тенеты

PG-13
Завершён
113
Фэндом:
Размер:
19 страниц, 7 421 слово, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
113 Нравится 5 Отзывы 29 В сборник

;;

Настройки
Шел тысяча девятьсот пятьдесят шестой, когда Сиэль сказал: — Мне надоело. Себастьян взглянул на него тогда невпечатленно и невыразительно, выгнул бровь и остался сидеть все в том же излюбленном кресле, засаленном-прожженном годами, сигаретным пеплом и желудочным соком. — Надоело, понимаешь? Мне должно быть уже под сто. В комнате было промозгло, пыльно и безнадежно. — В сущности, вам и так под сто, — Себастьян ленно повернул голову, впервые, казалось, за несколько лет. Ход времени утратил свою ценность. — Восемьдесят один, если быть точным. — В том и дело. — На миг захотелось разбить ему голову пепельницей или сломать нос, но ни к чему это не приводило, сколько ни пытайся; на демонах все заживало против воли и до того стремительно, что Сиэль первое время диву давался, как так быстро у него срастались раскрошенные в пыль позвонки и содранная напрочь кожа. — В том и дело, Себастьян. — Я вас не понимаю, милорд. Вы и ста лет не прожили, а уже сходите с ума. Припозднились как-то с помешательством и душевными недугами. Нужно было еще тогда, в клетке. Себастьян не отличался ни милосердием, ни даже чем-то маломальски похожим хоть бы на этичность. Впрочем, ничто человеческое ему присуще не было никогда — ни по видовой принадлежности, ни просто по характеру. Но с ума Сиэль действительно сходил. Шел тысяча девятьсот пятьдесят шестой, и недавно кончилась война; они снова перебрались в штаты, поселившись где-то на самом отшибе Ист-Провиденса в пропащем Род-Айленде, обосновались в богом забытой квартирке на углу прачечной, в которой по звукам, казалось, по вечерам толкают травку вместо стирки. В Род-Айленде было плохо, но плохо было и где угодно, куда бы они ни отправились, куда бы не въезжали, где бы ни прятались. Одинаково плохо было везде. Несколько раз им приходилось убивать чересчур сердобольных соседей, подозревающих Себастьяна в краже несовершеннолетнего, несколько раз Сиэль от скуки сам разыгрывал представление, крича о помощи и вырываясь, просто чтобы Себастьяна позлить, просто чтобы разбавить эту монотонную вереницу зубодробяще одинаковых дней. Себастьян не злился. Сиэлю хотелось, чтобы он его убил. Сначала он приказывал, потом просил, затем умасливал, а на сороковой год контракта начал умолять. Но это шло вразрез пакта и каких-то не то извращенных взглядов, не то растленных убеждений Себастьяна. Сиэлю хотелось, чтобы его убили, прикончили уже наконец. Он шастал по закоулкам, ввязываясь в уличные драки с местной маргинальной интеллигенцией всех мастей, чтобы напороться боком на ржавый штык или словить виском шальную пулю. Шагал под поезда и с мостов, глотал уксус с содой, пускал по венам растворитель и бог знает что еще делал. Лишь бы закончить уже это все. Никаких сил не было. Себастьян неизменно маячил где-то на периферии немым зрителем и неустанно наблюдал за откровенно жалкими попытками самоэкзекуции. А потом все так же незыблемо соскребал его то с асфальта, то по кускам вылавливал из реки, ошметками выковыривал из железнодорожных путей или, когда везло, почти целого выносил из подворотен с ножом в животе или торчащим промеж глаз патроном. Себастьян неизменно был рядом. И как же Сиэль ненавидел проклятущий контракт, эту их порочную связь; глаз вынимал себе и ножичком для масла, и пальцами вырывал, и выжигал раскаленной кочергой. А он отрастал каждый раз и словно в назидание полыхал меткой только ярче, только четче становились края пентаграммы, деля на пять частей радужку, деля существование на до и после каждый, каждый, каждый раз. — Тогда в клетке я и помешался, — Сиэль пихнул его в голень, с чувством пнул в бедро, а потом забрался к нему на колени и умостился кое-как, прильнув виском к ключице. От Себастьяна пахло последней осенью, шерстяным свитером и чужеродностью. — Раз имел глупость заключить с тобой контракт. Спорить с ним было бессмысленно, но притом не лишено хоть какой-то отрады; споры их не выдавались ни истыми, ни горячными, так, больше фальшь для вида, нежели что-то еще, но они спорили, по-прежнему не изменяя этой привычке, спорили по пустякам, по выходным, по праздникам, по причине и без причины. — Вполне возможно, — Себастьян вынес лаконично и ничего не сделал. Руки оставил на подлокотниках, взгляд — в иллюминаторе стиральной машины, которая стояла у них прямо напротив условной гостиной. — Вы всегда были какой-то не от мира сего. — Ну да. — На груди у него лежать было не то чтобы слишком удобно, но жаловаться не приходилось. — Я продал душу Дьяволу, это ли показатель нормальности? — Спешу расстроить, милорд, ненормальным вы были еще задолго до меня. Это его «милорд» с годами начало звучать еще черствее и желчнее, чем при жизни и службе; насмешка над прошлым и плевок в будущее, смешавшееся дешевым кофе с кровяными корочками в настоящем, в здесь и сейчас, опостылевшем и ненавистным до колик во мнимом солнечном сплетении. — Тебе откуда знать? — выдохнул куда-то в поджарую шею и исключительной пакости ради куснул под кадыком, болюче еще так, клыками. — Мы повязаны, — сказал. Даже не дернулся от укуса, не шелохнулся даже. — Я знаю наизусть каждую секунду вашей жизни, начиная от рождения и заканчивая нынешним мгновением. И, поверьте на слово существу, не смеющему вам врать, вы никогда не были нормальным. Себастьян ему в самом деле не врал, и оттого делалось стократ тошнее. Слишком велико было желание услышать заветное «контракт можно разорвать». Но необратимые вещи были необратимы, а Себастьян не врал, казалось, из чистого желания помучить. — И, между прочим, ваша душа мне так и не досталась. — Сам виноват, — Сиэль покатал между пальцами шерстинки свитера, оторвал нитку, положил на язык и проглотил, ничего не ощутив. — Это все твои интриги. Доигрался. Сколько раз они уже по этой причине ругались — столько же раз ни к чему не пришли. Тема души — и ее упущения — для Себастьяна была одной из немногочисленных, вызывавшей эмоции хоть малость настоящие. — Доигрался, — кивнул. Проехался подбородком