старыми коробками, инструментами и чем-то, что пахло плесенью. В углу стояла узкая кушетка с потёртым покрывалом и сломанная тумбочка. Ни шкафа, ни нормального освещения — только тусклая лампочка, висящая на проводе под потолком. — Твоя комната, — бросил Вольфгам с равнодушием, будто бросал кость собаке. Не глядя. Словно Марат не сын, а гость, и то нежеланный. Марат стоял посреди помещения и молчал. Слова застревали где-то внутри, распадаясь на холодную пустоту. Он ничего не сказал. Просто сел на край узкой кровати и закрыл глаза, чувствуя, как внутри всё сжимается до точечного страха, знакомого с детства. Он достал телефон — и впервые за день осознал: он не написал никому. Ни Тасе, ни другу, у которого остались собаки. Ни одному человеку, который мог бы сейчас знать, где он. Он хотел как дурак сделать сюрприз. Вернуться с теплом, с примирением. Но остался один, в чужом городе, в доме, где никто его не ждал. И вдруг стало страшно. Не как в детстве, когда боишься темноты. А по-взрослому. Когда понимаешь, что ты снова поверил тем, кто не умеет любить. Ужин был накрыт на троих — аккуратно, почти театрально. На столе блестела посуда, стекло отражало тусклый свет люстры, и всё выглядело так, будто здесь живёт порядок. Но не любовь. Джулия — невысокая, изящная, с выразительными зелёными глазами — двигалась по кухне точно, словно всё происходящее просто обычный вечер. Она не бросила ни одного взгляда на Марата, не спросила, как он добрался, не улыбнулась. Просто молча поставила перед ним тарелку, как ставят её перед случайным гостем в доме, где уже давно не ждут никого. Вольфгам сидел на своём месте, спина прямая, пальцы сцеплены перед грудью. Его лицо было всё тем же: хищное, холодное, непроницаемое. Он начал есть первым. Потом — мать. Марат ждал, надеясь, что хоть кто-то заведёт разговор, но тишина была такой плотной, что казалась звенящей. Он взял вилку, пытался притвориться спокойным. Но руки выдавали — они дрожали. Он почувствовал, как внутри закипает всё то, что сдерживал с самого прилёта. И когда он всё-таки открыл рот, чтобы просто сказать: «Я рад быть здесь», — слова не успели прозвучать. Вольфгам поднял на него взгляд и резко оборвал: — В этом доме не перебивают. Ешь, когда подают. Говоришь — когда спрашивают. Голос был тихим, но в нём звучала власть. Лишённая тепла. Почти угрожающая. Марат сжал вилку, отложил её на край тарелки и едва не выдохнул: «я не ребёнок, чтобы ты командовал мной». Но промолчал. Горло снова сжалось. Он почувствовал себя маленьким, брошенным как тогда, когда его впервые отправили в интернат. — Сидишь, как мокрица, — фыркнул Вольфгам. — Ни манер, ни благодарности. Весь в мать. Марат резко посмотрел на маму. Джулия. Зелёные глаза, полные безразличия. Он ожидал — хотя бы намёка на защиту. Хотя бы взгляда, в котором сквозила бы боль — не говори так с ним, он же твой сын. Но вместо этого она хихикнула, взяв бокал вина, и беззвучно покачала головой, как бы говоря: что поделаешь, он прав. Марат не чувствовал вкуса еды. Не помнил, что ел. Лишь тупо ковырял вилкой картофель, чувствуя, как по спине ползёт ледяной озноб. Он будто снова оказался в детстве — за тем же столом, на том же месте, с той же тенью над головой. Только теперь он знал: Он стал взрослым. Но их дом всё так же не имел для него места. На следующий вечер, когда в доме снова запахло жареным мясом и вином, Марат спустился на ужин. Сел за стол, опустив голову. Он был голоден, но кусок не лез в горло. Тишина длилась недолго. — Есть дело, — произнёс Вольфгам, и на стол упала папка с какими-то документами. — Подпиши. Быстро. Марат посмотрел на бумаги. Несколько листов с юридическим текстом, где-то — строки, знакомые по деловой переписке. Что-то про доверенность. Что-то про передачу прав. Он нахмурился. — Что это? — Не задавай вопросов, которых не должно быть, — резко ответил Вольфгам. — Я хочу знать, что подписываю. Марат поднял взгляд, твёрдый и уверенный, и в ту же секунду ощутил резкий рывок за волосы. Голова дёрнулась назад, дыхание перехватило. Вольфгам, несмотря на возраст, действовал резко, точно, как хищник, который никогда не забывал, как ломать свою жертву. — Ты тут, только потому что я тебе это позволил, — прошипел он, глядя прямо в лицо. — А теперь подпиши. И прежде чем Марат успел отреагировать, удар — чёткий, под