Любовь отца к ребёнку — это как тиканье часов
в следующей комнате: слышишь только тогда,
когда всё вокруг затихает
*** Мрачный, погруженный в полумрак холл особняка был до отказа напоен не просто тишиной, а тяжелой, почти осязаемой смесью тревоги, всепроникающей печали и искренним, до звериного отчаяния, горем. Эти чувства витали в спертом, холодном воздухе, подобно ядовитому мареву, пропитывая собой гобелены, пылящиеся портреты предков и холодный мрамор пола. Печаль, густая и удушающая, как смог, и горе, острое, как лезвие бритвы, наполняли пространство подобно плотному, непроницаемому туману. Он сжимал легкие каждого, кто осмеливался сделать вдох, наполняя их не воздухом, а ледяной влагой безысходности. Каждый глоток давался с мучительным усилием, словно грудь сдавливали невидимые тиски. Этот невидимый туман медленно, но верно убивал рассудок, не физической, а духовной нехваткой кислорода — нехваткой надежды, света и смысла, заставляя разум тонуть в темных, беспросветных водах отчаяния. Гнетущая, похоронная тишина, столь же густая и непроглядная, как смола, изредка разрывалась лишь приглушенными, душераздирающими звуками. Это был не громкий плач, а тихие, прерывистые всхлипывания, вырывавшиеся из самой глубины истерзанной души, и шепот — хриплый, отчаянный, полный надрыва. Это были молитвы, обращенные не к Богу, а к бездыханному телу, наивные, детские мольбы о невозможном. «Проснись… пожалуйста, просто открой глаза… взгляни на меня…» — шептали пересохшие губы, и каждое слово было обжигающей иглой в горле. В этих мольбах заключалась последняя, тлеющая искра надежды на то, что всё это чудовищное горе — лишь кошмар, жалкий и отвратительный сон, от которого вот-вот случится пробуждение в холодном поту, но с облегченным вздохом осознания, что ничего не случилось. Что это всего лишь злая, непростительная шутка судьбы, игра воображения, и сейчас всё вернется на круги своя. Но леденящая реальность, как стена из гранита, стояла незыблемо. Холодная, окоченевшая плоть под пальцами, неестественная неподвижность, безмолвие, которое уже никогда не будет нарушено смехом — всё это безжалостно кричало одну правду. И от этой правды, тяжелой, как свинец, и окончательной, как удар погребального колокола, было не убежать. Она висела в воздухе, пропитывала стены, впитывалась в кожу. Она была единственной реальностью, которая оставалась, когда все иллюзии развеивались, как дым. За высокими арочными окнами особняка бушевала стихия. Грозные, но приглушенные толщей стен раскаты грома, похожие на отдаленные пушечные залпы, сотрясали фундамент. Вспышки молний, ослепительно-белые и резкие, как щелчок фотоаппарата, на мгновение выхватывали из кромешной тьмы длинный, мрачный коридор, заставляя тени плясать в причудливом, тревожном танце. В эти сиюсекундные моменты освещения в центре коридора застывала величественная фигура в длинном пальто. Глубокий капюшон, отороченный серебристым мехом, который отсвечивал холодным, мертвенным блеском в свете молний, полностью скрывал его лицо в зловещей тени. Со стороны могло показаться, что перед вами — не человек, а некая бездушная глыба льда, изваяние, высеченное из самого мрака, на котором нет и не может быть ни единой живой эмоции. Маска абсолютного, леденящего спокойствия. Но видимость была обманчива. Под этой маской бушевала своя буря. Руки Смотрящего, скрещенные за спиной, были сжаты в тугие, белые от напряжения кулаки. Ногти впивались в кожу ладоней, оставляя на ней кровавые следы. Видеть своего старого друга, человека, с которым он прошел через огонь и воду, которого уважал как немногих на этом свете, в таком состоянии — было пыткой. Джодах, всегда бывший оплотом силы, скалой, о которую разбивались любые невзгоды, теперь был разбит, опустошен, низведен