Сиэлю по макушке, полыхнул секундой досады и хрустнул пальцем. Ничего не менялось. — И вот как все вышло. Так и вышло. Шел черт пойми какой год контракта — неразрывного, вечного и бессрочного. Отменить его теперь было нельзя по всем устройствам юдоли земной и подлунной; сколько бы ни пытались, на какие бы шаги ни шли — бестолку. Шел, впрочем, только Сиэль. Себастьяна все устраивало. Или, во всяком случае, не волновало настолько, чтобы что-то затевать; он принял произошедшее как должное, неизбежное и неизменное, кивнул и пожал плечами, мол, так и быть. Так и было. — Есть хочу. В подтверждение в животе кольнуло, но кольнуло как-то не физически — больше ментально, на уровне восприятия. Человеческий голод он не чувствовал с той самой ночи, и иногда — в голодные годы — это было благословением, иногда — проклятием, а теперь стало просто ничем. Данностью, не больше. — Можем сходить за кем-нибудь, как начнет вечереть, — Себастьян наконец-то положил руку ему на лопатки. Стало знакомо тяжело и незнакомо тепло. Ложно. Не по-настоящему. — Всякий сброд повылазит — кого-нибудь да выловим. — У них не души, а помои, — скривился. Не ел уже третий год или четвертый, кусок — так сказать — в глотку не лез. Но природа свое брала, хочешь не хочешь, и нутро выло, переворачивалось, требовало. — Мне после вас любая душа — помои. Но я же как-то терплю. Или в вас до сих пор говорят аристократические привычки? Себастьяна хотелось заколоть, выпотрошить, вывернуть наизнанку, обглодать каждую косточку, перетереть в пыль и развеять по ветру, настолько он был невыносимым. Сиэль притерся виском, ткнулся носом в шею и вдохнул. Иней, персть и что-то еще. — Во мне давно уже ничего не говорит. — Смею не согласиться. — Голос у него звучал утробно, глубинно; связки он не напрягал и рта, казалось, не открывал тоже. А потом Сиэль понял, что слова раздаются у него прямо в голове. Понял и в тысяча первый раз возненавидел эту связь. — Как минимум юношеский максимализм из вас так и брызжет. Слышать в свою сторону «юношеский» было одновременно невыносимо и совершенно незнакомо. Забыто. Считались ли люди юными в восемьдесят лет? — Люди, — шепнул в макушку уже голосом, — нет. А вот демоны — еще как. Захотелось закричать, забиться в угол, поджечь и себя, и этот дом, и даже штат — облить керосином и бросить спичку, чтобы все взлетело на воздух, чтобы следа мокрого не осталось, чтобы стереть с лица земли и их, и этот диван, и этот год. Этот мир. — Хватит подслушивать мои мысли. Себастьян сжал пальцы, кончиками надавив под лопаточную ямку, впился в кость так, что человеку бы стало больно. Но больно не было. — Я же не виноват, что вы так кричите. Буквально мне в ухо. — По тону было понятно — лыбится. — Воображаемое. — А ты и рад. Себастьян смолчал, но разум обдало сухим теплом и соленой горечью, как бывает всякий раз, когда он улыбается ему в мысли. Ненавистное, отвратительное чувство насильного вторжения, вмешательства, премерзкое ощущение лишения приватности даже в собственной голове. Несколько раз нефигурально дырявой, четыре раза размозженной по рельсам, два — отрубленной, и шесть — расколотой почти ровно напополам. — Ну что же вы щетинитесь, — Себастьян погладил вдоль позвоночника на манер ласки для зверушки, — в мои тоже можете лезть — я не закрываю. Себастьян в самом деле не закрывал, но лезть к нему в разум не хотелось от слова совсем; чего там только не было, в этих мыслях. Ужасы сплошные. Страхи божьи. — Я зато закрываю, — повел плечом, чтобы скинуть руку, но тщетно; Себастьян уложил вторую на шею, прижал к себе теснее. Но Сиэль не собирался вырываться. Больше нет. — Вы не можете закрыть разум от более древнего существа. А я, между прочим, ой как иду вам навстречу. Знаете ли, в нашем мире подобные жесты сродни признанию в любви. В комнате разило отсыревшими обоями, тухлой посудой и ржавчиной. Календарь на стене остался еще с тысяча девятьсот пятьдесят первого — с Чаком Берри и вырванными страницами, кончившимися на декабре. Кто-то чуть-чуть не дожил до нового года. — Откуда тебе знать, что такое любовь? — Сиэль потянул его за ворот, вцепился пальцами в ключицу до хруста — хруста собственных суставов, уперся стопами ему в бедро. Удобнее не стало. Теплее — тоже. — От вас, — сказал. — Вы любили. И научили меня. В Род-Айленде всегда было влажно и сыро; в том году Сиэль попытался утопиться в Наррагансеттском заливе. На дне гнили целлулоидные пленки, куски поеденной обшивки, банки с солидолом и чьи-то останки. Он подумал тогда: хорошо было бы и ему здесь залечь, в мутно-глинистой взвеси и мыльной мгле. Остановиться наконец. Да. Было бы хорошо. Себастьян нырнул за ним и вытащил к вечеру, когда солнце уже пряталось за горизонт. Не сказал ничего. Принес только в квартиру, усадил на кровать как есть — всего мокрого и в тине, и пошел греть тазики с чайниками, как в старые добрые. — Как можно научить любить кого-то, кому это не дано по праву рождения? Все равно что учить меня быть демоном. — И тем не менее. — Себастьян водил рукой туда-сюда; перчаток не носил уже лет шестьдесят, если не больше, черные ногти не прятал — под видом дани моде скрывал тайное на видном месте. А Сиэль свои пытался вырвать раз, наверное, тринадцать. — Вы меня научили. Однажды они нашли домишко в Айове, а по соседству кое-как жила беднющая семья наркоманов с двумя детьми. Себастьян тогда еще готовил ему завтраки и даже ужины — человеческие привычки брали свое, а психика не привыкла к бытности существом нездешним. Ему тогда было то ли тридцать, то ли сорок, тяжело теперь вспомнить, но он носил им еду. И завтраки, и ужины. Относил им. Мальчики были его погодками. Визуально, конечно. Но им было по двенадцать, и Сиэль кормил их, а потом они переехали. — Я никогда не любил. — Защипало в деснах и горле. В календаре кто-то отметил четырнадцатое декабря. Обвел карандашом и зачеркнул крест-накрест. Через пять лет Сиэль впервые провалился в сознание Себастьяна. Невольно — дело случая. По неопытности, незнанию. Отец заколол одного мальчика ножом. Второй кинулся на нож следом. Себастьян забрал их души в тот же день и одной накормил его же год спустя, когда он