челюсть. Сильный, до крови, с достаточной злобой, чтобы выжечь унижение в теле. Голову откинуло вбок, перед глазами мелькнули искры. Рука дрожала, но он схватил ручку. Слёзы злости и бессилия стояли в глазах, но он не позволил им упасть. Подписал. Быстро, как пленник, подписывает признание под дулом пистолета. Как только поставил подпись, Вольфгам вырвал листы, посмотрел на них, кивнул себе и протянул руку: — Телефон. Дай сюда. — Зачем? — Я сказал дай. Марат не двигался. Но отец уже стоял, подойдя к нему, и с ловкостью, как будто знал, где он держит, выдернул телефон из кармана. Как будто этого телефона, связи с внешним миром отец боялся больше, чем чего бы то ни было. — Пока ты в этом доме, ты живёшь по моим правилам. Он ушёл, захлопнув за собой дверь, оставив Марата сидеть в тишине, с пульсирующей болью в челюсти и пустотой в груди. Ни телефона. Ни связи. Ни права быть собой. И впервые за долгое время Марат почувствовал то, что давно забыл: он снова в клетке. Только теперь он взрослый. И знает — отсюда будет гораздо труднее выбраться. Утро наступило слишком быстро, как будто ночь и не существовала. Марат проснулся от громкого стука в дверь. Его сердце вздрогнуло. Он всю ночь спал в напряжении. За дверью стоял Вольфгам. Он молча протянул на вешалке костюм: чёрный, сшитый по заказу, тяжёлый и остро пахнущий свежей тканью. Белая рубашка, лакированные туфли, запонки с инициалами, которые не принадлежали Марату. Вещи, как и всё в этом доме, были чужими. — Одевайся, — приказал отец. Он даже не посмотрел, проснулся ли сын. Только дал команду — и ушёл. Марат молча оделся. В зеркале он выглядел иначе — словно не сам. Чужой человек. Отчуждённый, но красивый, с тенью под глазами и жёсткой линией челюсти. Он напоминал себе кого-то из глянцевого журнала, того, кем никогда не мечтал быть. Поездка прошла в тишине. Машина неслась по улицам Берлина, и с каждым поворотом у Марата росло странное, тревожное предчувствие. Вольфгам был спокоен, будто вёз не сына, а посылку. Его глаза ничего не выдавали — ни гнева, ни любви. Только контроль. Они подъехали к огромному зданию из стекла и бетона. На фасаде — название, состоящее из фамилии отца и слова agency. Марат почувствовал, как что-то щёлкнуло внутри. Он вышел из машины, и тут его встретили люди — мужчины в костюмах, женщины с планшетами и фальшивыми улыбками. Его фотографировали, кто-то протягивал руку, кто-то что-то шептал отцу. А Вольфгам представил его коротко: — Мой сын. Потенциал. С сегодняшнего дня работает с нами. Он сказал это так, как говорят про покупку нового автомобиля. Без гордости, без тепла. И все приняли это с лёгким кивком, как факт. Никто не спрашивал у Марата, хочет ли он. Никто даже не смотрел ему в глаза — как будто он был вещью. Он шёл за отцом, слышал имена, цифры, проекты. Чувствовал, как по его спине течёт липкий холод от неясности, от ощущения, что с каждым шагом он уходит от себя самого. Когда они вернулись домой, в дверях Вольфгам остановился, медленно снял перчатки и, не оборачиваясь, произнёс: — С этого дня ты — моя собака. Он повернулся и впервые посмотрел прямо в глаза Марату. Без гнева, без ярости — просто хищно, уверенно. — Ты будешь носить то, что я скажу. Говорить, то что я скажу. И работать, где я прикажу. Марат стоял, глядя в эти ледяные глаза, и чувствовал, как в груди стягивается что-то стальное. Он не отреагировал. Не ответил. Только молча развернулся и пошёл в свою кладовку. Он знал — кричать здесь бессмысленно. Знал — его жизнь теперь принадлежит не ему. Джулию он почти не видел. Мать, чьё лицо когда-то значило для него всё, теперь была неуловимой тенью на фоне стеклянных окон и вычурных комнат. Она то летала в Швейцарию на спа, то выкладывала фотографии с пляжей Марокко, то мельком проходила мимо, говоря по телефону на французском. Для неё сын был чем-то давно оставленным в прошлом — как старая, забытая открытка, которую хранишь из вежливости, но никогда не перечитываешь. А Вольфгам был всегда рядом. Слишком рядом. Он не просто контролировал каждый шаг Марата — он поглотил его время, тело, пространство. Каждое утро начиналось одинаково: Марат просыпался до рассвета, чтобы приготовить отцу завтрак. Всё должно было быть идеально — хлеб поджарен до миллиметра, яйца не пережарены, кофе с нужной пенкой. Потом — уборка. Он мыл полы, чистил