до скорчившейся от боли фигуры на полу. И это зрелище причиняло Смотрящему острую, физическую боль. Да что там Джодах — он уже был на самой грани. Слишком долго он держался, неся на своих плечах бремя прошлой трагедии, и этот новый, сокрушительный удар судьбы грозил окончательно сломать его хрупкий внутренний стержень, развеяв в прах последние остатки воли. И Смотрящий чувствовал это всей душой, и эта тяжесть давила на него не меньше, чем на самого Джодаха. Глубокий, тяжёлый вдох, полный густого, терпкого воздуха, что был напоен испарениями слёз, пылью отчаяния и едким дымом сгоревших надежд, наполнил его лёгкие. Казалось, он вдыхал не кислород, а саму суть трагедии, разлитую в пространстве особняка. Но именно эта горечь стала горьким лекарством, отрезвляющим ударом. Смотрящий медленно выдохнул, и вместе с воздухом из него будто ушли колебания, сомнения, вся «ненужная сейчас ерунда» — личная боль, гнев, чувство беспомощности. Он методично, с железной волей, опустошил свой разум, как очищают жесткий диск от лишних файлов, оставив лишь чистое, холодное пространство для действия. И в этой вновь обретённой пустоте, за стенами изгнанных эмоций, вспыхнул огонь решимости. Из-под сени черного, как сама ночь, капюшона, из глубины теней, что скрывали его лицо, вспыхнули его серебристые глаза. Они сияли не отражённым светом, а словно изнутри — холодным, неумолимым, стальным блеском. Это был не просто взгляд, а зажжённый факел в кромешной тьме, обещание движения, воли, контроля. Секретарь сделал первый шаг. Он был медленным, почти церемониальным, но в нем чувствовалась несгибаемая, стальная решимость, подобная движению ледника — неотвратимому и неостановимому. Каждый его шаг по холодному мрамору пола отдавался глухим эхом в гробовой тишине зала, словно отсчитывая последние секунды перед неминуемой бурей. Он двигался к своей цели — к фигуре господина, застывшей в немом крике горя. Джодах не шевелился, словно превратившись в соленый изваяние скорби, высеченное из самого отчаяния. Он стоял на коленях, его мощное тело согнулось под невыносимой тяжестью утраты. В своих объятиях, с безумной, почти животной силой, он прижимал к груди бездыханное тело дочери, залитое алым, уже темнеющим от времени кровью. Он яростно, до дрожи в руках, впивался пальцами в холодную ткань ее платья, бессмысленно пытаясь передать ей остатки собственного тепла, силой своей воли вернуть угасшую жизнь. Джодах не верил в ее смерть — нет, это было слабее. Он отказывался, всеми фибрами своей души, принять чудовищную правду, невыносимую мысль о том, что его дитя, его плоть и кровь, ушло из жизни раньше него, оставив его одного в ледяной пустоте мира. Смотрящий приблизился вплотную, нарушив личное пространство горя, и замер прямо перед своим господином, преграждая ему путь в бездну. Он встал напротив, его высокая фигура отбрасывала длинную тень на Джодаха. И тогда из-под черного капюшона, подобно двум полярным звездам, вспыхнули его серебристые глаза. Они горели не отраженным светом, а внутренним огнем — холодным, ясным и абсолютно непоколебимым. В этом взгляде не было сочувствия — там была решимость. Решимость вытащить, вырвать друга из лап безумия, даже если для этого придется причинить ему еще большую боль. Джодах, казалось, полностью утратил связь с реальностью, погрузившись в омут такого всепоглощающего отчаяния, что внешний мир для него попросту перестал существовать. Он даже не пошевелился, не поднял опухших, залитых слезами глаз на приблизившегося старого друга. Его всё существо, каждая мысль, каждое чувство, было сконцентрировано на одной-единственной, безумной и бесполезной цели — вернуть дочь к жизни силой своей мольбы. Его губы, потрескавшиеся и окровавленные, беззвучно шептали одни и те же