сходил с ума от голода и метался в бреду, ничего не понимая. — Врете, — Себастьян провел вдоль позвоночника, погладил под загривком, зачесал отросший маллет и вплел пятерню в волосы по-свойски знакомым жестом. — Всё вы врете. Сиэль тогда еще надеялся, что демоны могут умереть от голода. Тогда он еще не разучился надеяться. Как человек — отчаянно и рьяно, всем сердцем, вопреки смыслу и логике. Он уже и забыл, как их звали, этих мальчиков. И лица забыл. В памяти отпечатались только глаза — серые-серые, цвета утреннего тумана в Англии. Доверчивые детские глаза. И благодарность в них, благодарность. За еду. И за доброту. Простую, человеческую доброту. Детские души на вкус ни с чем нельзя было сравнить. В тот день он вспорол себе живот и вынул желудок; голыми руками выпотрошил самого себя, разодрал грудь, выломал ребра и вырвал пищевод. Кричать не мог — трахею раскурочил так же, как разбахромил связки и гортань. Детские души на вкус были как сон в родительской постели, рисовый пудинг и скрип свежевыпавшего снега под подошвой. — Я тебя ненавижу, — выдохнул едва слышно голосом и взвыл в мыслях. — Так ненавижу, Себастьян. Ты худшее, что было в моей жизни. Я ненавижу тебя. После Айовы они скитались туда-сюда, пешком пересекали границы где могли, где не могли — Себастьян брал его на руки и менял форму, перемещаясь уже способами далеко за пределами человеческих; сначала была Миннесота, где они так и не прижились в тесном Мейпл-Гров, затем — Южная Дакота и сразу Небраска, в которой осесть пришлось на четыре года, но города они меняли чуть ли не каждые пару месяцев. Сиэль запомнил пеший маршрут от Омахи до Фримонта и Норт-Платта, а дальше все слилось в единую спираль одинаковых переездов; они не знали, куда и зачем идут, даже на карту не смотрели, из багажа Себастьян для вида носил одну только сине-фиолетовую вализу, потрепанную и в каких-то бурых пятнах, зимой им приходилось надевать пальто — снова же для вида, а летом хватало рубашек и маек. После Небраски до тридцать восьмого они обосновались в Канзасе, где Сиэль решил, что пути их должны разойтись здесь и сейчас. Он оставил Себастьяна на границе Оверленд-Парка и побрел в сторону Ленексы, до которой, если верить картам, было километров пять, но посреди пути передумал и свернул куда-то на юго-запад, намереваясь дойти до Гарднера. Себастьян подобрал его на подходе к Оклахоме три недели спустя, и с тех пор Сиэль не уходил. — Можете ненавидеть, — он кивнул. Сиэлю вспомнилась детская привычка Элизабет кивать быстро и много-много раз подряд в приступах неудержимого прилива счастья. — Если вам так легче. — Мне ни от чего не легче. К моменту, когда они объездили уже и Техас вдоль-поперек, и Орегон по диагонали с запада на восток, Элизабет должно было исполниться сорок три или сорок четыре. Сиэль не бывал в Англии с тех пор; сам речь не заводил — Себастьян тему первым не поднимал, и они колесили по всей Европе, бессмысленно и монотонно, жили в домах погорельцев, иногда селились в заброшенных домишках на окраинах, иногда притворялись людьми — и людьми добропорядочными — и снимали жилье вполне законно. Себастьян устраивался на человеческую работу, а Сиэль гнил в четырех стенах. Иногда он представлял, как сложилась ее судьба, воображал ее взрослую, думал: стала ли она еще выше него? Иногда забывал о ней на несколько лет, гнал любые мысли взашей, хотя ничего уже не болело и не разрывалось внутри. Не металось. Нечему больше было. Бывало, хотелось поехать обратно в Англию, найти Барда, и Мэйлин, и даже Финни; Танака давно умер — Сиэль знал. Как и знал, что его тоже считают погибшим. Уже много лет. Что-то человеческое в нем безвозвратно испарилось, истлело, ссыпалось песком куда-то за ребра и сгинуло там, навечно утраченное. Иногда он скучал по ним, иногда — только думал, что скучает. Со временем забыл звуки их голосов, и воспоминания сделались немыми, ломано-карикатурными, выцветшими кадрами непроявленных фото, и Сиэль думал: правда ли в то рождество Элизабет надела пыльно-розовое платье, или ему это привиделось, приснилось как наяву; правда ли Мэйлин носила очки, а Финниан — шляпу. Воспоминания меркли, и вместе с ними меркла тоска. Он забыл, по кому скучал. Почти уже забыл. Столько лет прошло. — В таком случае ничем вам помочь не в состоянии. Скажите, если я что-то могу для вас сделать. Себастьян за эти годы не поменялся совершенно; то ли личина ему пришлась по вкусу, то ли нравилось лишний раз напоминать об ушедших временах, понять, что творится там, в этой голове, не представлялось возможным. Сиэль дернул его за длинную прядь у лба, скрутил пальцами волосы, чернильно-черные, без намека на седину, и сказал: — Можешь умереть. Или, лучше, убить меня. Тогда мне точно станет легче. Да. Точно станет. На нем был свитер в аргайл и джинсы-вранглеры, глупое сочетание глупых вещей; Сиэль терпеть не мог его щегольские замашки, нет-нет да выстреливающие прямо в сердце какой-нибудь проходимке, обреченной стать их разделенным при свечах ужином. Моду пятидесятых Сиэль не понимал, как не понимал любую другую кроме викторианской. — Не могу, милорд. Ни убить, ни умереть. Вы же знаете, к чему бередить старые раны? Летом тридцать пятого Сиэль отпраздновал изобретение и выход новенького хай-пауэр браунинга: выпустил половину — бо́льшую, справедливости ради — тринадцатипатронной обоймы в себя, а оставшейся нашпиговал Себастьяна прямо в кровати. Это если говорить о старых ранах, так, к слову; Себастьян в тот раз целое утро провел, ковыряясь у него в мясе — вытаскивал пять пуль, оставшихся к их же сожалению где-то внутри, а потом искал по комнате еще две, вышедшие навылет. То было совершенно необязательно, снова же к слову, потому как сквозные и рваные-пулевые заживали за пару часов — это если не стараться — и зажили бы и в то утро с тем же успехом. Но Себастьян привстал в постели на локтях, три секунды потратил на осмысление произошедшего — с очаровательно ошалевшим лицом, стоит признать, — а потом выхаркал шесть пуль себе в ладонь и их же проглотил. И следующие часа три или четыре потратил на бессмысленное перебирание Сиэлю каждой косточки внутри. Те пять