ванну, перестирывал постельное бельё, полировал раковины. Всё сам. А потом, когда всё сияло, как в рекламном буклете, начиналась другая смена — смена «модели». Его таскали на фотосессии, натягивали одежду из новых коллекций, заставляли улыбаться, поворачиваться, смотреть «уверенно, но не вызывающе», «чуть сексуальнее, но не вульгарно». Он снимался для духов, часов, рубашек, автомобилей. Его лицо появлялось на билбордах, на обложках глянцевых журналов — но в глазах всегда жила пустота. Потому что за кадром он оставался пленником. А вечером — ужин. Если хоть один компонент был не таким, как хотел отец — будь то вкус мяса или порядок салфеток — всё повторялось сначала. А если Марат устал, если позволял себе слово лишнее, движение не то, взгляд не туда — следовало наказание. Не сразу, не громко. Вольфгам не кричал. Он был хладнокровен, методичен, почти научен в своей жестокости. Он бил ремнём, ладонью, иногда — просто кулаком по затылку. Один раз ударил его по лицу, оставив синяк, который пришлось прикрывать макияжем на съёмке. Боль приходила не только в теле — в гордости, в голосе, который всё чаще застревал в горле. Иногда ночью Марат лежал на той же узкой кровати в кладовке и смотрел в потолок. И всё, что у него было — это сны. Об Анастасии. О Джастине. О том, как он однажды сбежит. Придёт к ней, обнимет, уткнётся в шею и скажет: я живой. Я выбрался. Но пока что он был товаром. И собакой. В глазах отца ровно в этой последовательности. Съёмочный день начался слишком рано — не по часам, а по ощущениям. Марат стоял под холодными вспышками студийного света, в слишком тонкой рубашке, расстёгнутой почти до пояса. Воздух был тяжёлым от запаха косметики, синтетических тканей и напряжения. Рядом с камерой стоял Вольфгам. Он не смотрел на сына, он наблюдал за ним, как наблюдают за техникой или объектом. У него в руке была чашка кофе, которую он неспешно пил, давая указания: — Чуть сексуальнее. Раздвинь ноги шире. Повернись. Наклони голову. Дай камере "жажду". Эти слова звучали не как советы, а как приказы. Марат пытался подчиняться, но каждая поза, каждый взгляд шёл наперекор его природе. Он не мог, не хотел быть этим образом, быть чьим-то шаблоном желания. Его тело противилось, лицо застывало, и камера это улавливала. Вольфгам приближался с каждым неудачным дублем. Сперва молча. Потом резче. Он резко хватал его за подбородок, раз за разом ставил лицо "как надо", заставлял смотреть в объектив так, чтобы "глаза передавали страсть". Если Марат отводил взгляд, отец сжимал затылок, рывком поворачивал лицо. Когда терпение лопнуло, отец оттащил сына в сторону, и никто не осмелился вмешаться. Там, вне зоны света, он сорвал с него ремень, затянул вокруг шеи движением, полным злобы, и с силой выговорил, что если Марат снова будет «портить кадр», он сам научит его быть «идеальной моделью». Марат молчал. Внутри всё будто окаменело. Он не кричал. Не сопротивлялся. Он просто стоял с закрытыми губами и горящими глазами. Потом визажисты молча скрыли следы давления, убрали покраснения, поправили волосы. Свет снова включили. Камера снова щёлкала. Марат сидел полурасстёгнутый, с холодной кожей и пустыми глазами, и слушался команды. С каждым днём Марат чувствовал, как его тело становится не его. Не потому что он его не узнавал, а потому что им распоряжались без его воли. Отец строго контролировал всё — начиная с того, что он ест. За день ему позволяли лишь пару яблок, иногда горсть орехов и стакан воды. Ни грамма лишнего — «ты должен быть в форме». Этого было слишком мало для семнадцатилетнего парня, но это даже не обсуждалось. Любая попытка взять хлеб или рис заканчивалась резким взглядом, резким словом, а иногда и куда более ощутимым наказанием. Он слабел. Не сразу. Сначала легкая дрожь в руках, потом головокружения. Иногда он терял равновесие во время съёмок, но никто не обращал внимания. Макияж, вспышки, команды. Никто не спрашивал, как он себя чувствует. Ему не полагалось чувствовать. Съёмки становились всё более напряжёнными. Его одевали в вызывающие наряды, выставляли на показ, заставляли изображать страсть, которую он не испытывал. Картинка требовала эстетики — реальность приносила отвращение. Марат чувствовал себя не человеком, а витриной. Красивой, но молчаливой. Перед некоторыми съёмками ему начали давать что-то под