«18:33»
— Да, около того. Ты сильно зарылся в… — что это у тебя? А, мой гримуар. — и потерял счёт времени? Робин снял очки и устало потер воспаленные глаза, оставив на лице пятна чернил. Машинально поправил растрепанные волнистые волосы и зевнул, прикрыв рот ладонью. Взглянул на друга. В тени не заметил мертвенной бледности на светлой коже, но засмотрелся на бутоньерку — слишком яркий, слишком алый мак. Непривычный цвет для рода мореходов. — Откуда цветок? Ты же не любишь красный. — Цветок? А, этот. Сорвал по дороге. Тупая боль ударила по черепной коробке, и поэт резко прижал пальцы к пульсирующим вискам. Зашелся хриплым кашлем и протянул руку к месту, где прежде стоял графин, — не нашел его там. Хрипло позвал служанку и попросил воды. Извечная таинственная улыбка на скульптурных губах растаяла, и сверкавшие в темноте золотисто-карие глаза потухли, — Генри поддался вперед и, осторожно коснувшись, заботливо погладил худое, как лапка у воробья, запястье. — Ты в порядке, Робин? — спросил обеспокоенно. — Да, да… Просто поперхнулся. — соврал, опустив тяжелую голову на ладонь. — Ничего не могу написать. Вдохновения нет. Вокруг поэта и правда ворохом лежали смятые и изорванные листы бумаги, исписанные чернилами и графитом, неровным, но еще хранившим черты прежней плавности почерком. На паре из них дата — 15 октября, 1852. — Я же вижу, дело в другом. — проницательный взгляд, ястребиный. — Ты болен. — А как иначе?! — резко вскинулся. — Мой единственный друг, — мой брат! — чуть не погиб из-за какой-то непонятной ерунды! Ты хоть представляешь, как я себя чувствовал эти два дня пока ты лежал в горячке с простреленным горлом?! Нет! Посмотри, у меня до сих трясутся руки! Что такого тебе сказал Блэквуд? Чего не вынесло твоё эго?! Генри виновато опустил взгляд на зеленеющий под ногами ковер. Поднял глаза чуть выше и увидел на столике у кресла рамку с фотографией. Не видел сейчас, но точно хорошо помнил, — на оборотной стороне карточки до сих пор не выцвела надпись:«𝓡𝓸𝓶𝓮, 𝓙𝓾𝓵𝔂 𝟻, 𝟷𝟾𝟻𝟷».
Всмотрелся в совместный снимок. Горящие глаза и две счастливые улыбки, совсем не по-аристократически широкие. На головах — самодельные венки из сочного винограда. Робин в фоторамке — живой, сияющий, полный вдохновения и юношеской пылкости. Робин в этой, утонувшей в зелени, гостиной, — глубокий меланхолик с растерзанной душой, болезненный, худой, взъерошенный. Побитая малиновка. Взглянув на свою руку, Генри провел кончиком большого пальца по длинному белёсому шраму на правой ладони. — Так и будешь молчать? — напирал. — …Прости меня, Робин. — тихий сожалеющий вздох. — Я не думал, что всё обернётся так… Неловкая тишина, густая, как смола. Даже часы замолчали. Спустя несколько мгновений по паркету застучали небольшие каблучки, и зашуршала юбка. В дверной проем вошла служанка с подносом и поставила на стол бокал воды. — Ты никогда не думаешь, Генри. — наконец подал голос, поднимая бокал для жадного глотка. — Ни о себе, ни обо мне. Девушка вопросительно выгнула бровь, чуть склонив голову набок. Вдруг вздрогнула и, тихонько выскользнув из комнаты, притаилась за дверью. — О тебе я думал… думаю всегда, поверь. — признался искренне. — И до сих пор думаю. И всё ещё настаиваю, уезжай из этого… — как их назвали? — террариума. — Мы уже обсуждали это. — напомнил устало. — После смерти папы я не могу пойти против матери. Она меня задушит. — Она и так тебя душит! — ответил неожиданно резко, вскинувшись. — И никогда не прекратит, пока не удавит. Или ты забыл, что она сделала? Разумеется, Робин не