пуль, вытащенные из него, тоже — к слову — съел. — Нашли, конечно, что вспомнить, — прозвучало сверху нарочито удивленно. — Это вас «старые раны» натолкнули? Ощущение продырявивших тело пуль, если честно, по-прежнему оставалось куда более сносным, чем ощущение Себастьяна, копающегося у него в мыслях. — Подумал, что надо бы повторить. — В следующий раз хоть предупреждайте, — Себастьян двинулся в кресле, подхватил его под руки и подтащил повыше и чуть теснее к себе, обняв поперек спины и полноценно уложив подбородок на темечко. — Помнится, я будил вас солнечным светом в окна и чаем в постель. — Ты даже не спишь, — Сиэль лягнул его коленом. — Не притворяйся, что удивился. — Я, может, и не «сплю» в вашем понимании, но шесть пуль с утра пораньше? Даже по вашим меркам как-то излишне. Себастьяна жалко не было совершенно, просто до крайности не было — его хотелось удавить, подвесить вверх ногами и дать всей крови стечь куда-нибудь в выгребную яму, чтоб никто не потравился потом; тварью он был инфернальной и неубиваемой с какой стороны ни подступись, пределов и лимитов не имел, а если и имел — достичь их, видимо, оставалось не под силу даже существу с тем же набором характеристик. — Мне просто любопытно. Знаешь, если получится убить тебя — наверняка и себя тоже выйдет. — Сиэль вздохнул — не глотнул воздуха даже, просто двинул грудью туда-сюда, сымитировав что-то вроде человеческого отвращения. — В таком случае продолжайте попытки на мне. Вас потом слишком хлопотно доставать с того света. Хлопотно или нет, но Себастьян доставал — отовсюду причем, чем бы ни был «тот свет» в его понимании. Доставал из-под колес, валунов, бетонных плит и черт знает чего еще. — Не доставай. В сущности, это мое единственное желание. — Если вас не достать — вы так и останетесь лежать на месте. Или в двух местах, если вас разрубит напополам. И далее по списку. — Себастьян растирал ему плечо большим пальцем. — Это бессмысленно. Уж лучше лежите где-то в поле моего зрения. Иногда Себастьян не ленился обрабатывать ему раны по всем перенятым нормам среднестатистических военных медсестер. Накладывал повязки, жгуты и иногда даже швы, если был в настроении поиздеваться, потом снимал их, втирал какие-то мази — в общем, развлекался как мог, и Сиэль ему ничего не говорил, валяясь безвольной тушкой там, куда его клали. Боль стала понятием обтекаемым и обширным, скорее концептуальным, нежели эмпирическим, и размозжение себе головы под движущимся поездом по уровню «боли» оказалось сродни подвернутой лодыжке или растянутой мышце. Самое интересное из всего, вынесенного из опытов путем исключительных проб, потому что ошибки перестали быть возможны, — сознание у демонов в человеческой форме хранилось не в мозгу. Оно обитало-пряталось где-то на ином уровне, в каком-то эфире или нематериальном плане, существовало отвлеченно и как бы больше извне, чем внутри. Сиэль неоднократно крошил себе и череп в пыль, и мозг мешал в кашу — и все равно притом оставался в ясном уме, затуманенном, разве что, чувством фатальной насильной неизбежности, ни в коем разе не связанной с болью физической. В такие моменты на него находило ощущение такой величины, какой никогда не могло бы найти на человека в силу людского лимита и механизмов защиты вроде обморока или беспробудного сна. Демонам подобное свойственно не было, но им и не было свойственно вот так метаться в многослойной, непростиранной и замшелой агонии, спасением от которой периодически казалась исключительно кончина и ничто иное. Демоны исконно появлялись с сознанием нечеловеческим, лишенным границ и рамок, выходящим далеко за пределы земного понимания. Сиэль же изначально демоном не уродился и потому мышление у него, будь оно проклято, даже в новом амплуа оставалось все тем же финитным и плоско-четырехугольным. Ограничители стерлись. А вместилище не расширилось. Людское сознание в демоническом создании исходило пеной и ложно-предсмертными хрипами. — Вот какой тебе от этого прок? — смежил веки, дернув плечом из вредности и привычки. — От меня. Вернулся бы куда-нибудь к себе, откуда бы ни пришел. И все. Делов-то. — Прок в том, милорд, — у Себастьяна утробно гудело в груди, когда он не пренебрегал людским способом коммуникации. Сиэлю этот гул странно-правильно напоминал набат в ушах после взрыва фугасных бомб. Только, разве что, перепонки от него не лопались. — Что мы повязаны. Называйте как хотите, хоть Черное Венчание, хоть Обет Вечности, суть от слов не меняется. Теперь вы — часть меня, хоть и не так, как мне изначально того хотелось, но мне ли жаловаться. — Но ты ведь можешь эту часть отсечь. — Могу, — Себастьян легко вскинул плечом вместо кивка. И ничего больше не сказал. Сиэль фундаментально не понимал его логики или полного ее отсутствия; не понимал ни смысла, ни мотива, не видел причин и следствий, и происходящее казалось ему не более чем коротанием безлимитного времени и глупостями, учиненными от копившейся тысячелетиями скуки. — Так отсеки, — хрипнул, — отсеки. Себастьян погладил его по затылку и лениво клюнул в макушку. — Вы, верно, еще не понимаете в силу возраста, милорд, но это нестрашно. Уверен, вы еще поймете — времени у нас точно достаточно. Такая связь, как у нас — это неотменимо, неотвратимо и, верите или нет, кем-то уготовано. Предопределенность, если угодно, судьба — пусть, хоть и не нравится мне само ее понятие. Вы и я, — мазанул губами по виску, — это теперь всегда вы и всегда я. Выбор есть, но я никогда его не сделаю. Потому что всегда вы, милорд. И всегда я. Сиэлю каждое слово раскаленным добела лезвием жгло-кромсало эфемерные внутренности, выпаливало пустоту пуще, до коллапса, вакуума в вакууме; слышать было невыносимо. Не слышать — тоже. — И вы можете пытаться убить меня или себя, можете уходить и выгонять меня, можете поселиться на другом континенте, но связь — она неизбежно нас сведет. Мы свидимся на случайном вокзале случайного города страны, выбранной слепым тычком в глобус, окажемся за одним столом в приюте для бездомных, сядем рядом на берегу безлюдного острова посреди океана. Вы пойдете от меня прочь, и дороги развернутся под вашими ногами, чтобы привести