видом «витаминов». Он чувствовал, как пульс учащался, дыхание становилось поверхностным, тело странно лёгким и не своим. Мысли путались. Всё вокруг теряло чёткость. Он не знал, что именно ему давали, да и спрашивать было бессмысленно. Ответа не последовало бы. Только рука на затылке, или ещё один холодный взгляд отца. Он начал бояться сна — потому что просыпался с сильным сердцебиением и ощущением, будто его использовали. Он не помнил полностью, что было накануне. Обрывки. Вспышки. Свет. Камера. В голове звучал один голос. Голос Вольфгама. Иногда Марат смотрел в зеркало и не узнавал лицо. Скулы стали резче, глаза глубже, под ними синяки. Он почти не говорил. Только выполнял. Молча. Он мечтал лишь об одном: чтобы кто-то, хоть кто-нибудь, позвал его по имени — по-настоящему. Без требования. Без приказа. Просто — по имени. Но пока он молчал. А за окном Берлина падал холодный, слепой снег. Эта съёмка была иной. Уже с самого утра Марат чувствовал тревогу в воздухе, неуловимую, липкую. В машине никто не говорил, и отец, как всегда, не объяснил, куда они едут. Только бросил взгляд: «Веди себя, как положено». Студия находилась в полуподвальном помещении. Внутри было тепло, но неуютно — стены, обтянутые бархатом, тусклый свет софитов и странная тишина. Его сразу увели в гримёрку, где вместо обычной одежды ему выдали нечто почти символическое — ткань, что лишь условно прикрывала тело. Не было зеркала. Не было возможности посмотреть на себя. Затем ему принесли стакан с мутной жидкостью и шприц с героином. Перед каждой интимной съёмкой Марата накачивали наркотой, не сильно, но ощутимо, чтобы сделать его полностью податливым. Он залпом опустошил стакан и ввел иглу в вену. Спустя десять минут он почувствовал жар и возбуждение. Когда он вышел рядом уже стоял другой мужчина, модель постарше. Его движения были уверенными, он знал, как держаться в кадре. Марат — нет. Он чувствовал себя чужим среди собственных рук и ног. Ему говорили, куда поставить руку, как повернуться, куда смотреть. Иногда чужие касания были слишком близкими. Иногда позы двусмысленными. Но отказываться было нельзя. Вольфгам стоял сбоку, наблюдая за ним с выражением отстранённой оценки — как смотрят на предмет, который ещё можно доработать. Иногда делал пометки. Иногда кивал. Чем дальше шла съёмка, тем больше Марат чувствовал, как его личные границы размываются. Его ставили в позы, в которых он чувствовал себя выставленным и уязвимым. Его взгляд должны были наполнить «чем-то глубоким», как говорили режиссёры. Но внутри было только опустошение. Каждое движение становилось ещё одним шагом от самого себя. Не было стыда — был холод. Не было страха — была внутренняя пустота. Он делал, что требовали, механически. Камера щёлкала. Свет обжигал глаза. Тело больше не принадлежало ему. После съёмки он долго сидел в углу гримёрки, не двигаясь. Он не хотел одеваться. Не хотел идти. Хотел исчезнуть. Он вспоминал Анастасию. Её мягкий голос, когда она смеялась. То, как она называла его по имени. "Если бы она увидела меня сейчас… она бы меня не узнала." И впервые за всё это время Марат почувствовал не просто грусть, не усталость, а настоящую, сжигающую душу стыдливую боль. Не за то, что он сделал. А за то, кем его заставили быть. Марат держался из последних сил. Свет от софитов давил на глаза, жар от приборов обволакивал, как липкая вата. Тело гудело от усталости и отсутствия пищи, мысли путались, а указания фотографа звучали всё дальше, будто из другой комнаты. Голоса глухли, мелькания вспышек сливались в один невыносимый пульсирующий свет. Он стоял, как манекен. Пытался не упасть. Пытался выглядеть так, как от него ждали. И в какой-то момент ему стало очень плохо. Резкая волна дурноты поднялась из живота, горло сжало судорогой и он не успел отвернуться. Рухнув на колени, он вырвал всё на пол студии — горькую, жёлтую пустоту. Шок, гул, кто-то вскрикнул. Пауза. А потом тишина. Секунду спустя раздались знакомые тяжёлые шаги. Рука Вольфгама грубо вцепилась в ворот Марата, подняла его на ноги почти как тряпичную куклу. Он провёл сына сквозь коридор к холодной серой ванной, открыл кран и вдавил его под ледяную струю воды. Марат задыхался под потоком воды. Вещи прилипли к коже, руки дрожали. Он не мог остановить эту дрожь. Когда он выбрался из ванны, в мокрой футболке, босиком, едва