забыл. Джейн Грин никогда не одобряла увлечение сына литературой. Уже с самого детства пыталась привить, прибить любовь к математике и точным наукам. Секла розгами за нерешенную задачу, била по голове зеленым веером, пока не видел господин Грин. Однако тщетно: ни синяки, ни слезы не отвратили робкого птенца от поэзии. «Неблагодарный наглец» уже в четырнадцать лет написал в школьной тетради: «Душа моя всегда будет лететь прочь из поместья, нестись к миражу божественного Парнаса, окропленного сладким виноградным соком и окуренного фимиамами, устремляться к вдохновенным музам. Рваться к опьяненному вином поэзии Кифареду, увенчанному лавровыми листьями и щипающему сладкоголосые струны в окружении дурманящих роз. И солнечный бог ответит мне. Он уже мне является в роскошном гиматии глубокого синего цвета, — такого яркого синего цвета, какого не нашлось бы в палитре Рафаэля. Как море, как сам Океан. Почему его пишут в красном и желтом? Из-за солнца? Пусть. Но я вижу его в синем и только. Я засыпаю на этом подоле, на его мягких волокнах, как на водах Тихого океана. И Аполлон тепло глядит на меня своим томным взглядом из-под длинных ресниц и улыбается скульптурными губами. Бесконечный поток света бьет ключом, и солнце венчает его голову. И в моих фантасмагориях я никогда не наблюдаю смерть зачахшего от горя Кипариса, не вижу на одеждах бога кровь Гиацинта. Кровь сочится только из моих ран, тонких и горящих, — розги матери пьют их терпкое вино. Но я не покину колени моего бога, солнечного Бога в синем гиматии и глазами из золота». Джейн Грин вырвала и спалила этот листок. «Леди зелени» ненавидела поэзию. Любила искусство, посещала светские салоны и балы, устраивала званые ужины и маскарады, на которых блистала во всем великолепии своих кринолинов, покрытых семью покрывалами изумрудного шелка. Обожала примерять карнавальные маски, особенно — «Венецианскую даму». Только поэзию ненавидела. Быть может, из-за одного белокурого красавца-поэта, когда-то укравшего её первый цвет и бросившего юную Генриетт Эдит Монвуазен в Венеции. Ей спрятанный под угольными локонами мозг видел в литераторах не больше, чем кит мог увидеть в планктоне. Как хотелось поместить свою картину мира в голову нерадивого первенца! Влить в его кости свой мозг, впрыснуть яд своих мыслей в сердце сына. Но этот мальчишка не поддавался, не боялся побоев, не страшился криков, — продолжал лить чернила на бумагу. Однажды Робин собрал несколько стихотворений в тетради с обложкой фиалкового цвета, чтобы отнести в издательство: стихи негениальные, неумелые, с тяжелым слогом и избитыми метафорами, — но живые. Переписал аккуратно и без помарок, сбрызнул страницы ароматом фиалки. Подписал псевдонимом — Эш Ли. Спрятал под жилетом — смешным: леопардовым, как накидка вакханки. Джейн Грин схватила сына у самого порога, — настоящий Цербер. Камин в тот холодный зимний вечер растопили не дровами. Более того, хозяйка Пале Вер жестоко ранила кроткую душу: обругала, пропитала едким ядом, как кобра беззащитную добычу. Окрестила, заклеймила самым болезненным для поэта тавром: «бездарность». Вернувшийся отец не смог утешить сына, и с тех пор заклейменный юноша прикасался рассеченными руками лишь к учебникам, и Феб не посещал его снов. А «Венецианская дама» ликовала: наконец-то в её театре каждый играл свою роль и носил правильную маску. По крайней мере. Раняя весна, 1851. Благотворительный вечер, небольшой театр. Маскарад Джейн Грин длился уже несколько лет, — и вдруг на подмостки её театра выскочил, как черт из