вас прямо ко мне. Все пути и тропы теперь сплетут наши следы, земля — запомнит и подстроится под шаги, время — пойдет вспять. Только чтобы в конце концов вы оказались в моих руках, милорд. Таковы они, наши узы. В сорок пятом Сиэль решил попытать счастье в Японии. Урановая бомба оставила его без тела. Плутониевая — без надежды. Себастьян не пошел за ним в Хиросиму, но забрал из Нагасаки, как только отыскал среди пыли и совершенного ничто. В руках у него тогда было до странного просторно и чуть под другим углом, но это потому, что от Сиэля тогда остались выборочные куски и кое-какие опаленные, фонящие радиацией кости, которые потом тоже пришлось выковырять и отрастить новые. — Я бы отдал все, чтобы их разорвать. Себастьян промолчал и на секунду пыхнул чем-то между весельем и упоением. — Но у вас ничего не осталось, — сказал. Вышло беззлобно и совершенно ужасающе. — Только я. От плутониевой бомбы тело восстанавливалась больше недели, что стало абсолютным рекордом после десятков таких экспериментов. Себастьян сетовал, выкручивал ему лишние пальцы, почему-то решившие отрасти сразу по восемь штук на ладони и не совсем в нужных местах от костяшек, вправлял вывернутые суставы, разрозненные количеством впаянной разом радиации, вставлял по очереди поехавшие туда-сюда кости, причитая и чертыхаясь, и было в этом даже что-то забавное. Во всяком случае, оказалось приятным почувствовать себя не-целым хотя бы на неделю. Ощущение бессмертия ужасало Сиэля настолько, что в жилах стыла кровь — фигурально, конечно, но какая-то воображаемая точно стыла. Неуязвимость отвращала на уровне инстинктов, несмертность — на уровне подсознания. — Если у меня ничего не осталось, зачем я тебе нужен? Допытываться Себастьяна было делом гиблым и бесперспективным; ничто не сулило получению от него хоть каких-то вразумительных ответов, потому как собственные ответы и так казались ему вполне емкими и полноценными, он констатировал факты, понятые только ему одному и логичные, соответственно, тоже для него одного, одну и ту же вещь формулировал тысячей всевозможных конструкций и оборачивал в миллион эпитетов. Смысла это не прибавляло, ровно как и чувства удовлетворения. Ответы-пустышки. — Затем, господин, что это вы и я. — Он разжевывал одно и то же, с расстановкой и ритмом, вдумчиво и с таким благоговением, что начинало мутить. — Вы мне нужны, потому что это вы. И потому что мы венчаны в посмертье. Отказаться от вас — это как отказаться от самого себя. Вы поймете это. Однажды — обязательно поймете. Себастьян говорил так из года в год, и из года в год Сиэль упорно продолжал не понимать. — Видите ли, мое существо теперь тесно переплетено с вашим. Настолько тесно, что, считайте, натурально срослось. Я пронизан вами, а вы, уж простите за вульгарность, мной. Можете понять превратно — превратно оно и есть, судя мерками людскими, но это лишь то, как обстоят дела на ближайшую бесконечность. Мне от вас, милорд, ничего не нужно, и не потому, что вы ничем и не располагаете, нет. Потому что у меня уже есть всё. Есть вы. Ваше присутствие делает меня целостным, и я, конечно, могу отказаться от вас условно — то есть пожить пару лет где-нибудь на другом конце мира, но связи это не разорвет, а по ощущениям будет походить на лишение конечности. Всех четырех, если уж откровенно. Сиэль не чувствовал себя полноценным ни с ним, ни без него; куски от него отгрызали с глубокого детства, вгрызались в плоть и вырывали с корнем — честь, непорочность, мечты и желания, его держали трое — для десятилетки хватило бы и одного, — и двое вколачивались сзади и спереди, душили и ломали ребра, выкручивали челюсть так, что не закрывалась потом, раскурочивали гортань и мышцы, выдирали волосы клочьями, держа за голову. Ему ли сталось говорить о целостности? Что от него осталось, в сущности? Ни души, ни тела. Старое тело, свое самое первое, он сжег в тот же день, как обратился — надеялся, старые рубцы истлеют и исчезнут в пламени так же, как исчезло в нем поместье, надеялся, бесплотно и еще по-человечески исто, что станет легче хоть как-то. Но тело отросло с теми же шрамами, как с теми же вмятинами на перилах Себастьян отстроил поместье. И сколько ни вырезал, сколько ни выжигал кислотой, огнивом и уксусом, они возвращались. Шрамы. Они всегда возвращались. И Себастьян возвращался, сколько от него ни беги, возвращался неизменно, юркал в тень и клубился за плечами и в отзвуках шагов, под кроватью и в карманах, в сгибах локтей и колен, линиях жизни на ладони; Себастьян обволакивал своим существом, лип к коже, пускал миазмы и прорастал в костях тлетворным тёрном, гниющим клеймом ложился на мысли. — Мы просто должны были случиться. Всего-навсего фатум. Неизбежное неизбежно, милорд, — половину сказал вслух, половину — в мысли, обдал жаром висок и стужей сознание, прижал к себе жестом до тошноты выверенным и знакомым, червиво-изящным, словно делал так всю жизнь. Всю свою жизнь, не Сиэля. — Вечереет. — Перед глазами сделалось беззвездно, прозрачно и малость разбавлено щелочью. В висках загудело, засвербело под кожей там, где Себастьян его касался. — Уехать хочу. В кресле было тесно, но у Себастьяна в руках — нет. Дело ли привычки, самообман или что еще, разницы не имело. Сиэль прикрыл веки, притершись лбом к ворсистому вороту свитера, подумал о севильских апельсинах, кружевном чапце и непридуманной эпитафии. — Давайте тогда уедем, — хмыкнул. — Хотя в Род-Айленде, смею заметить, не так уж и плохо. Не хуже Техаса, во всяком случае. Что вам здесь не нравится? — Ты. Щеку погладили большим пальцем — под тем глазом, где когда-то зияла печать. На мгновение стало хорошо. Так хорошо, как могло бы стать в момент забвенья. — Милорд, так ли вам противны мои касания? — Себастьян проурчал куда-то в макушку, и Сиэль прильнул к ладони, зажмурившись, уперся в грудную клетку костлявым плечом, то ли отталкивая, то ли прижимаясь теснее, второй рукой обнял за шею, порывисто и судорожно. Себастьян мёдом-ядом проникал в каждую трещину кракелюра оболочки его существа, топил-морил собой каждую клеточку тела, пронизывал каждый миг и каждый шаг. Прикосновения утоляли, и Сиэль