слова, обращенные к небесам, к судьбе, к самой смерти, с требованием отменить случившееся. Он с безумным упорством продолжал свое тщетное дело: его большие, сильные, но теперь трясущиеся руки с нежностью и одновременно дикой силой прижимали к своей груди хрупкое тело, уже окоченевшее и потерявшее всякую эластичность. Он тер ее холодные, восковые руки, пытаясь растереть их до тепла, прижимал ее щеку к своей шее, надеясь, что биение его собственной живой артерии каким-то чудом заставит забиться и ее остановившееся сердце. Это был жуткий, душераздирающий танец — танец живого, отчаянно пытающегося оживить мертвое, танец, в котором не было ни капли надежды, лишь слепая, животная вера в невозможное и леденящее душу отрицание неумолимой правды. Медленно, почти с ритуальной торжественностью, Смотрящий опустился на одно колено перед своим повелителем. Скрип кожи его сапога и легкий стук о каменный пол прозвучали оглушительно громко в гробовой тишине. Он не вторгался грубо, но его движение было непререкаемым. Тяжелая, в перчатке из тончайшей черной кожи, рука легла на плечо Джодаха — не для утешения, а как якорь, призванный вернуть его из моря безумия к берегу реальности. Пальцы слегка сжались, оказывая твердое, неоспоримое давление, требующее внимания. — Господин, — произнес Смотрящий. Его голос был низким, отточенным и холодным, как полированная сталь, но в самой его глубине, вопреки всей его природе, звучала странная, едва уловимая нота искренности. Это был не голос слуги к хозяину, а голос друга к другу, затерявшийся в лабиринтах долга и скрытый под слоями льда. С неохотой, словно каждое движение давалось ему с нечеловеческим усилием, Джодах наконец поднял взгляд. И то, что увидел Смотрящий, заставило его собственное стальное сердце сжаться. Некогда яркие, полные жизни и власти фиолетовые глаза Джодаха теперь были подобны двум тусклым, мутным омутам. В них не было ни искорки — ни жизни, ни гнева, ни надежды. Они были пусты, как выгоревшее после пожара поле. Веки были красными, распухшими от бесконечных, соленых слез, а его губы, сухие и потрескавшиеся до крови, беззвучно шевелились, без конца и края повторяя какую-то тихую, безумную мантру. Слова были настолько тихими, что тонули в тишине зала, превращаясь в душераздирающий шепот разбитого сердца, который могла услышать лишь его собственная погибшая дочь. Даже его холодное, отточенное годами самоконтроля и выкованное в испытаниях сердце, обычно неумолимое, как стальной клинок, болезненно сжалось, пронзенное острой жалостью при виде этой душераздирающей картины. Его господин, некогда несокрушимая скала, опора для всей семьи, теперь был разбит вдребезги. И Смотрящий с леденящей ясностью осознавал, что осколки его души разлетелись так далеко и мелко, что собрать их воедино, склеить хоть в подобие прежней целостности, будет задачей практически невозможной, подобной попытке сложить рассыпанную по ветру горсть песка. Секунду помедлив, чтобы выбрать верные слова — не приказ, а скорее горькое лекарство, — он заговорил вновь, опустив формальности: — Господин... Нет, Джодах. — Использование имени было сознательным жестом, мостом, перекинутым через пропасть между слугой и повелителем к другу. — Тебе пора взять себя в руки. Его голос звучал ровно, размеренно и спокойно, но в этой ровности сквозила привычная, пронзительная холодность. Это была не ледяная стена отчуждения или пренебрежения страданием собеседника — нет, это был просто его естественный тон, манера говорить, ставшая второй натурой, инструмент, позволяющий сохранять ясность мысли там, где другие тонули в эмоциях. — Я понимаю... это больно, — продолжил он, и в этих словах, несмотря на холодную оболочку, можно было уловить отголосок подлинного сострадания. — Невыносимо больно. Держать