стоя на ногах — его снова отвели в студию. Молча. Быстро. Никакой паузы. Никакого права на слабость. Макияж нанесли поверх усталости. Грим скрыл следы. Затем его отвели к кровати посреди студии и полностью раздели. Мужчина привязал его руки к изголовью кровати и раздвинул ему колени, надавил на спину, заставив выгнуться. Фотографии вышли очень откровенными. Марат устал настолько, что уже не осознавал где он находится. Героин в голове туманил разум. Кажется, он даже потерял счёт времени. Под конец съемки отец надел на него кожаный ошейник и с ним сделали ещё несколько фотографий, которые Вольфгам потом продал за пару тысяч долларов. Все фото профессиональные и под заказ для клиентов, у которых были деньги. После съемки на Марата натянули штаны и отец запихнул его в машину на заднее сиденье. Время перестало быть линейным. Утро, вечер, ночь — всё слилось в бесцветную тень. Он больше не знал, какой сегодня день, и не пытался узнать. Марат просыпался и засыпал в одном и том же состоянии: с ощущением, будто его душа покинула тело, оставив лишь оболочку, которой кто-то другой теперь распоряжался. Он редко смотрел в зеркало. А когда всё-таки сталкивался со своим отражением, не узнавал себя. Чужое лицо. Чужие глаза. Пустота в зрачках. Веки натянуты усталостью. Кажется, даже кожа стала тоньше — как будто сам воздух выжигал изнутри остатки тепла и жизни. Иногда он чувствовал на себе что-то вроде символической ноши — тяжёлый, душный обруч на шее, как знак того, что он больше не принадлежит себе. Всё, что он делал, говорилось ему заранее. Весь его день был отмерен чужими приказами. Его тело, движения, даже выражение лица — всё больше напоминало марионетку, которую дёргают за невидимые нити. Иногда он даже не помнил, как оказался там или сям. Будто время проваливалось в бездну, и лишь после, вспышками, приходили образы: чьи-то руки, свет, команда "ещё раз", вспышка камеры, и снова — темнота. Ночами он не спал. Лежал, уставившись в потолок, прислушиваясь к тишине. Иногда приходила дрожь. Не от холода. От бессилия. От ярости, которую он прятал всё глубже, чтобы она не вырвалась наружу и не разрушила остатки его рассудка. Он часто думал об Анастасии. О её голосе. О её доброте. В голове звучал её смех, как спасательный круг — тонкий, почти нереальный, но именно он не давал ему окончательно провалиться. Он вспоминал, как она заботилась о нём даже на расстоянии. И как сейчас — не знал, где она, не знал, что с ней. С течением недель в Марате что-то сломалось. Не внезапно — как стекло под давлением, сначала с крошечными трещинами, потом с раскатом по всей поверхности. Он больше не дрожал, не оглядывался, не пытался что-то объяснить. Всё, что в нём было тёплого и живого, он спрятал глубоко внутри как будто запер в чёрный ящик, ключ от которого выбросил сам. Он стал почти идеальным. Профессиональным. Холодным. На съёмках не задавал вопросов, не уставал, не жаловался. Его движения были выверены, взгляд — сосредоточенным и отстранённым. Он говорил мало. Только «да» и «понял». И этот ледяной контроль почему-то стал востребован. В нём увидели "силу", "характер", "породу немецких кровей". Крупные бренды начали звать его на свои съёмки. Его лицо стало появляться в каталогах, на экранах. Внутри же нарастал другой огонь, ярость, которая тлела под кожей. И однажды она прорвалась наружу. Это был обычный вечер. Ужин  холодный, как и отношения в доме. Отец, как всегда, бросал пренебрежительные фразы. Говорил, что Марат вещь, которая существует только по его воле. Ему даже не нужно было кричать каждое его слово било сильнее, чем кулак. Марат не ответил. Просто встал. Медленно. Тихо. Он взял тарелку. И со всей силой метнул её в сторону Вольфгама. Фарфор разбился о стену в сантиметре от отца. Осколки осыпались на пол. Вольфгам не закричал. Он молча схватил Марата за шею и с яростью поволок на кухню. Толкнул его к мойке, вжал лицом вниз в холодный металл, включил воду. Поток хлынул резко, ледяной. Он держал его, прижимая к дну раковины, пока Марат захлёбывался. Пальцы отца вонзались в кожу. Вода забивалась в нос, в рот. Он рвался, бился, но тело скользило, не находя опоры. Всё становилось размытым и глухим. Когда отец отступил, он рухнул на колени. Кашлял. Захлёбывался воздухом. Лицо горело от холода и боли. — Ещё раз ты сделаешь что-то