ненавидел. Страждал и ненавидел. Метался и ненавидел. Не мог — и ненавидел. Нанизывал каждое «не хочу» на иглы-запреты и вкручивал себе в кончики пальцев, чтобы не касаться, впивал в ладони, чтобы не тянуться, и в глотку — чтобы не просить. Врать себе он умел, только перед Лукавым лукавить не наловчился. — Что же вы так, — погладил от затылка к пояснице, полюбовно и с такой силой, что позвонки должны были ссыпаться. — Милорд. Зачем себя мучить? Неизбежное неизбежно. Не вам решать, и даже не мне. Никому. Это данность. — Поехали в Луизиану. — Данность и неизбежность пронзили навылет и не задержались. Сиэль обнял его за шею и прильнул так близко, как только вышло, ни вздоха между, ни мгновения, прах к праху, грудь к груди и никакого ритма. Спокойно стало. Ленно и правильно. Ненавистно до умопомрачения, до хоровода искр перед глазами. — В Батон-Руж. А оттуда в Алабаму. А потом куда-нибудь в Австралию. Или Китай. — Куда вам угодно, мой лорд. — Себастьян пересчитал кончиками пальцев каждый его позвонок, поправил ворот рубашки и разгладил ткань на спине. — Впрочем, из Род-Айленда ближе к Массачусетс и Пенсильвании. Мы там еще не были. Не хотите? — В Луизиану. — Значит, в Луизиану. Вы голодны? Сиэль неопределенно помотал головой, уповая на случай. В окно зауныльно скребся ветер. Чувство необъяснимой неестественности оседало горечью на корне языка и свербило десны и нёбо. Себастьян обнимал его, нашептывая-скрипя в мысли что-то на неземном и нездешнем. А в Род-Айленде в это время всегда было безветренно. Вместо кровати у них был еще один диван, раскладной и булькающий проржавевшими пружинами куда-то то в лопатку, то в бок. В Род-Айленде было плохо, но плохо было и где угодно, куда бы они ни отправились, куда бы не въезжали, где бы ни прятались. Одинаково плохо было везде. Себастьян опустил его на матрац и улегся следом. Они не спали — притворялись, как притворялись людьми, как притворялись Сиэлем и Себастьяном. Никем из всего это они ни были. Кто-то — больше. Кто-то — никогда. Сиэль свернулся у его бока и уткнулся носом в предплечье. Бессмысленно все это было, и переезжать, и диваны, и разговоры. Но они лежали на диване и говорили о переезде. В Луизиану. А оттуда в Алабаму. А потом куда-нибудь в Австралию. Ночью Себастьян принес ему чью-то душу, пропащую и пропахшую, прокуренную и проигранную грехам и скверне. Такие души были все равно что плесневелый хлеб и гнилые яблоки. Но Сиэль давился и ел, ломая клыки, а Себастьян держал его за плечи и улыбался. Миром правила цикличность, и все повторялось снова и снова, начиналось на закате и кончалось на рассвете, гибло и нарождалось, пустело и заполнялось, пропадало и находилось, и быть крохотной частичкой несоизмеримо гигантского механизма мироздания — об этом Сиэль мечтал. Понял, что мечтает, когда потерял возможность. Все, чего он, в сущности, хотел — это узреть конец собственного цикла. Закономерный и, может, не самый справедливый, но чьими мерилами судить; конец предсказуемый и предсказанный, давно известный. Хотел выскользнуть из сансары в свободный полет куда-то в неизвестность без дна и стен, куда-то за мнимую грань. — Когда вы хотите тронуться в путь? — Себастьян стер дорожку слюны у него с подбородка и погладил за ухом. — Я соберу наши вещи. — У нас ничего нет, — посмотрел из-под ресниц и прищурился. — Ты сам сказал. — Я сказал у вас. У меня есть вы. Тряпки и прочее — не более чем декорации, милорд. Но если вам угодно, избавимся и от них. Только, будьте добры, в следующий раз экспериментируйте так, чтобы потом не пришлось искать вам новую одежду. Летом двадцать второго он шагнул в горящий по соседству дом и сидел за столом до тех пор, пока стулья не сотлели в пепел вместе с жильцами, а стены не рухнули; Себастьян забрал его из-под клубов дыма, укутав в собственное пальто, никому не дав увидеть. Ткань прилипла к оголившемуся под ожогами мясу, липкая лимфа пропитала ее насквозь; отрывать было не больно — противней оказался чавкающий звук спадающих на пол ошметков поджаренной кожи. Больно теперь не было вообще. Солнце поднялось к девяти, Себастьян побросал в сумку кое-какие тряпки, зачем-то зубную щетку, хотя удобнее было выдирать себе зубы и ждать минут семь до полного восстановления совершенно новых и не поеденных кариесом, и дорожную карту, которую они в жизни не открывали и не то чтобы собирались. Направления не имели значения, север и юг слились воедино; чужими они были везде, чужими они были самой этой земле, пропитанной человеческой кровью и слезами до самых недр, чужими самому миру. — Почему мы не отправимся туда? — спросил, глядя снизу вверх из постели. Хотелось уехать. Себастьян подтянул повыше прохудившееся одеяло, накрыл нагие лопатки, сказал: — Потому что вы еще не готовы. И не хотите, — сверкнул лукаво и прищурился. — Я вас знаю, милорд, и знаю лучше себя самого. Вы туда не хотите. Сиэль не хотел никуда. «Никуда» и было его местом назначения, куда он пошел бы по дороге из желтого кирпича, железнодорожным путям или как угодно еще. Здесь было чуждо, но и «там» — тоже. Ад не представлялся ему никаким. Местом, лишенным пространства и времени, вакуумом в невесомости, слепо-темным и бескрайне-широким. Себастьян не рассказывал, откуда пришел, и возвращаться не спешил тоже. То ли земля ему приглянулась, то ли Ад, наоборот, претил, но ему, казалось, здесь нравится достаточно, чтобы задержаться лет эдак на двести. — Но и здесь я быть не хочу. — У вас не то чтобы широкий выбор и много опций, — улыбнулся зубасто и подмигнул. Захотелось вырвать ему язык, выколоть оба глаза и распять где-нибудь на заднем дворе. Себастьян мысли уловил и расплылся в осклабе до того экстатическом, что стало не по себе. — Милорд, в вас взыгрывает натура. Я прямо даже горжусь. Сиэль поднял на него глаза, мысленно еще раз пырнул куда-то под кадык и перевернулся. В плечо воткнулась пружина, в нос дало запахом затхло-квелой пыли. По поместью Сиэль не скучал, как не скучал по комфорту; разницы не было никакой, а спать он не спал и с тем же успехом мог валяться хоть на голой земле, хоть в овраге, хоть на морском дне. Себастьян, правда, таких крайностей не допускал