на своих руках холодное, бездыханное, окровавленное тело собственной дочери... это та пытка, которую не пожелаешь даже лютому врагу. Но, к сожалению, сейчас уже ничего нельзя изменить. Что случилось — то необратимо. — Я знаю, какая пустота съедает тебя изнутри, — продолжил Смотрящий, и его голос, обычно лишенный вибраций, на этот раз звучал с непривычной, сдержанной мягкостью. — Я вижу, как эта боль разрывает твое сердце на части. Ты винишь себя. Ты перебираешь в памяти каждый свой шаг, каждое решение, что можно было сделать иначе. Но ты должен понять: ты не мог предсказать того, что произошло сегодня. Ты не провидец. Ты — отец, который делал всё возможное и невозможное. Ты ограждал своих детей высокими стенами, окружал их верными людьми, пытался предугадать любую угрозу. Ты сражался с тенями, которые даже не знал, как выглядят. Он сделал паузу, будто собираясь с мыслями, чтобы произнести нечто чуждое его натуре. — И, как бы это странно ни звучало с моих уст... возможно, такова была судьба. Для человека, чей разум был построен на незыблемых принципах логики, науки и причинно-следственных связей, эти слова были равносилены признанию в собственной беспомощности. Он, никогда не веривший ни во что, кроме расчетов и фактов, сейчас сознательно прибегал к этой простой, обыденной человеческой вере — вере в судьбу, в некий высший замысел. Это была отчаянная попытка найти хоть какую-то опору в руинах мира Джодаха, соломинка, за которую можно ухватиться. Ведь он не знал, как по-другому достучаться до него. Задача была не в том, чтобы «привести в порядок» — это было невозможно. Его целью было гораздо скромнее и одновременно сложнее: вернуть его в реальность, пусть и невыносимую, вытащить из оцепенения, заставить просто почувствовать что-то, кроме всепоглощающего самоуничтожения. — Да что ты можешь знать о моей боли? — слова вырвались из пересохших губ Джодаха тихим, хриплым шипением, словно змеиный яд, пропитанный горечью и желчью. Его голос, сорванный до неузнаваемости, был страшным сплавом бездонного отчаяния и дикого, невысказанного гнева, который клокотал внутри него, угрожая в любой момент вырваться наружу сокрушительным взрывом, способным уничтожить все вокруг. — Что ты можешь понять? Он уже не рыдал. Слезы, казалось, высохли, выжженные адским пламенем вины. Теперь его речь была ровной, монотонной, но от этого еще более пугающей, потому что каждое слово было высечено на скрижалях его души раскаленным железом самообвинения. — Это я виноват в ее смерти. Я. Мои руки, которые должны были защищать, оказались беспомощны. Моя тень, которая должна была ложиться на нее, как щит, в роковую минуту оказалась не там, где должна была быть. Я не смог уберечь, не предусмотрел, не предотвратил. Я не был рядом, когда она звала... когда ей было страшно... С каждым произнесенным словом он погружался все глубже в бездну собственного отчаяния и самоненависти, словно камнем шел ко дну, добровольно отказываясь от последнего глотка воздуха — от прощения. Он не просто признавал свою вину; он вбивал ее в себя, как гвозди, наслаждаясь мукой, потому что это была единственная эмоция, которая хоть как-то подтверждала, что он еще жив. — В чем вообще смысл... моей жизни если я даже не сумел сдержать клятву данную Лилии? — его голос стих, превратившись в едва слышный, разбитый шепот, полный такой бездонной пустоты, что, казалось, даже воздух вокруг застыл. Боль и отчаяние уже не просто терзали его — они пронзили насквозь, достигли самого основания его души, превратив всё внутри в выжженную, бесплодную пустошь. Он больше не видел ни малейшего смысла — ни в жизни, ни в своем существовании, ни в следующем вдохе. Перед его внутренним взором, как яркая, мучительная вспышка, встал тот день. День, когда он