подобное и от тебя живого места не останется, — выплюнул Вольфгам и ушел в спальню. Вольфгам, человек, привыкший конструировать имиджи, взялся за сына как за очередной проект. Словно глину. Он больше не видел в Марате человека, а только пустой каркас, который можно обтянуть новой оболочкой. — Марат — имя слишком восточное. Слишком живое. Слишком твое, — говорил он с отвращением, как будто имя сына пятно на репутации. Он достал бумаги. Анкеты. Визитки. Новые контракты. Доминик. Поляк. Холодный. Элегантный. Родом из Варшавы. Отец — промышленник. Мать — галеристка. Учился в частной школе, увлекается модельным и прическами. Не говорит по-русски. Никогда не был на Востоке. Каждая деталь идеально продуманная ложь. Выдуманная, отточенная до блеска. Марат должен был забыть не только имя, но и язык, походку, манеру смеяться. Он должен был есть иначе, одеваться иначе, даже смотреть иначе. — «Доминик» не сутулится. «Доминик» не думает о семье. У него нет прошлого, только красивое лицо для сторис и писклявый голос. Сначала это казалось игрой. Ролью. Временной. Но с каждым днём правила становились жёстче. Стоило Марату случайно ответить кому-то с акцентом или задуматься не в той позе, Вольфгам замечал. И наказывал. Бил. Кричал. Лишал сна. Иногда просто запирал в кладовой на несколько часов, в полной темноте, как будто хотел вытравить из него остатки личности. Иногда он приказывал Марату встать перед зеркалом и повторять: — Меня зовут Доминик. Доминик Тарновский. Сначала это звучало фальшиво. Потом — равнодушно. А потом... как будто это говорил уже не он. Раздвоение началось с мелочей. Он ловил себя на том, что думает по-польски. Что, просыпаясь, не помнит — Марат он или Доминик. Что, глядя в зеркало, он видит не чужого — а какого-то нового, пугающе чужого, но уже не совсем незнакомого. Доминик был собран, красив, уверенно шагал по подиуму, уверенно кивал фотографам. Доминик знал, как смотреть в камеру. Доминик был идеальным. С тех пор как новое имя появилось на первых страницах контрактов, Вольфгам больше ни разу не назвал сына по имени, с которым тот родился. Не «Марат», не «сын», даже не просто «ты». Только — Доминик. — Марат умер в день, когда сел на самолёт в Берлин, — однажды бросил Вольфгам, не глядя на него. И Марат тогда не ответил. Потому что внутри него будто замолчал голос, который когда-то умел спорить. Вольфгам установил свои правила с железной точностью. Он не просто управлял графиком сына — он перекраивал его тело, привычки, саму суть. Он запретил стричь волосы — "Доминик" должен был носить их до плеч. Прямые, приглаженные, как у андрогинных моделей на показах в Париже. Каждый непослушный локон отец лично приглаживал, натягивая волосы назад с раздражением. Татуировки особенности сильно бесили отца. Он вызвал в дом дерматолога с лазером, и в течение нескольких сессий с шеи и рук исчезали линии, в которых Марат когда-то прятал свои воспоминания. Сеансы проходили без анестезии. Марат начал чувствовать, как между ним и настоящим собой выросла прозрачная, но прочная стена. Он всё ещё помнил, кто он. Но всё чаще забывал, как звучал его собственный голос, если он говорил что-то искренне. В зеркале отражался "Доминик": с длинными прямыми волосами, с отсутствием следов прошлого на коже, с ровной осанкой и холодным взглядом. Из-за постоянных доз героина перед почти каждой съёмкой Марат начал привыкать. А когда отец заметил зависимость сына, умело воспользовался этим в своих целях. Теперь количество героина в шприце было снижено до минимального, заставляя Марата работать усерднее ради увеличения дозы. Доминик всё чаще забывал, какое сегодня число. В голове дни превращались в серую вязкую массу. Утро не отличалось от ночи. Всё было по расписанию: проснуться, надеть то, что положили на стул, поехать на съёмку, молчать, смотреть в камеру так, как приказывали. Возвращаться. Говорить мало. Думать — ещё меньше. Вольфгам менялся в поведении. Он больше не кричал. Он улыбался. — Молодец, Доминик. Ты выглядишь дорого. Он гладил его по плечу, похлопывал по щеке, как тренер собаку. И всё это сопровождалось чередой требований, условий, угроз, сказанных полушёпотом, словно в дружбе. Иногда он запрещал есть. Иногда закрывал Доминика в комнате. Иногда наоборот — забрасывал дорогими подарками, приглашал на ужины с влиятельными