Часть 1
16 февраля 2025 г., 11:55
Представь себе: раньше — до тебя — здесь совсем ничего не было.
Был этот дом, дряхлый и скрипучий, жалующийся на жизнь каждой ступенькой. Было укромное местечко в выступе для камина, в котором я прятался в вечном ожидании тебя. Были ветра, гуляющие по крыше и спорящие со мной до хрипоты. И я был, я тоже был зачем-то. А тебя — не было.
Но я уже знал, что ты придёшь. Я даже знал, как тебя зовут. Вообрази только — я не помню собственного имени, но в моей голове будто бы всегда было твоё. Д-ж-е-й-к. Короткое, как выстрел.
До твоего прихода я выл, рычал и скулил это священное имя, словно молитву, перекатывал на языке, разбирал на молекулы — и, должно быть, твои соседи думали, что в этом пустующем доме, который ты приобрёл и в котором не появлялся, пировали теперь бродячие коты. Я видел их, пробирающихся под фундамент, худых и голодных, уставших, одиноких. Таких же как я. Некоторые из них видели меня тоже — и тогда их шерсть вставала дыбом, а в глазах загорались жёлтые фонари.
Я не хотел пугать их.
Я не хотел пугать тебя, но так уж вышло, что наше знакомство оказалось для тебя довольно неприятным.
Когда ты наконец появился, спустя много-много дней и ночей, слившихся для меня в одно вязкое болото вечности, ты не слишком-то мне понравился. Я знал, что жду тебя, но не понимал зачем; я наблюдал за тобой, командующим рабочими, я прятался за их спинами, я сшибал их стремянки, а ты просил их быть аккуратнее и всё время смотрел сквозь меня. Так, будто не замечал меня.
Знаешь, мне почему-то казалось, что уж ты-то должен был заметить. Что раз всё, что мне оставили, — это твоё имя, значит, ты был для меня кем-то важным.
А я был для тебя? Кем я для тебя был?
Кто я?
Чёрт побери, повернись ко мне и ответь!
Но ты не отвечал мне. Ты болтал по телефону с какой-то Энни, улыбаясь до ямочек на щеках; ты выбирал детали интерьера с придирчивостью модного дизайнера; ты литрами пил кислый гранатовый сок; ты уезжал с рассветом и приезжал с закатом; ты вроде бы был здесь — а вроде и не был.
И продолжал игнорировать мои попытки хоть что-нибудь выяснить, с каждым разом становящиеся всё отчаяннее и яростнее.
Всё больше напоминающие мольбу.
Я следовал за тобой из комнаты в комнату, как навязчивый пёс. Я злился, я ругался, я ворчал, я запускал тебе под футболку россыпи мурашек, я гремел посудой в только-только обставленной кухне, я ронял твою зубную щётку, я скрёбся в дверь твоей спальни, я выдвигал ящики твоего стола, я скрипел петлями, я бился в окна, я писал твоё имя — единственное, что я знал наверняка в этой моей странной не-жизни — на запотевших стёклах в ванной.
А ты натягивал свитер. Переставлял кружки. Поднимал закатившийся под раковину стаканчик. Запирал двери. Задвигал ящики. Смазывал петли. Задёргивал занавески.
И только последнее — кривое и размашистое «Джейк» поперёк зеркала — заставляло тебя остановиться. Вырывало тебя из того безразличного коматоза, которым ты обыкновенно встречал мои выходки.
Я замирал за твоей спиной, пока ты ожесточённо стирал с запотевшей поверхности надпись, и молился всем мыслимым богам и дьяволам, чтобы ты увидел меня в отражении.
Чтобы ты наконец признал, что ты здесь не один. Что я рядом.
Что я есть.
Но в твоих уставших воспалённых глазах, взгляд которых я тщетно ловил через посредничество стекла, не было ни изумления, ни узнавания. Только пустота.