слишком надолго, но и носиться туда-сюда со стиральным порошком не спешил. Да никто и не просил. Как правило дни они коротали в каком-то состоянии, близком к летаргическому сну: часами бездвижно сидели на одном месте, сутками без остановки шли от города к городу или играли в нескончаемую игру, в конце которой Себастьяну всякий раз приходилось собирать его по частям отовсюду, чтобы не пугать случайных проходимцев сценой отрастающих прямо на глазах рук-ног и иногда даже частей головы. Себастьян мог заключать новые сделки с новыми душами, но не заключал. Сиэль принципа не понимал и заключить не мог даже при желании — из чистого неумения и неимения кого-то, кто ему бы пояснил. Году к семидесятому выяснилось, что Себастьяну просто не хочется — мороки, мол, много, служить кому-то, кто служит еще кому-то. Двойная работа получается. — Да и представьте себя в роли прислуги, — сказал тогда, хохотнув. — Вы же понятия не имеете, как вести хозяйство. И до полок не дотянетесь. Придется ходить за вами по пятам и доставать вещи с верхов. В общем и целом навечно связаны они были друг с другом, но это не означало, что нельзя было связать себя с кем-то еще на определенный и конечный срок. — С чего ты взял, что меня наймут дворецким? Может, буду охранником или около того. — Вы? Охранником? — Себастьян выгнул бровь. Это был шестнадцатый раз, когда Сиэль воткнул ему вилку в горло. — Больно, во-первых. Во-вторых, снова же, защищать придется вас. Мне. Бессмертность все еще не дарит вам особых боевых умений. А в роли живого щита можно нанять человека и менее симпатичного. Вас просто по-человечески, уж простите за каламбур, жалко пускать на мясо. Себастьян тогда добулькал последние слова ему в мысли, вилку из горла вынул и не жуя проглотил, а оставшиеся швырнул в окно. На том и порешали: никаких новых контрактов, вечность вечная и ноль перспектив. Великая, одним словом, депрессия. Великую депрессию они тоже прошли, к слову. На Уолл-стрит двадцать четвертого октября выдалось как никогда оживленно и вместе с тем неживо — душ они тогда нахватали полные карманы и унесли сколько смогли, в основном сердечников, инсультников и просто нерадивых самоубийц, которым Сиэль завидовал со страшной силой, а Себастьян сетовал, что на вкус они как червивая земля после перегноя. В те года Себастьяна несколько раз порывались вызвать — он уходил на пару часов, но всегда возвращался. Иногда с новой душой, иногда — без, зато всегда без настроения и с историей о каком-нибудь отчаявшемся акционере, для призыва зарубившем жену или ребенка кухонным ножом. А то и обоих. Сиэль сам, бывало, порывался найти контрактора где-нибудь по закоулкам с бумажными коробками вместо домов, но его неизменно гнали взашей то теми же коробками, то пинками, то камнями. Себастьян смеялся, приобнимая его за плечи каждый раз, и повторял одно: — Я же говорил. И он в самом деле говорил. И Сиэль все равно его не слушал, предпочитая проигрыш повиновению, но исход повторялся, и повторялся один в один. Со временем начало казаться, что он застрял во временной петле. Года, впрочем, сменяли друг друга, и временная петля постепенно стала петлей безвременной, если можно так сказать. Мир менялся, а они — нет. Себастьян выглядел ровно так же, как четырнадцатого декабря восемьдесят пятого, сам он — как в день обращения. Не то чтобы это имело значение, или ему хотелось выглядеть как-то иначе, или даже видеть Себастьяна в другой личине. Разницы не было. Сущность оставалась одна и та же. Шел тысяча девятьсот пятьдесят шестой, и к шестидесятому хотелось оказаться где-нибудь на другом континенте и кардинально сменить, например, климат. Побывать в знойном Зимбабве и не умереть от дизентерии и жажды казалось идеей любопытной, но не оправдывающей средств. Хотя можно было попытать счастье и скормить Себастьяна племенам людоедов — один такой Себастьян мог снабдить пропитанием племени три или четыре, что ему, жалко что ли, все равно восстанавливается с нуля по часам. — Совсем меня не цените, милорд, — Себастьян уселся рядом; матрац под ним скрипнул и прогнулся, отпружинив в отместку. Сиэль пихнул его пяткой куда пришлось. — Опять щетинитесь. — А ты опять подслушиваешь мои мысли, — шикнул в подушку. — Я приказал четко и ясно: не лезь в мою голову. — Вы буквально кричите мне в мысли, милорд, и мне это причиняет боли ничуть не меньше вашего. Вы же и заставляете меня нарушать приказ — всякий раз. И это, знаете ли, процесс далеко не из приятных. И не улыбайтесь, я все чувствую. У Себастьяна была эта премерзкая привычка выражаться высокопарно и притом настолько захламлять речь ненужными оборотами, что уловить сути за нагромождением солецизмов и прочей дряни порой становилось просто невозможно. То ли это было привычкой чистейше дьявольской — путать смыслы-мысли и безбожно морочить, то ли Себастьян сам по себе являлся единицей ядовитой и доводящей до белого каления, но факт оставался фактом — понимать его Сиэль научился по интонациям, вспышкам эмоций, колебаниям эфира вокруг и в целом разворачивающейся ситуации. Вслушиваться в пропитанные ложью и засахаренным сиропом слова смысла не было. Тема мыслесвязи у них поднималась чаще, чем даже тема переездов и разрыва контракта; ничто Сиэля не доводило до трясучки как отсутствие приватности в собственной же голове. Любую идею Себастьян тут же улавливал и не чурался от души — или что у него там было — комментировать, любое недовольство — оспаривать, любое сомнение — поднимать на смех, а любое желание — отбивать на корню. — Так закрой себе эфемерные уши или вообще отрежь. Это приказ. — И снова мне очень и очень дурно, милорд, — Себастьян вальяжно улегся рядом и сгреб его прямо в одеяле, пододвинув к себе одним движением. — Знаете, каково это — не мочь исполнить приказ? Это, понимаете, натуральная пытка. — Что-то ты не выглядишь сильно агонизирующем. — Зато чувствую. Тепло от него не было, а холод не пропускала ткань. Прижаться к его боку было порывом скорее инстинктивным и автоматическим, нежели каким угодно еще. Делом чистой привычки. Себастьян подтащил его и обнял конечностями, как минимум, шестью. Глаза открывать не