стоял на коленях на свежей, влажной земле у могилы своей любимой Лилии. Холодный осенний дождь струился по его лицу, смешиваясь со слезами, но он не чувствовал ничего, кроме всепоглощающей клятвы, которую выкрикивал в хлещущую непогоду. Он клялся ей, небу, самому себе... клялся, что станет для их детей и отцом, и матерью, что сделает их жизнь безопасной, что убережет их любой ценой. Он обещал, что они доживут до седин, познают лишь радость и покой в этом жестоком мире, что он станет несокрушимым щитом на их пути. Но он не смог. Он потерпел крах. И самое горькое заключалось в том, что он пытался стать тем самым щитом — жестоким, безжалостным, отгородившим детей от мира высокими стенами и своей собственной суровостью. Он оттолкнул их, пытаясь оградить от опасностей, лишил тепла, чтобы сделать сильнее. И в итоге... не спас даже это. Его жестокость оказалась бессмысленной, а щит — хрупким стеклом. Он не смог защитить свою дочь, и теперь эта неудавшаяся клятва жгла его изнутри страшнее любого огня. С каждой новой минутой, проведенной в этом тягучем, безысходном горе, истерика и всепоглощающее отчаяние Джодаха начинали вызывать у Смотрящего не столько сочувствие, сколько сдержанное, острое раздражение. Оно поднималось из самых глубин его прагматичной натуры, пробиваясь сквозь слои верности и дружбы. Да, ему было больно видеть страдания друга. Да, эта потеря была чудовищной. Но разве слезы и самоуничижение могли что-то изменить? В то время как Джодах утопал в слезах над тем, кого уже не вернуть, Смотрящий неумолимой логикой возвращался к жестоким фактам. У него остался сын. Джон. Единственный наследник, последняя капля крови их рода, сейчас лежал в покоях, истекая кровью, балансируя на самой грани между жизнью и смертью. Его дыхание было слабым, пульс — нитевидным, и каждый миг мог стать последним. А его отец, его опора, сидел здесь, на холодном полу, и предавался стенаниям о том, что потеряно безвозвратно. «Мы живем не в сказке и не в фантастическом романе, — с холодной яростью думал Смотрящий. — Здесь нет магии, способной повернуть время вспять или воскресить мертвых. Умершего не вернуть. Никакими молитвами, ни какими клятвами. Значит, вся энергия, вся воля, вся жизнь должны быть направлены на тех, кто еще дышит. На тех, кто зацепился за этот мир кончиками пальцев и отчаянно борется за каждый следующий вздох. Жить нужно ради живых. Потому что если упустить и их, то тогда это отчаяние станет по-настоящему окончательным и оправданным». Пальцы Смотрящего в сжались в тугой, стальной кулак с такой силой, что кожа натянулась до побеления, а суставы хрустнули от напряжения. В его глазах, обычно холодных и расчетливых, вспыхнула редкая, но яркая искра ярости — не слепой, а целенаправленной, рожденной отчаянием и необходимостью. Резким, отточенным движением, в котором был весь его накопленный гнев на несправедливость судьбы и боль за друга, он замахнулся и нанес сокрушительный удар кулаком по щеке Джодаха. Удар прозвучал глухо и оглушительно, как выстрел, разорвав тягучую тишину траура. Он был настолько сильным, что могучий Джодах, застигнутый врасплох, с грохотом опрокинулся на пятую точку, отлетев по инерции. Он сидел на холодном каменном полу, ошеломленно поднеся руку к распухающей щеке, и смотрел на своего секретаря широко раскрытыми, полными непонимания и шока глазами, в которых на мгновение проступила тень былой ярости, затмевая боль. В этот миг Смотрящий выпрямился во весь свой внушительный рост, возвышаясь над сидящим господином. Его фигура, залитая отблесками молний за окном, казалась монолитом, воплощением непреклонной воли. — Джодах Ави Харрис! — его голос громыхнул, как тот самый гром за стенами, наполняя зал металлической мощью и не терпящей возражений силой. — Соберись! Твой