Ты, хромая, отходил от зеркала к шкафчику, хватал одну из цветастых упаковок за дверцей и вытряхивал на трясущуюся ладонь сразу несколько круглых пилюль. Это означало, что я перешёл незримую черту, и я останавливался, что бы я ни делал до сих пор. И прятался, и затихал.
Я знал, что ты пьёшь таблетки. Они помогали тебе спать, не хрипя, не содрогаясь всем телом и не запутываясь в сбившемся одеяле. Я понятия не имел, для чего они — из всех знаний о вселенной мне оставили только тебя, — но по нашей негласной договорённости, которой, впрочем, для тебя даже не существовало, они были запретной для меня территорией. Я никогда их не трогал: эти ровные ряды твоих банок и склянок.
На шее у тебя всегда висел потёртый жетон. Ты не снимал его, даже когда принимал душ. Я догадывался, что этот жетон как-то связан с тем, что ты кричишь по ночам, задыхаясь и вжимаясь мокрым лицом в подушку, но твой разум был заперт от меня на замок.
Почему, Джейк? Что ты скрывал от меня?
Зачем ты меня позвал?
Я пришёл к этому выводу не сразу. Долгие недели, слившиеся для меня в один миг — вероятно, время работало по другим законам в этой моей реальности, параллельной твоей, — я прятался в твоём шкафу, среди немногочисленных вешалок с одеждой, и смотрел, как ты бодрствуешь и как спишь. Иногда ты шептал — или выскуливал, или выплакивал — имена, и во мне что-то от них ёкало, как будто я тоже должен был знать их.
Готье. Вальтер. Аксель. Ник.
Был ли я одним из них?
Каким из них я был?
Кто. Я. Такой?
Ты так и не дал мне ответа на этот вопрос, но в какой-то момент я понял, что это всё-таки был ты — что это ты породил меня, такого, каким я был теперь, незримого и бесплотного, бессмысленного и измученного. Что это по твоей воле — по чьей же ещё? — я появился здесь, в этом доме, сплошь состоящем из пустых комнат, в которые ты не заходил.
И я тоже был для тебя такой пустой комнатой.
Это было… жестоко, Джейк. Осознавал ли ты это? Задумывался ли о том, что сперва придал моему существованию смысл, а затем его у меня отнял?
Это осознание привело меня в ярость.
Я помню, что тогда мы пережили самый напряжённый период наших малопонятных взаимоотношений. Я сходил с ума: я хлопал дверьми, которые ты запирал на замок, я срывал шторы с карнизов, я сшибал с кухонного стола твои утренние миски с хлопьями. Я готов был совершить любую глупость — какую, чёрт побери, угодно, — лишь бы ты перестал делать вид, что меня нет. Но ты звонил какому-то доктору Морригану, выпивал дополнительную дозу таблеток, и я превращался для тебя в фоновый шум.
Зачем ты меня выдумал, если теперь заглушал?
Не помню, как это произошло. Наверное, в какой-то момент я просто сумел наконец до тебя достучаться — или переполнил чашу твоего терпения. Это был ещё один приступ моей бессильной злобы, и я швырялся в тебя столовыми приборами и с корнем выдирал из розеток провода. И тогда ты впервые это сделал. Впервые дал мне понять, что ты действительно меня видишь.
Ты наставил на меня пистолет.
Конечно, я знал, что он у тебя есть. Обычно он лежал в ящике стола в твоём кабинете, но порой — после особенно мучительных ночей — ты вытаскивал его оттуда и вертел в руках, сидя на полу. Снимал с предохранителя и щёлкал им вновь, возвращая в прежнее положение, точно не мог решиться. И я сидел рядом, почти касаясь своим несуществующим плечом твоего, твёрдого и тёплого. Я ждал. Мне хотелось, чтобы ты выстрелил, потому что тогда нас таких — невидимых, неспособных обрести покой — стало бы двое, и ты больше не сумел бы делать вид, что меня нет; и в то же время я знал, что найду способ изменить траекторию пули, так, чтобы она в тебя не попала. Так, чтобы на твоём теле не появилось ещё одного рубца.