людьми, где сын должен был блистать, говорить ровно три фразы и улыбаться так, будто счастлив. Это была самая тонкая пытка — не в криках, не в ударах, а в постоянном переключении ролей. Сегодня — любимый сын. Завтра — ничтожество. Реакции стали автоматическими. Он говорил то, что должен. Ел тогда, когда позволяли. Смеялся, когда это смотрелось красиво на фоне декораций. Это произошло неожиданно. Однажды утром, когда Доминик спустился на кухню с пустыми глазами и привычной пустотой внутри, он увидел… чай, горячий, в кружке. Рядом тарелка с омлетом и ломтиком хлеба. Он сначала подумал, что ошибся комнатой. Но потом услышал её голос. — Я сделала завтрак. Съешь хоть что-то. Это была Джулия. Та самая, что раньше проходила мимо, как будто он был прозрачным. Та, чьи зелёные глаза скользили по нему без фокуса, будто он был частью мебели. Но сегодня в её взгляде что-то дрогнуло. Не материнская любовь нет, её было слишком долго не рядом. Но какая-то капля... воспоминания, может быть. Может, жалости. Или стыда. Он не ответил. Он просто сел. Медленно. Как в замедленной съёмке. Взял вилку. И ел. Без вкуса, без аппетита, но с этим странным ощущением, будто кто-то ненадолго открыл окно в запертом доме. С тех пор она иногда заглядывала к нему вечером. Оставляла под дверью яблоко. Иногда приносила бальзам от синяков. Не спрашивала, откуда они. Просто ставила флакон на край раковины и уходила. И в этих крошечных жестах была целая вселенная для него. Микродозы тепла, в мире, где всё было холодным, как мрамор. Однажды он проснулся, а её не было  улетела в Италию. Но вернувшись, она привезла ему белую футболку и сказала, что она “напомнила ей о нём, ещё тогда, когда он был ребёнком”. И он не знал, что с этим делать. Он забрал футболку и не смог надеть, просто держал её в руках. Постепенно её шаги перестали быть фоном. Он начал ждать их, лёгких, быстрых, всегда в одно и то же время, как будто Джулия не просто заходила, а проверяла, дышит ли он. Приносила плед, если виделась в доме ночью. Оставляла чай, не спрашивая, хочет ли он. И каждый раз без слов и вопросов. Только действия. Но именно в них рождалась близость.ьДля Доминика — нет, для Марата — она впервые начала выглядеть как настоящая женщина. Холодная. Неровная. Где-то отстраненная. Но всё-таки — мама. Он замечал, как она стала дольше задерживаться рядом. Как поправляла ему воротник, как будто по привычке. Как впервые за много лет просто посмотрела ему в глаза, не отводя взгляд. И как он в этот миг почувствовал, будто сквозь миллионы стеклянных слоёв кто-то наконец дотронулся до его настоящего “я”. Денег у Марата не было. Отец не платил ему совсем, всё что он получал это скудный гонорар, которого не хватило бы даже на чашку кофе, не говоря уже о чем-то большем. Так было до тех пор, пока Доминика не пригласили в шоу «Топ-модель по польски». Он нарочно не прошел кастинг, но тем не менее это дало ему сильный скачок в карьере. Тогда Вольфгам принял решение отправить сына в Польшу. Польша была побегом. Или, как это видел Вольфгам, новой ареной для “Доминика”, его коммерческой марионетки. Он отправил сына туда, как посылку: молча, без объяснений, просто вручив билет и адрес апартаментов. “На месяц”, — сказал он коротко. Но Марат уже не верил ни срокам, ни обещаниям. В Варшаве воздух был чужой, мокрый от осеннего ветра. Серый город встретил его рекламами брендов, в которых он сам только недавно участвовал. Он шёл мимо витрин и видел там своё отражение — вырезанное, отретушированное, фальшивое. Всего через неделю он сорвался. Алкоголь чтобы хоть на минуту притупить тревожность. Вечеринки чтобы забыть, кто он. Ночные клубы, громкая музыка, дым, чужие руки, смех, которого он не чувствовал. Люди прилипали к нему, как мотыльки на свет ведь он красивый, ведь он “Доминик”. Он начал просыпаться в незнакомых квартирах. Иногда — один, иногда — нет. Он забывал имена. Забывал дни. Вставал только к вечеру, к следующим съёмкам. А потом снова ночь и снова бар, и снова чёрная дыра в голове. Он ел что попало. Спал по два часа. Он разбил телефон в ярости, когда попытался написать Тасе и понял, что не знает, что ей сказать. Он потерял часть себя в этой свободе, потому что она оказалась не свободой, а просто другим видом клетки. И иногда, в самых тёмных ночах, лёжа один в комнате с запахом дешёвого