сын истекает кровью, а ты тут раскис! Хватит нюни распускать, я сказал! Приди в себя, сейчас же! Эти слова висели в воздухе, не просто приказ, а ультиматум, брошенный другом, который больше не мог стоять в стороне и наблюдать за саморазрушением. — Она мертва! — слова Смотрящего прозвучали не как констатация факта, а как удар молота по наковальне, жестко и бесповоротно. — Слышишь меня, Джодах? Мертва! Твои мольбы, твои слезы, твое тепло — всё это бесполезно. Ты не воскресишь её, какие бы силы ты ни прилагал. Она больше никогда не откроет глаза, никогда не назовет тебя отцом. Она не вернётся. Смирись с этим. Он сделал шаг вперед, его тень накрыла Джодаха, а голос, холодный и отточенный, как лезвие, вонзался в самое сердце, не оставляя места иллюзиям. — Я не прошу тебя жить с этой болью, как будто ничего не случилось. Эта боль останется с тобой навсегда, как шрам. Но ты кое о чем забыл. Забыл, что в этом проклятом доме есть ещё одна комната, где твой сын, твоя плоть и кровь, Джон, в эту самую секунду борется за каждый вздох! Он истекает кровью, его жизнь висит на волоске, а ты... а ты вместо того, чтобы быть с ним, вместо того чтобы отдать всё для его спасения, сидишь здесь в пыли и обнимаешь труп! Труп, который уже никогда не ответит на твои объятия! Смотрящий почти кричал теперь, но его крик был лишён истерики — это был крик рассудка, пробивающегося сквозь толщу отчаяния. Каждое слово было ледяной каплей, призванной остудить горячечный бред горя. — Может, уже хватит? Может, пора собрать остатки воли в кулак, подняться с колен и подумать, наконец, о том, кто ещё жив? О том, кого ещё можно спасти! Ты не остался один! Пойми это! У тебя есть сын, который нуждается в своём отце сейчас как никогда! Джодах сидел на холодном каменном полу, одной рукой инстинктивно прижимаясь к распухшей, пылающей огнем щеке, куда пришелся сокрушительный удар. Его первоначальный взгляд, полный шока и оскорбленного недоумения, постепенно начал претерпевать метаморфозу. С каждым новым предложением, которое Смотрящий обрушивал на него как удар молота — яростно, безжалостно, с леденящей прямотой, — завеса безумия и отрицания в глазах Джодаха медленно, но верно рассеивалась. Сначала в его фиолетовых, выцветших от горя глазах мелькнула тень старой ярости, вспышка гнева на такую дерзость. Но затем, по мере того как слова — «она мертва», «ты не воскресишь её», «твой сын борется за жизнь» — вонзались в его сознание, ярость угасала, сменяясь чем-то более глубоким и тяжелым. Его черты, искаженные страданием, начинали медленно выравниваться, напряжение в плечах спадало, уступая место горькому, давящему осознанию. Выражение его лица становилось темнее, не от злобы, а от мрачного, беспросветного понимания, которое, словно черная краска, растекалось по его изможденным чертам. Это было лицо человека, который наконец-то перестал бороться с реальностью и позволил ей проникнуть внутрь, какая бы ужасная она ни была. До его разума, затуманенного болью, сквозь толщу отчаяния, наконец-то начала доходить та горькая, невыносимая, но единственно верная правда, которую он так отчаянно отталкивал все эти мучительные часы. И с этим пониманием в его взгляд вернулась не надежда, но нечто иное — тяжелая, неотвратимая ответственность перед тем, кто еще остался в живых. Жестокая, неумолимая истина, выкрикнутая Смотрящим, начала медленно и мучительно проникать в его сознание, словно раскалённое железо входя в плоть. Саша больше не откроет своих ясных, смеющихся глаз. Её веки, как мраморные шторы, опущены навсегда. Её голос, нежный и звонкий, который когда-то называл его «папой», больше никогда не прозвучит в этих стенах. Её улыбка, способная разогнать любую тучу, навсегда угасла. И от осознания этой окончательной, бесповоротной