Но в тот день дуло, обычно прижатое к твоему виску, было направлено мне в лицо.
Ты тяжело дышал. Твоё сердце билось так быстро и резко, что я словно бы мог почувствовать его, как своё собственное. Щёки у тебя были мертвенно-бледные, а глаза — смертельно уставшие.
И я тогда рассмеялся. Ну же, сказал я, давай, стреляй. Убей меня.
О, прости. Ты не можешь. Меня же уже убили.
Это было ошибкой — говорить тебе такое. Пусть я не знал, чью именно память попираю таким образом — меня ведь её лишили, — но быстро догадался, что причинил тебе боль.
Потому что ты выстрелил — пуля прошла сквозь меня, не родив во мне ни волнения, ни муки, и увязла в шкафчике для тарелок. Но ты не смотрел, куда она попала. Попала ли она в меня. Ты сидел на полу, на который грузно упал вдруг, как только отгремел выстрел, и выроненный тобой пистолет лежал возле твоего бедра. А ты раскачивался туда-сюда на одном месте, и кусал губы, пока по подбородку не потянулась тоненькая красная струйка, и просил, просил, просил меня уйти.
Просил меня больше тебя не мучить.
В тот день я впервые задумался о том, что, может быть, ты меня здесь не хотел. Может быть, это не ты меня сюда призвал, сделал из меня это: что-то бесконечно далёкое от человека, что-то тёмное, что-то пустое.
И я… испугался.
До тех пор я даже не знал, что могу испытывать что-то, кроме бешенства и тоски.
Я замолк. Я слился со стенами. Я сделался ещё одной тенью на просторах этого мрачного дома: застрявшим в нём незваным гостем, болтающимся между небом и землёй.
Ты думаешь, я не пытался покинуть его?
Ты думаешь, я этого не хотел?
Но я не мог. Я не мог, Джейк.
Ты уходил на работу, на прогулку, на те-ра-пи-ю — и я силился прошмыгнуть через открытую входную дверь следом за тобой, но меня снова и снова отбрасывало обратно, к заставленной немногочисленными фотографиями каминной полке. И дверь закрывалась, а я оставался внутри.
Беспомощный узник твоего склепа.
Как же ты этого не понял?
Неужели правда решил, что я сбежал?
…нет. Конечно, нет. Ты мастерски притворялся, что это не так, но в глубине души мы оба знали, что всё осталось по-прежнему. Что я всё ещё здесь, на периферии твоего зрения — почти неуловимое движение за твоей спиной.
Но ты притворялся, и это работало.
Однажды ты притащил в дом собаку. Это был крупный белый щенок с чёрными пятнами на морде. Он всё время скулил и вечно тёрся возле тебя, и мы с ним сразу же друг друга невзлюбили. Я даже подумывал о том, чтобы спустить его по лестнице, но ты так смотрел на него, что мне не хватило духу.
Почему ты не мог посмотреть так на меня?
Почему ты не мог посмотреть на меня хоть разочек?
Кем я был — из улыбающихся парней на тех фотографиях?
Может, тем, которого ты приобнимал за плечи, показывая на камеру жест мира, нелепый и смешной в сочетании с твоей военной формой?
Ты никогда не рассказывал.
Забавно, но твой идиотский щенок обращал на меня больше внимания, чем ты. Когда я осмеливался выбраться из своего застенья, он вскидывался и рычал, наверняка воображая себя большим и страшным псом. Я мог бы вышвырнуть его отсюда за шкирку; к тому моменту я уже в достаточной степени исследовал пределы своих новых способностей для того, чтобы понимать, что я в силах кому-нибудь навредить. Но ты подходил к нему, ты гладил его, ты говорил с ним мягким голосом, которым ни разу не говорил со мной, и щенок успокаивался — и я вместе с ним. Будто на меня тоже распространялось это аккуратное движение твоей прохладной руки.
Не помню, когда это изменилось.
Когда ты со мной смирился.