табакерки, «проклятый паяц, мальчишка» в щегольском костюме из синего твида и с вечным «нахальным» взглядом солнечных глаз. Ворвался в идеальный оркестр со своей скрипкой и «Дьявольскими трелями» Тартини. Юный наследник недавно переехавшей в город семьи Морганов, Генри Марлон. Сразу привлёк внимание к своей персоне: сначала красивой наружностью, затем — изысканным содержанием натуры. Робин, молчаливый и застенчивый, как малиновка, даже не пытался к нему приближаться, прячась в своей ложе. Лишь поглядывал украдкой на будто источавшую свет фигуру. Ближе к вечеру ножка бокала в руке Генри сменилась смычком, и на крепкое плечо легла кленовая скрипка. Ноты зака́пали со струн, как виноградный сок на давильне, и опьянили каждого, — даже ледяную Джейн Грин. Просочившись сквозь мраморную кожу, вскипятили кровь, взбудоражили закостенелую душу и брызнули на белые щеки румянцем. Впервые за долгое время каменное сердце заходило ходуном в клетке корсета. Взгляд желтых глаз, грациозные движения, чарующий голос, — заставили бурлить в кукольном теле неизведанные чувства, которые леди Грин не могла истолковать. Прикрыла лицо черепаховым веером, спрятавшись за зеленым шелком с золотым шитьем. Выпила воды с мятой и льдом и совладала с собой, — только за сыном не усмотрела. Джейн Грин уже тогда невзлюбила Генри, если не сказать — возненавидела. Всегда чувствовала себя уязвимой в его присутствии, опасалась смотреть в лимонно-карие глаза. Её раздражал цвет его костюмов, напоминавший о водах Венеции, злил проницательный взгляд, бесил бархатный голос, выводил из себя сам факт существования. До боли в груди воспаляли грациозные движения точеных пальцев. Эти чувства, — ненависть и страх — нечто бессознательное, инстинктивное, необъяснимое. Так змея боится ястреб. К тому же, Леди Грин не усмотрела, не доглядела, не доплатила поверенному Бладхаунду, нанятому «приглядывать», — не заметила, как хищный ястреб подобрался к её первенцу. Впрочем, Робин и сам не понимал, как сошелся с Генри. Не помнил толком, кто первый заговорил и что сказал, кто завел разговор о литературе. Так или иначе, рискнул прочесть несколько своих сонетов, уцелевших в камине. Через несколько дней получил чистую тетрадь в обложке василькового цвета с короткой запиской: «Мой друг, ваша maman несправедлива к вашей поэзии. Вам следует вновь взять перо. Прошу, примите этот скромный подарок.Г. М.»
Леди Грин пыталась пресекать их встречи и тихо проклинала мистера Грина за его постоянное: «Дорогая, прошу, не душите нашего сына. У мальчика наконец-то появился друг, порадуйтесь за него!» Весна продолжалась. Начались «литературные вечера»: чай с лимоном, в который тайком подливали ликер с вересковым мёдом, чтение магических трактатов, и гадание на картах лунными ночами, сонеты и долгие сонаты в тени орехового дерева, «Пляска ведьм» Николо Паганини на струнах скрипки. Сон под раскидистой ивой. Затем — побег в Италию. Отчаянный, сумасбродный. Вереница новых пейзажей, людей, интерьеров. Будоражащие чувства, кипящие в груди и разливающиеся по телу. Молодое вино, вакхические пляски на виноградниках. Карманы, набитые украденными из чьего-то сада сливами, заливистый хохот. Ожившие в душе музы, четкие контуры Парнаса.— Рим —