потери его сердце, и без того разбитое, словно раскололось на тысячи острых осколков, каждый из которых впивался в живую ткань его души. Но самым страшным, что заставило его кровь похолодеть и душу содрогнуться от ужаса, стало другое. Пока всё его существо, вся его воля были поглощены смертью дочери, он, как слепой, забыл о сыне. О Джоне. О том, кто сейчас лежал где-то в покоях, бесчувственный и бледный, чья жизнь медленно утекала сквозь раны, как песок сквозь пальцы. Он мог в любую секунду, тихо и незаметно, как и его сестра, оборвать тонкую нить своего существования, уйти в небытие и оставить Джодаха в полном, оглушающем одиночестве, без единого напоминания о его некогда большой семье. Эта мысль ударила с такой силой, что Джодах инстинктивно сжал челюсти до хруста, почувствовав, как напряглись мышцы на его скулах. Горький привкус стыда и раскаяния наполнил его рот. Ведь Смотрящий, как всегда, был абсолютно, беспощадно прав. Его долг, его последняя надежда и его единственная возможность искупить хотя бы часть вины были не здесь, среди скорби и тлена, а там, рядом с тем, кто ещё боролся за право дышать. Смотрящий стоял, тяжело и шумно вдыхая спёртый воздух, пытаясь перевести дух после своей гневной тирады. Его грудь высоко поднималась и опускалась, а в ушах всё ещё стоял гул от собственного крика, оглушившего и его самого. Воцарившаяся тишина была густой, тяжёлой, как влажный похоронный саван, накрывший весь холл дома. Она давила на уши, нависая звенящей пустотой. И эту гнетущую тишину разрушил звук, от которого по коже побежали мурашки. Сначала это был тихий, сдавленный смешок, больше похожий на стон. Потом он нарастал, превращаясь в горький, истеричный, отчаянный хохот Джодаха. В этом смехе не было ни капли веселья — лишь одна сплошная боль, ирония над собственной слепотой и сокрушительное осознание всей глубины трагедии. Он смеялся, запрокинув голову, а слёзы снова текли по его лицу, но теперь это были слёзы горького прозрения. Затем он провел ладонью по лицу, грубым движением смахивая влагу, пот и, казалось, саму пелену безумия. Этот жест был похож на то, что он физически сбрасывал с себя оцепенение, всю накопившуюся боль и отчаяние. Когда рука опустилась, его лицо преобразилось. Черты успокоились, в глазах, всё ещё полных бездонной грусти, появилась трезвая, пусть и выстраданная, ясность. — Спасибо, — тихо, слабым, осипшим от слёз и крика голосом произнес он, глядя на тело дочери, но обращаясь к Смотрящему. В его голосе звучала усталая, горькая признательность. — Я и вправду… потерял контроль. Позволил горю затмить всё. Словно поднимая непосильную тяжесть, каждое движение давалось ему с огромным усилием, Джодах медленно поднялся с холодного каменного пола. Его мышцы ныли от долгого неподвижного сидения, а на руках он бережно, с невероятной осторожностью, продолжал держать бездыханное тело дочери. Да, адская боль продолжала выжигать его изнутри, каждый взгляд на бледное личико Саши отзывался свежей волной отчаяния. Но сквозь эту боль теперь пробивалось холодное, стальное чувство долга. Перед ним стояли другие, не менее важные обязанности отца — обязанности перед тем, кто ещё оставался в живых. — Я… я отнесу её в её комнату, — тихо, почти шёпотом, произнёс он, и в его голосе звучала не только скорбь, но и твёрдая решимость совершить этот последний, прощальный ритуал. Он не мог оставить её здесь, на холодном полу. Затем его взгляд, всё ещё влажный, но уже собранный и серьёзный, поднялся и встретился со взглядом Смотрящего. В глубине его потухших глаз загорелась искра тревоги, и переживания. — Джон... — начал он, его голос дрогнул на имени сына, полный страха за его судьбу. Но Джодах не успел договорить. Смотрящий, уловив его беспокойство, мягко, но