Здесь, в моём мрачном и пустом мире, время текло не так, как в твоём. На каждом шагу меня подстерегали чёрные дыры, и поначалу, когда я ещё был слаб и неопытен, я постоянно увязал в них. Эти дыры поглощали меня, пытались меня сожрать — и когда я наконец покидал их после короткой, но ожесточённой борьбы, оказывалось, что в твоей реальности прошло уже несколько дней. Иногда я просто закрывал глаза, по привычке сидя в твоём шкафу, пока ты спал, а когда выныривал из того, что — в моём случае — сном быть не могло, тебя уже не было, и аккуратно застеленная кровать не хранила даже намёка на тепло твоего тела. На кухне у тебя был отрывной календарь, и даты, которые я сверял по нему со своим мироощущением, никогда не сходились. Где я терял эти часы, эти сутки, эти месяцы? Где я был, когда не был — здесь?..
Вряд ли ты смог бы объяснить мне это.
Вряд ли ты мог объяснить что-то из того, что со мной происходило, хотя бы самому себе.
Ты видел меня. Ты знал, что я здесь. И в какой-то момент ты, наверное, просто устал приписывать моё вечное присутствие побочным эффектам лекарств или той разбомблённой стране, из которой ты вернулся хромающим и сломленным. Но ты по-прежнему не хотел меня замечать.
Потребовалось очень, очень много времени для того, чтобы ты впервые заговорил со мной. Твой щенок к тому моменту уже стал взрослым псом и больше не рычал на меня, только настороженно принюхивался.
Чем я, мёртвый, пах для него, живого?
Ты всегда пах кровью и войной. Сколько бы ни мылся. Ты мог провести в душе целых полчаса, ожесточённо елозя по телу мочалкой, но стоило тебе покинуть его, и исчезнувший было запах возвращался. Вероятно, он въелся тебе куда-то под кожу, так, как въелся мне ты. И я знаю, что ты тоже его чувствовал.
Знаю, что ты чувствовал его и от меня.
Когда я набирался наглости для того, чтобы опуститься на край твоей кровати, пока ты, взмокший и измученный, метался по влажным от пота простыням в бреду, этот призрак моего запаха странным образом тебя успокаивал. И ты затихал, вжимаясь горячим лицом в подушку, а я гладил тебя по затылку, и моя ладонь проходила сквозь короткий ёжик твоих волос. Оно было таким невообразимо огромным, это ничтожное расстояние от меня до тебя.
Чувствовал ли ты моё присутствие?
Что оно меняло в твоих разрушительных снах?
Так или иначе, когда ты бодрствовал, ты был ко мне индифферентен или даже враждебен. Однажды я подслушал твой телефонный разговор с этим идиотским доктором Морриганом. Тот просил тебя набраться терпения (ты утомлённо морщился). Рекомендовал принимать таблетки строго по назначенным дозировкам (мы оба знали, что ты их превышаешь). Обещал, что рано или поздно ты придёшь в норму (хотя ты и так был нормальным!).
Он называл меня обманом зрения. Причудливыми играми измученного мозга. Потерей, которая ещё не отболела. Посттравматическим расстройством.
Вот кем я был для тебя.
Я помню, что это меня обидело. Если бы я ещё был живым, наверное, это бы меня убило, но — вот же нелепая шутка судьбы — убить меня больше было нельзя. Я не мог исчезнуть; не мог раствориться; не мог покинуть дом. Я ничего не мог — без тебя.
Я был твоей частью, а ты считал меня паразитом.
Можешь себе представить, что я должен был почувствовать?
Я перестал появляться. Начал добровольно прыгать в чёрные дыры, увиваться за тенями, прятаться в пыльных углах. Не трогал твои ящики, твои тарелки, твои фотографии. Я попытался не быть, раз уж быть мне не полагалось.
И — странное дело — ты обратил на это внимание.