Земля, на которой когда-то в разгар лета язычники воздавали почести Аполлону и Дионису, возносили вдохновенные пеаны, жгли благоухающие смолы с миррой и проливали вино. Горячий знойный день, когда на ладонях появились прямые надрезы, позже перетянутые бинтами. Робин и Генри вернулись из Вечного Города братьями по крови, — вернулись в логово Пифона. Джейн Грин сражалась за «светлое будущее» первенца всеми силами, как гладиатор за честь ланисты, только вместо гладиуса взяла жестокие упреки. Но Роберт Грин казнил её своим pollice verso: «Я не против. Если Робин хочет писать стихи и дружить с Генри — пусть пишет и дружит». Леди Грин никогда не забудет, с каким триумфом над ней посмеивался «этот колдун» с томным взглядом, как ярко сверкали его страшные глаза, как расцвели в них подсолнухи. А Робин лишь тихонько плакал на плече друга, вдыхая аромат розового масла, пока чуть мозолистые от струн пальцы гладили его по голове. Казалось, лето не закончится. Февраль 1852-го, 13, пятница. Послеобеденный чай показался господину Грину горьковатым, но мужчина тактично промолчал: леди Грин ведь так старалась, впервые сама налила супругу чай. — Благодарю, моя bella donna, чай великолепен. — соврал, поцеловав напряженную супругу в щеку. — Я пойду, отдохну. Голова немного болит. Роберт действительно выглядел болезненно. Уже два дня жаловался на головную боль, кашель, изредка жар. Признаки недуга сопровождали довольно долго. Разводил руками личный доктор Джейн Грин — сеньор Чезаре из Борхи, испытывавший страсть к перстням, особенно — к своему золотому, украшенному пятью крупными алмазами рубинового цвета. — Чудесный платок, дорогая. И цвет… необычный. — заметил Роберт, не успев уйти. — Не помню, чтобы вы носили зеленый… Робин ещё не вернулся от Морганов? Вечером поместье Пале Вер всколыхнулось. Сухость и жжение во рту, учащенное сердцебиение. Судороги, резкое повышение температуры, падение артериального давления. Покраснение, сухость и жар. Мистер Грин скоропостижно скончался в шесть часов и тридцать три минуты. Джейн Грин надела на фарфоровое лицо маску траура. И, больше никем не сдерживаемая, вновь взяла в руки розги, когда разбитый горем сын попытался написать для отца эпитафию. — Робин, ты меня слышишь? — Генри коснулся дрожащих пальцев своими. — А?.. А, да… слышу. — Сомневаюсь. — Куда я поеду, Генри? Она меня везде достанет. Мы больше не сможем сбежать. — Она приползет в поместье только через несколько дней, ты успеешь вернуться. Помнишь ту деревню под Ашфордом, куда я уезжал недавно? Хотел купить там домик. — Конечно, помню! Ты вернулся оттуда странный, ничего мне не рассказал, а потом ещё и в дуэль влез! — Полно уже про дуэль, теперь ничего не изменить. Я прошу, — нет, требую! — поезжай туда. — Почему я должен… — насупился. — Робин, посмотри на меня. Тебе нужен свежий воздух. Прошу, ради моего спокойствия, сбеги из этого змеиного логова, хотя бы ненадолго. Робин никогда не мог устоять перед этими проницательными ястребиными глазами. Устало вздохнул, признав поражение, и поник. — Почему именно деревня? — спросил удрученно. — Поэты же любят деревни? Коров, овец. Крестьянок. Робин моргнул глазами. И вдруг расхохотался, запрокинув голову и прижав руки к груди. Даже похлопал по столу, едва не перевернув чернильницу снова. — Какие крестьянки, Морган! Ты не меняешься! — И уже никогда не изменюсь! — подхватил весело, улыбнувшись скульптурными губами, и сжал пальцы на своей шее. — Так что, поедешь? — Хорошо, хорошо, подумаю. — просипел, пытаясь отдышаться. — Славно. — выдохнул. — Постой. — вдруг напрягся. — Как же ты? — Я? — приподнял черную бровь. — Ты не поедешь со мной? Тебе ведь нельзя оставаться одному, пока рана не затянется. Генри замолчал, взглянув в глаза напротив, — серые, с недавно появившимся зеленоватым налётом вокруг зрачка. — Обо мне больше не беспокойся, дорогой