захотелось. Совсем. — Вы посмотрите, — сказал электрически-трещаще куда-то в шею. Звук потонул в ткани и разошелся щекоткой по телу. Одна рука лежала у него на талии, две обвились вокруг плеч и еще несколько разминали бока. — Загляните в мои мысли, милорд. Они открыты. Для вас — всегда открыты. Я разве не говорил, что у нас подобная щедрость и такие широкие жесты — это почти что признание в чувствах самых светлых и теплых? Соваться к Себастьяну в мысли всегда было идеей заведомо проигрышной и совершенно отвратительной. Сиэль нахмурился, сморщил нос и нырнул с головой, разом, всем существом — погрузился до дна, хлебнул гудронной черноты и резко распахнул глаза. Себастьян горел. Впрочем, видно так ничего и не стало; на ресницах слиплась смоль, деготь прилип к нёбу и комьями застрял в зубах. Нутро содрогнулось, сократилось до сингулярности и тут же лопнуло — взорвалось и прокатилось рваным пульсом по бескровным серпантинам пустынь-каньонов, всколыхнуло вьюжащую сажу; стало невыносимо. Сиэль вынырнул рывком, выпутался кое-как из одеяла и чуть не свалился. — Видите, — Себастьян не дал ему упасть, ухватив за предплечье. Лишние руки исчезли, а застывшая ломота — нет. — Я же сказал, это причиняет боль, милорд. Каждую секунду. Себастьяна жалко не было совершенно. Просто до крайности не было. Он как будто отделял себя от этой боли, они не были единым целым — она плескалась где-то за его пределами, или он существовал вне ее, вне этого удушливого исступления. Себастьяну было больно по Шредингеру. И Сиэль чувствовал себя дохлым котом в этом всем. Тоже, в общем-то, шредингерским. Мертвым, но не умершим. Возвращаться к не по-шредингерски наболевшему не хотелось, но приходилось, как и не хотелось-приходилось к Себастьяну. Выбора не было, выхода — тоже. — Чудно, — Сиэль уложил ему голые стопы на бедра; кожу защекотала грубая джинса. — Тогда страдай. — Как всегда очаровательно бессердечно, мой лорд, — Себастьян взбил одеяло, подняв облако пыли, и накинул ему на плечи. — Пленительно и чарующе. Даже не верится, что вы когда-то были человеком. Себастьян не отличался ни милосердием, ни даже чем-то маломальски похожим хоть бы на этичность. — Я тебя просто терпеть не могу, клянусь. — Лампы у них уже год не горели, но и надобности не было. Что при свете, что во мгле — зрение не подводило никогда. Даже если очень и очень хотелось. — Можете не клясться, — Себастьян расплылся в улыбке, клацнул челюстями и отрастил третью руку, чтобы ей начать разминать Сиэлю ступню. — Я и так прекрасно знаю, когда вы врете. — И как, — подтолкнул свободную руку второй стопой и расслабился, когда и ей уделили внимание сразу двумя ладонями, — вру? — Врете, милорд. Врете. Шел тысяча девятьсот пятьдесят шестой, и к новому тысячелетию, Сиэль посчитал, ему исполнится сто двадцать пять, а Себастьяну — черт знает сколько. Иногда казалось, что существует Себастьян с начала времен, с начала Начал, что появился одновременно с самим миром. Иногда — что его создали людские пороки и затаенные низменные пристрастия, сплели из лживых обещаний и соткали из прелюбодейской лести. На вопросы о себе он отвечал отдаленно, смазано и в общих красках. Не врал, но и правды не выдавал, засчитывая такие ответы за вполне приемлемые — и если подобное и засчитывалось за нарушение приказа, что ж, вида он, как и заведено, не подавал. — Контракт, милорд, в некоторых аспектах стал делом субъективным, — Себастьян надавил большим пальцем под лодыжкой, проехался по щиколотке вниз, — потому как теперь наши узы — это больше договор. В несколько более свободной форме, если хотите. Как, позвольте, брачное соглашение, и не стройте такое лицо. Если прежде мы были связаны контрактом как оковами или даже кандалами — так, что у меня не вышло бы и шагу сделать влево-вправо, то сейчас между нами негласное, так сказать, соглашение. И я выражаюсь подобного рода длинными формулировками и окольными путями лишь из чистого уважения к вашим ранимым чувствам — знаю, как страшно вы ненавидите слово «повязаны». — Ненавижу, — кивнул. Закинул одну ногу Себастьяну на плечо, ткнул острым коленом в щеку. Снова он трепался и словоблудил. — Вы могли бы просто смириться с Черным Венчанием. Как по мне — очень даже подходит. И вовсе не пошло. — Диван хрипнул. Себастьян потерся скулой. Обнял мысли собой и потопил в ненастоящем тепле. — Тебе ли беспокоиться о пошлости. — Я беспокоюсь о ваших беспокойствах. Только и всего. Сиэль фыркнул и смежил веки. Нервы переплелись, слились концами-началами в уроборосы, подхватили друг друга и заполнили в просветах черно-начерно; Себастьян укрыл его существо своим, спрятал в себе, каждую ниточку-мысль пригладил и зачесал ладонями-крыльями на один ему понятный манер. Одна к одной, вторая к третьей; взгляды — в арабески, рубцы — в вавилоны, и хороводы вьюг-буранов шквалами лизнули худые щеки. Легкие затопило смолистым воском и жидким янтарем; ладонь потерялась в ладони, взгляд утонул во взгляде, черненое золото заискрилось над головой и под ногами, в отражении полых стен шепотом заплясали имена — неземные, неизведанные и беззвездные, сомкнулись крылами над макушкой и ссыпались лунными осколками-пеплом на ладони. Сделалось глухо и вязко. — Я никогда вам не солгу, — шепнул в висок, опалил морозом. — И никогда не оставлю, милорд. Вы и я. Навсегда вы — и навсегда я. Слышать было невыносимо. Не слышать — тоже. — Вы пойдете от меня прочь, и дороги развернутся под вашими ногами, чтобы привести вас прямо ко мне. Все пути и тропы теперь сплетут наши следы, земля — запомнит и подстроится под шаги, время — пойдет вспять. Только чтобы в конце концов вы оказались в моих руках, милорд. Кислород рассеялся, атмосфера разрядилась до минуса; абсолютный ноль взволнованно забился под ногти, ложный вакуум распался прямо на ладонях, смешался с прахом уснувших навечно спутников-звезд. Губы на лбу жгли, выводя родные-знакомые до боли слова. — И вы можете пытаться убить меня или себя, можете уходить и выгонять меня, можете поселиться на другом континенте, но связь — она неизбежно нас сведет. Таковы они, наши узы.              
Примечания:
113 Нравится 5 Отзывы 29 В сборник
Отзывы (5)