То есть, естественно, рано или поздно ты заметил бы, что навязчивое мельтешение за твоей спиной прекратилось. Понял бы, что больше никто не роняет твою зубную щётку, не срывает с петель дверцы на кухонных шкафчиках и не пугает пса. Я ждал, что это принесёт тебе облегчение, а это почему-то тебя огорчило.
Наверное. Наверное, огорчило.
С чего бы ещё тебе так напиваться?
Ты всегда хранил в доме початую бутылку виски — просто на всякий случай, на чёрный день, — и порой он помогал тебе засыпать тогда, когда с этим не справлялись таблетки. Хотя доктор Морриган говорил, что совмещать их нельзя; но ты всё же совмещал, а я сторожил твой непривычно крепкий сон после — чтобы он не сделался вечным. Однако ты не был из тех, кому нравилось терять контроль.
И всё же…
И всё же ты напился.
Я знал это, потому что знал обо всём, что происходит в твоём доме. Даже пребывая в застенье. Я будто бы чувствовал, где ты и что с тобой. Обычно ты ощущался как сгусток усталости и тоски, изредка разбавляемой тихой нежностью — когда ты гладил пса. Но в тот вечер на месте тебя была одна из тех чёрных дыр, которые жаждали меня уничтожить.
Бесконечная пустота.
Я смотрел на тебя из-за фотографии, на которой ты обнимал кого-то, кто, как я решил для себя сам, раньше был мной. Ты тоже смотрел на неё, хотя не мог видеть меня, затаившегося, теперь. И глаза у тебя были как у тех бродячих котов.
Больные и безумные.
В тот день ты впервые позвал меня сам.
— Ник, — пробормотал ты в оглушительной тишине тёмной гостиной. — Ник, мне… так, чёрт побери, жаль.
Я не знал, о чём именно ты сожалеешь — о моей нынешней форме существования или о той, что была до неё; о той, в которой мы были ближе, чем могли быть в настоящем, в котором я не в силах был тебя коснуться. Но я знал теперь, как меня зовут.
Наконец-то я знал, кто я.
Ник. Тот голубоглазый парень с фотографии.
Почему-то это открытие меня ранило.
Я так долго хотел узнать, кем я был тебе в настоящей жизни, что это вдруг ударило по мне, как приклад винтовки.
Может, потому, что я им больше не был — Ником.
Может, потому, что теперь я был никем.
Я молчал. Ты смотрел на фотографию и делал глоток за глотком. Твой кадык мерно двигался вверх-вниз, когда ты сглатывал. Я так больше не мог. Напиться; поесть хлопьев; побрить щёки; погладить пса.
Вероятно, на твоём месте и я счёл себя безумцем, начни мне всюду мерещиться тень кого-то, кого больше не было на свете. Я ещё был, но я был — во тьме, и между нашими мирами была невидимая граница, которую ни один из нас не был способен нарушить.
Моим миром был теперь этот дом. Эта каминная полка. Это выцветшее фото.
Что было твоим?
Не знаю, зачем ты тогда позвал меня по имени. Не знаю, зачем рассказал мне вдруг обо всём. О том, кем мы друг для друга были. О том, что я для тебя значил.
И о той войне, с которой ты вернулся, а я — нет.
Я не хотел показываться тебе на глаза после того, как ты прогнал меня, но ты вдруг прервался посреди рассказа о той миссии, которая стала для меня последней, и замолчал, как если бы в горле у тебя встал комок размером с Ирак. Твой пёс, жалобно заскулив, уткнулся мокрым носом в твои колени, и твои пальцы — твои плечи, твой голос, ты весь — задрожали, когда ты потрепал его по голове.
Наверное, вот тогда-то я и не выдержал.
Наверное, вот тогда-то и я приполз к тебе, как раненый зверь, вымаливать хоть кроху тепла.
И ты смотрел на меня. И больше не делал вид, что не видишь. Твоя ладонь лежала возле моей, и мы оба позволили себе обмануться мыслью о том, что наши пальцы вот-вот соприкоснутся.