друг. — натянуто улыбнулся. — Главное, чтобы тебе стало лучше. — Но я не могу тебя оставить. Вдруг что-то случится? — голос сорвался. — Ты два дня не отходил от моей постели. Прошу, теперь позаботься о себе. — протянул ладонь к худому плечу. В панорамное окно ударило что-то. Робин вскочил из-за стола и в пару шагов оказался в светлой части комнаты, — яркий свет больно ударил по уставшим глазам. Прижал ладонь козырьком ко лбу и увидел угольно-черного ворона. Пернатый описал круг перед окном и сел на сухую ветвь ясеня, ворчливо закричав. — Я пойду, Робин. — вздохнул. — Обязательно поезжай в Ашфорд. — Уже? — повернул голову. Генри остановился перед огромным зеркалом в золоченой раме. Опустил глаза. Выдохнул и обернулся. Окинул друга печальным взглядом и задержался на его красивом, хоть и болезненном лице, всматриваясь в плавные черты, будто силясь запомнить чужой образ, высечь на задворках сознания. — Робин, я должен спросить… — произнёс неуверенно. Поэт вопросительно глянул на друга, стоявшего в густой темноте второй половины комнаты. Приблизился в несколько шагов и остановился перед чертой между светом и тенью. Друзей разделило расстояние всего в два метра. — Что, Генри? — Ты простишь меня? Не вспоминалось даже случая, когда Генри выглядел так… отчаянно? Будто человек, столкнувшийся с чем-то фатальным, неподвластным ему, стихийным. В полумраке желтые глаза казались серыми, а волосы, почему-то, карамельными. — За дуэль? — удивленно взмахнул ресницами. — Конечно, уже простил. Ты ведь выжил. Это ты хотел спросить? — Не только это. — скульптурные губы дрогнули, и в уголках зародилась виноватая улыбка. Музыкант, приблизившись, протянул руки из темноты и обнял поэта, прижав к своей груди. Крепкое объятие длилось несколько долгих мгновений. — Робин, ты мой единственный друг, и я люблю тебя. — сжимал руки всё сильнее. — Я лишь хотел сказать, что рад был встретить такого человека, как ты. — Ты что, прощаешься со мной? — Нет, вовсе нет. Просто говорю. — вздохнул, покачав головой. — Прошу, береги себя, хорошо? — Морган, у тебя жар? Ты странный сегодня. — поднял ладонь и коснулся светлого лба. — Весь ледяной! Немедленно возвращайся в постель и выздоравливай! — Хорошо, милый друг. Прощай. То есть, до свидания, воробушек. — отстранился и по-отечески поцеловал Робина в лоб. Громкий удар чего-то деревянного о стену: раскрылось окно, быть может, от мощного порыва ветра. Робин обернулся. В комнату потоком хлынул холодный свежий воздух и рассеял аромат опиума, роз и кипариса, — Генри исчез вместе с ними. Поэт остался один, растерянно потирая лоб ладонью. Мельком глянул на золоченую раму, заказанную Джейн Грин. — Такая безвкусица, мама, это ваше зеркало. Наблюдавшая из-за дверного косяка служанка тихо причитала, прижав ладонь к губам, как впечатлительная старушка. Вздрогнула всем телом, когда бесшумно подошел дворецкий, — сухой мужчина с неприятным лицом, служивший хозяйке дома, — той, что в пышном зеленом платье поглядывала на окружающих со своего почётного места над камином. — Что, опять? — тихо спросил, кивнув в сторону господина. — Хуже, сэр, хуже!.. Он… С утра уже… Снова попросил принести пепельницу, хотя сам не курит, и теперь… теперь говорит сам с собой! С зеркалом говорит! — Ясно. — бросил безучастно. — Позови доктора Чезаре. — Сейчас! — торопливо убежала. Мужчина остался у дверного проёма и стал внимательно наблюдать, нахмурив седые брови. Решил пока не отдавать господину письмо, обведенное черной каймой, — из поместья Морганов. В округе маки не росли.