уверенно перебил его, возвращая разговор в русло практических действий. Его собственный голос вновь приобрёл привычные, отточенные, холодные интонации — голос эффективного управляющего, а не сочувствующего друга. — С юным господином всё в порядке. Первая помощь была оказана незамедлительно и в полном объёме, — отчеканил он, его слова были чёткими и обнадеживающими в своей конкретике. — Его стабилизировали. Скорая помощь была вызвана по первому сигналу и должна прибыть с минуты на минуту. Вам не о чем беспокоиться в этом отношении. Джодах молча, с едва заметным движением, кивнул головой. В этом простом жесте была безоговорочная вера. Да, сейчас, в этом аду, единственным якорем реальности был Смотрящий. Если тот говорит, что с Джоном всё в порядке — значит, так оно и есть. Этому человеку можно было доверять не только делами, но и самой жизнью своего сына. Медленно, словно неся на руках весь вес своего горя, он развернулся и направился прочь из зала. Каждый его шаг по мраморному полу отдавался глухим эхом в полной тишине. Он нёс тело дочери с невероятной бережностью, как хрупчайшее сокровище, прижимая его к своей груди, которая вздымалась от сдерживаемых рыданий. Впереди его ждали тягостные хлопоты: скоро должно было прибыть похоронное бюро, и нужно будет готовиться к траурной церемонии, к последнему прощанию. Но одна мысль, внезапно возникшая в его израненном сознании, принесла горькое, но необходимое утешение. Его умершая жена, его Лилия, там, в ином мире... она точно не проклинает его за несдержанное обещание. Она, чья душа была полна доброты и света, понимала бы его боль, его отчаяние, его бессилие перед лицом судьбы. Она простила бы его. Сжав челюсти до боли, чувствуя, как мышцы на скулах напряглись в стальном усилии, Джодах с невероятным волевым усилием вобрал в себя все свои чувства — боль, страх, вину — и сжал их в тугой, безжалостный кулак, засунув поглубже, чтобы они не мешали ему делать то, что должно. И, выпрямив спину, он шагнул вперёд, вглубь тёмного и холодного коридора, который казался метафорой его собственного будущего — пугающего, но единственно возможного пути, по которому теперь предстояло идти. Проводив сгорбленную фигуру господина долгим, тяжёлым взглядом, Смотрящий наконец позволил себе расслабиться — но лишь на мгновение. Из его груди вырвался глубокий, усталый вздох, в котором слышался не просто физический труд прошедшего вечера, а неподъёмная тяжесть пережитых эмоций и принятых решений. Этот вечер и вправду выдался невероятно суматошным, наполненным хаосом, криками, болью и кровью — событием, которое навсегда врежется в память, хоть и в самом чёрном, трагическом его смысле. Медленным, автоматическим движением он взял свой неизменный чёрный зонт с серебряным набалдашником, точёным в виде вороньей головы, и вышел на улицу, под ледяные струи ливня. Он встал под козырьком, превратившись в одинокую, неподвижную статую в ночи, ожидая мигающие огни скорой помощи. Его холодные серые глаза, обычно скрытые под капюшоном, теперь были открыты. В очередной ослепительной вспышке молнии, которая рассекла небо над особняком, они сверкнули ледяным, почти сверхъестественным блеском, отразив в себе всю бурю, бушующую снаружи и в душах обитателей дома. И единственным звуком, что наполнял теперь пространство, был монотонный, неумолимый стук дождя по асфальту и ткани зонта. Этот звук был похож на траурный барабанный бой, настойчивый и печальный. Он словно нашептывал одну и ту же зловещую истину, пробираясь во все уголки жизни, омывая стены особняка и охлаждая раскалённые головы: всё, что произошло сегодня — это не конец. Это лишь начало. Начало долгой, тёмной полосы отчаяния, которое теперь, как этот ливень, надолго поселится в их судьбах. ***Продолжение следует***