— Я сошёл с ума, да? — спросил ты у меня тоном, в котором улыбка мешалась с рыданием. И мне вдруг неописуемо сильно захотелось сказать тебе, как я по тебе соскучился и как мне было без тебя плохо.
В ту ночь ты так и уснул там, в гостиной, на диване, с задремавшим на твоих коленях псом. Со мной, сидящим рядом — забытым в твоём теле осколком когда-то рванувшей гранаты.
И я стерёг твой сон.
Теперь я знал, что тебе снюсь я.
Это было странное чувство: понимать, что мы были знакомы раньше, в мире без теней, пыли и чёрных дыр. Что мы были больше, чем просто сослуживцами; чем братьями по оружию; чем друзьями.
Что мы были — а теперь нас не было.
Ты был ненамного живее, чем я.
Может, я возник именно для того, чтобы вернуть тебя к жизни. Может, я должен был стать светлым прощанием, но почему-то стал надгробием — хотя мне так не хотелось им быть. Ты, конечно, не говорил мне ничего подобного, но я знал, что ты тоже задаёшься этим вопросом.
О том, зачем я здесь.
Я нашёл ответ на него не сразу. Мне потребовалось много, много месяцев нашего сосуществования для того, чтобы это понять.
Много месяцев — и одна ночь.
Ночь твоей реальности; в моей утро не наступало никогда.
Ты крепко спал. Недавно доктор Морриган прописал тебе новые таблетки с усиленной рецептурой, и теперь твой сон не нарушало ничто. Доктор Морриган считал это прогрессом, но мне казалось, что в этом есть что-то от имитации смерти — в пустоте, которой ты становился после этих лекарств.
Она не была спасением, эта пустота, но я сам был такой же. Что я мог этому противопоставить?
Мне было неспокойно в ту ночь. Я никак не мог понять, откуда взялось это гнетущее чувство, ощущение грядущей беды, но оно вынуждало меня слоняться из комнаты в комнату, будто бы выискивая чужака, такого же, как я, пробравшегося сюда тайком узника мира мертвецов.
Чужаки пришли позже — и они были из мира живых.
Твой пёс был внизу. Он поднял лай немедленно, как только послышался скрежет проворачиваемой в ячейке дверного замка отмычки. Я слетел к нему по лестнице, по человечьей привычке едва не оступившись на последней ступеньке. Впервые мы с ним стояли рядом, плечом к плечу в одном отряде, готовящемся дать неприятелю бой.
Их было трое. На их головах были самодельные чёрные маски с неаккуратными прорезями для глаз и рта. Твой пёс бросился на одного из них, того, который был выше остальных, вцепился зубами ему в штанину. Чужак заголосил и затряс ногой; два других кинулись к псу, блеснуло лезвие ножа, раздался жалобный визг, и пёс отлетел в сторону, дрожа и тяжело дыша. На его брюхе разверзлась чёрная дыра, которой раньше на нём не было.
— Чёртова псина, — сплюнул один из чужаков, подворачивая штанину. След укуса на его голени медленно наливался кровью. — Сраная тупая шавка. Добей её, Тед.
Чужак пониже — тот, у которого был нож — шагнул к псу, пнул его, тот взвизгнул и попытался отползти.
К моему стыду, я очнулся только в тот момент, когда понял, что через секунду жизнь твоей собаки оборвётся.
Времени на раздумья у меня не было. Ты спал там, наверху, и не проснулся бы ни от какого шума; я не мог позволить им подняться к тебе; я не мог подвести тебя, дав им убить твоего пса.
Что ж, ты мог бы мной гордиться: я прекрасно знал, где лежат перепрятанные от меня столовые приборы.
Они не сразу поняли, что происходит. Кто-то из них закричал — другой чужак, не тот, что склонился над псом, — кто-то бросился на меня, должно быть, решив, что это ты атаковал их из-за угла. Чужак рядом с псом кричать и бросаться уже не мог: я позаботился о том, чтобы сразу семь вилок нашли своё последнее пристанище в его лице.
Двадцать одна мелкокалиберная пуля.