табака и чужих духов, он чувствовал, как под кожей стучит что-то забытое. Клубы стали не просто способом забыться, они стали рутиной. Как зубы почистить. Каждую ночь он исчезал в лабиринтах пульсирующих огней, где люди не задавали вопросов, где было громко настолько, что даже собственные мысли тонули в басах. Он пил то, что давали. Иногда не спрашивал, что именно. Иногда хотел, чтобы это остановило его сердце, просто чтобы хоть что-то наконец кончилось. Он перестал отвечать на звонки. Забыл, когда в последний раз звонил сам. Он смотрел на незнакомцев, обнимающих его за плечи, и не чувствовал ничего, ни отвращения, ни привязанности. Он всё чаще стоял один в туалете клуба, держась за раковину, смотрел на своё отражение и думал: кто ты, чёрт возьми? Он стал худым до болезненности. Под глазами черные синяки. На пальцах порезы от разбитых бокалов. Он не помнил, где потерял куртку, как появился в этом городе, почему никто не остановил его раньше. Однажды он проснулся прямо на полу клуба. У него дрожали руки. Холодный пот стекал по спине, и сердце билось так быстро, что он подумал что это инфаркт. Его никто не разбудил. Никому не было дела. Он встал, шатаясь, и побрёл к выходу. Он звонил в дверь к случайным знакомым в три утра. Иногда просил денег, иногда просто молча сидел на полу. Когда-то красивый, притягательный теперь бледный и изнеможенный. Ломки подступили внезапно. Сначала он думал, что это просто усталость: дрожь в руках, боли в мышцах, бессонница. Но вскоре тело начало трясти, будто внутри обрушивался какой-то ядерный реактор. Нервы горели, как оголённые провода. Всё зудело, ныли суставы, пот лился рекой. Казалось, будто собственное тело пыталось выблевать душу наружу. Он не мог лежать. Не мог сидеть. Он ползал по полу, цепляясь за мебель, в поисках хоть чего-то, что снимет эту бесконечную пытку. Он звонил отцу. Сначала со страхом. Потом со слезами. Потом — с криком. — Прошу… просто привези… немного… Ты же знаешь, я больше не выдержу… Но Вольфгам молчал. Или с равнодушной усмешкой говорил: — Заработай. Снимись — и получишь. Марат рыдал, сжимая телефон, как будто мог выдавить из него пощаду. Он стучал в стены, рвал на себе одежду, колотил кулаками по полу. Он знал, что это унизительно. Знал, что сломался. Иногда он падал в обморок. Просыпался в рвоте. Прятался в душ, включал ледяную воду, надеясь заморозить ад внутри. Но всё возвращалось снова. Каждую минуту жажда. Не просто телесная — звериная. Бессмысленная, бездна, которая ела его изнутри. Он начал писать отцу каждый час. Слова теряли форму, становились цепочками мольбы. Вольфгам присылал “помощь” не сразу. Только после того, как Марат выполнял заказ: очередная фотосессия, очередное лицо, очередной “Доминик”. А в перерывах ломки. Он спал на полу, как выброшенное тело. Ему снились стены, которые сужаются. Люди, у которых вместо лиц — зеркала. Анастасия снилась реже. Как призрак. И в этих снах он знал, что уже недостоин её. В одну из самых тёмных ночей, когда Марат уже едва различал грань между болью и реальностью, в дверь квартиры раздался глухой стук. Он не понял сразу, кто это. Мысли текли рвано, будто в лихорадке. Голова была тяжёлой, как свинец, а в груди сжимался тупой страх. Когда дверь распахнулась, он увидел силуэт — высокий и знакомый. Вольфгам. Не говоря ни слова, он поднял сына с пола и потащил в ванную. Марат пытался что-то сказать, но слова путались. Его трясло. Он не мог стоять. И тогда отец прикрепил его к старой трубе наручниками. — Ты не выйдешь отсюда, пока тебя не отпустит. — НЕТ, НЕТ, НЕТ, НЕТ, НЕТ! — закричал Марат в отчаянной попытке выдернуть запястья. Но отец закрыл дверь снаружи. И началось. Бессонные ночи, жара в теле, судороги. Марат то злился, то плакал, то просил отпустить. А потом замолкал, лежал на холодной плитке, словно забытое существо, потерявшее голос. Он не знал, который час. Только слышал, как за дверью кто-то ждал. Иногда Вольфгам заходил. Давал воды. Иногда сидел напротив, молча наблюдая. Ни слов сочувствия. Ни обвинений. Прошло несколько дней. Мир перестал крутиться так яростно. Тело отвыкало. Боль тускнела. Осталось лишь отупение, как после долгой бури. Когда замок наконец щёлкнул, Марат не сказал ни слова. Он просто поднял взгляд. А Вольфгам, всё так же молча, подал ему руку.
42 Нравится 20 Отзывы 22 В сборник