Тот, что был самым высоким и, вероятно, являлся их лидером, выскочил на кухню — о, он намеревался застрелить тебя! — и застыл, не обнаружив там никого, кроме меня, бесплотной незримой тени. Я обрушил на его голову стопку керамических тарелок, а когда он грузно осел на землю, вонзил в него каждый из усыпавших пол осколков, один за другим. Я проталкивал их глубже и глубже, преодолевая сопротивление его хрипящего трясущегося тела, пока он не затих.
Третий попытался сбежать. Я настиг его в коридоре — перед самой чертой, за которую не мог переступить — ударом канделябра. Захлопнувшаяся дверь лишила случайных прохожих возможности увидеть его пальцы, скребущие по выступу порожка.
Лишь тогда я повернулся к твоему псу.
Он умирал. Моя расправа над чужаками заняла не больше двух минут, но за это время всепоглощающая дыра на его брюхе стала больше и прожорливей. Мне нужно было разбудить тебя; мне нужно было, чтобы ты увидел, что произошло; чтобы ты успел его спасти. Я рванул к тебе на второй этаж, я замолотил в твои окна, я захлопал дверьми твоего шкафа. Я сломал тебе полку. Прогнул тебе матрас. И — в последнем акте отчаяния — плеснул тебе в лицо холодной водой из стакана, забытого тобой на прикроватной тумбочке.
— Помоги мне! — заорал я так, как никогда не был способен прежде. — Помоги мне, Джейк!
Не знаю, что из этого на тебя подействовало. Учинённые мной разрушения; лавина воды; или, может, всё-таки мой голос, словно бы воскресивший в тебе полузабытые воспоминания. Но ты сел в кровати так резко, что, будь я из плоти и крови, мы столкнулись бы лбами. И глаза у тебя были бешеные, и дикие, и злые — это были глаза того, кто всё ещё находился на войне.
Я подталкивал тебя в спину, пока ты мчался вниз по лестнице. Тебе даже не потребовалось ничего объяснять: ты понял всё сам, увидев тела и раненого пса в коридоре. Ты выскочил на улицу с ним на руках, как был, босоногий, в пижаме, только и успев, что схватить ключи от машины.
А я остался внутри.
Я не мог последовать за тобой дальше. Я мог только ждать.
И я ждал, слоняясь по дому и поминутно проверяя тела: мне всё казалось, что чужаки вернутся, что они захотят закончить начатое, отомстить мне за учинённое в реальности живых тут, в действительности мёртвых. Может ли призрак убить призрака? — мне почему-то думалось, что да.
Но они не вернулись.
Наверное, для того, чтобы остаться здесь, в этой вселенной чёрных дыр, нужен был очень, очень сильный якорь.
Мой якорь был на каминной полке.
Я смотрел на фотографию, на которой ты обнимал меня — Ника, которым я больше не являлся, — до несуществующей рези в моих несуществующих глазах.
А потом ты вернулся.
Один.
Тебя трясло. Руки и лицо у тебя были перемазаны в крови, и я сперва подумал, что ты угодил в аварию, но потом понял, что это была кровь пса.
— Я не успел, — глухо сказал ты, и твой голос был похоронным маршем.
Я уже знал это.
Каким-то образом я знал обо всём, что ты чувствуешь. Как будто был тонко настроенной антенной, улавливающей лишь твои радиосигналы.
Я сидел с тобой в коридоре, не говоря ни слова и не касаясь тебя, хотя отчаянно жаждал коснуться, долгие вечности из минут. Потом ты вытер лицо запястьем — красные следы кое-где протаранили солёные дорожки — и тяжело поднялся на ноги. Теперь ты снова хромал; в тот момент, пока ты нёсся вместе с псом к машине, от хромоты не осталось и намёка.
— Нужно вызвать полицию, — произнёс ты таким тоном, что мне захотелось исчезнуть хотя бы на тысячную долю мгновения. — Я… скажу, что… скажу, что они напали на мою собаку, и я… был вынужден прибегнуть к самообороне.
Но то самое — главное — ты озвучил много позже, когда машины с мигалками уже уехали восвояси. Ты оттирал кровь — их и его кровь — от паркета, а я мялся рядом, не зная или, может, не желая знать, что мне делать без тебя.
— Спасибо, — пробормотал ты тогда, гипнотизируя взглядом багровую губку. — Спасибо, что защитил меня. И что попытался защитить его.
В тот миг я вдруг с болезненной ясностью осознал, для чего я был здесь нужен.
Почему я — был.
Чтобы защищать тебя.
Потребовалась целая бесконечность вместе, чтобы это понять.
И разделённая на двоих смерть — чтобы с этим свыкнуться.
Я видел, как тебе было нелегко пережить новую утрату. Некоторые люди думают, что, пройдя через это несколько раз, ты научишься преодолевать это с меньшей болью; но на самом деле каждая потеря лишь выгрызает из тебя новый кусочек, расширяя уже существующую рану.
Ты весь был — эта зияющая кровоточащая тьма. А я не сошёл бы даже на заплатку.
И всё же я любил тебя. Я любил тебя там, в жизни до этой, и любил теперь — так, как умел и как мог.
Я ждал, просил и верил.
Ты так перепугался, когда он впервые ткнулся больше не мокрым носом тебе в ладонь — твой восставший из мёртвых пёс. Но я знал, что это произойдёт. Знал, что он вернётся.
В тебе было что-то, что когда-то притянуло обратно меня — огромный всесильный магнит из отчаяния и тоски. Если его мощности хватило на человека, почему не могло хватить на собаку?
Я помню, что ты смеялся тогда, смеялся и плакал, силясь обнять восторженно тявкающего пса. Помню, что пытался обнять и меня. Но у тебя ничего не вышло, и пёс заскулил. Я едва не заскулил тоже, отчаянно, по-звериному, а ты улыбнулся:
— Ничего. Это ничего.
Со временем ты научился.
Не знаю, как у тебя вышло. Я думал, что это невозможно. Мне казалось, это против всех мыслимых законов вселенной — чтобы живые могли дотронуться до не упокоившихся мёртвых.
Но ты всегда любил нарушать правила, да, Джейк?
Ты нарушал их с нашей самой первой встречи.
Когда ты впервые сумел погладить своего нового, теперь не нуждающегося в корме и прогулках пса, мы замерли с ним — оба, как если бы он тоже был мной, или я тоже был им, или мы оба были частью тебя, твоими кусочками, твоими осколками. А потом пёс разразился восторженным лаем, и ты, смеясь, почесал его за ухом, и наши глаза встретились — я даже не знал, какой теперь цвет у моих, а твои всё ещё были пронзительно, изумительно зелёными, — и ты позвал меня к себе одним взглядом, так, как делал тогда, когда были только мы двое и война.
Разве я мог не пойти к тебе?
Это не было похоже ни на что, что я испытывал прежде, по крайней мере, в посмертии. Ты ощущался слишком плотным и твёрдым, слишком материальным, и, хотя ты лишь вскользь прошёлся по моей щеке кончиками пальцев, мне показалось, что сила этого прикосновения способна разорвать меня на куски. С каждым мгновением оно делалось всё более болезненным — но в то же время и более привычным.
Я не знаю, кто из нас кого стиснул в объятиях, но знаю, что это убило меня во второй раз.
И воскресило — снова.
Твоё загнанное дыхание; твоя судорожная дрожь; твой рыдающий смешок, который я поймал губами.
Смешок, состоящий из моего имени.
— Это безумие, — сказал ты, когда смог заговорить вновь. К тому моменту всё твоё лицо — лицо, которое я любил; лицо, которое я помнил; лицо, которое вернуло меня к жизни — было мокрым. — Это настоящее безумие, разве нет?
Да. Это и правда было им.
Но разделённое на двоих безумие переставало казаться пугающим.
Так же, как и смерть.