И мы, и наши миры рассыпались в прах.
Теперь мы просто два эха в пустых комнатах,
которые когда-то были нашими душами
*** Дорогая и когда-то уютная комната тонула в полумраке, который медленно и лениво рассекали тяжёлые, золотистые лучи массивной хрустальной люстры. Она безмолвно висела на потолке, словно застывшая слеза роскоши, а её свет, преломляясь в тысячах подвесок, отбрасывал на стены и пол причудливые, дрожащие блики, которые не столько освещали пространство, сколько подчёркивали его запустение. Комната учёного представляла собой несносный, душащий бардак, что разительно контрастировало с привычной педантичностью её хозяина. Чертежи, испещрённые тревожными формулами и безумными эскизами, не просто лежали на огромном массивном столе из тёмного дуба — они струились с него, как лава, покрывая пол неровными слоями пожелтевшей бумаги. Отдельные листы, смятые и испачканные чернилами, забились в углы, словно испуганные мыши. Книги в потрёпанных переплётах и десятки записных книжек с потёртыми корешками были разбросаны по всему столу в полном хаосе, громоздясь друг на друге в причудливых, неустойчивых башнях. Они лежали раскрытыми на важных страницах, будто работу над ними прервали в самый разгар. А сменная одежда — некогда безупречные сорочки и жилеты — была сброшена на пол возле кровати, образовав у её подножия унылый, мятый холмик из дорогой, но промятой ткани. Казалось, что комната перестала быть просто помещением. Она превратилась в точную, пугающую проекцию внутреннего мира своего обитателя, отражая весь тот душевный хаос, бушевавший в нём, — смятение, отчаяние и одержимость, что выплеснулись за пределы разума и материализовались в этом беспорядке. Посреди этого немого, застывшего хаоса, на краю широкой, некогда роскошной кровати с помятым шелковым бельем, сидел Джон. Его тело, лишенное привычной энергии, бессильно обмякло; он свесил с высокого края босые ноги, и бледная кожа на них резко контрастировала с темным, почти черным деревом пола. На нем была лишь одна тонкая пижама из дорогого, но теперь мякого и безжизненного шелка, бессильно открывавшаяся на его груди, будто не в силах была скрыть внутреннюю опустошенность. Его поза была направлена к огромному панорамному окну, достигавшему самого пола. Шторы, тяжелые и бархатные, были отдернуты, словно занавес перед пустым театром. И в это ничто был устремлен его взгляд. Некогда яркие, живые янтарные глаза, в которых плясали искры остроумия и любопытства, теперь были пусты. Они не отражали света люстры, не искали форм в темноте за окном. Они превратились в два темных, бездонных омута, лишенных дна. Казалось, он смотрел не на пейзаж, а сквозь него — прямо в пустоту, в то холодное, безвоздушное пространство между мирами, туда, куда не дано так просто попасть ни взгляду, ни мысли, куда можно лишь провалиться, потеряв все, что когда-то составляло твою суть. За огромным панорамным окном, стиравшим границу между уютом комнаты и безразличием внешнего мира, разворачивалась монотонная драма природы. Плотная пелена низких свинцовых туч намертво затянула небосвод, не оставляя ни просвета, ни намека на солнце. С их тяжелых, опушенных брюшин безостановочно, с каким-то почти механическим постоянством, низвергался проливной дождь. Бесчисленные капли, холодные и прозрачные, с равномерным стуком бились о стекло, словно чьи-то невидимые пальцы отбивали похоронный марш по подоконнику. Было неясно, скорбит ли сама погода о чьей-то невосполнимой утрате, или же это был просто бездушный приход сезона дождей, подчиняющийся безжалостному календарю. Но вопреки всей своей мрачности, этот бесконечный потоп обладал странным, гипнотизирующим ритмом. Монотонное шуршание и мерный перезвон капель дарили немое, меланхоличное утешение. Словно сама стихия, не в силах ничего изменить, шептала сквозь стекло: «Все еще не кончено, еще есть время, еще есть надежда». Но это был шепот со стороны — она могла разделить боль, но не могла проникнуть внутрь, чтобы по-настоящему поддержать. По гладкой поверхности стекла, искажая вид на залитый мир, медленно и печально скатылись бесчисленные струйки. Они сливались и вновь разделялись, рисуя на окне причудливые, текучие узоры, похожие на следы невыплаканных слез на лице ночи. Джон сидел в совершенной неподвижности, словно его тело было высечено из глыбы холодного, безжизненного мрамора, а не состояло из плоти и крови. Малейшее движение казалось ему непосильной задачей, нарушающей хрупкое равновесие его агонии. Кожа на его лице приобрела болезненную, почти полупрозрачную бледность, резко контрастирующую с густыми, чернильными синяками под глазами — безжалостными отметинами бессонных ночей и непрожитых страданий. Его губы, некогда мягкие и выразительные, теперь были сухими, потрескавшимися и покрытыми запекшимися корочками, будто он долго и молча кусал их, пытаясь заглушить внутреннюю боль. И хотя его взгляд был устремлен в пустоту и казался абсолютно пустым, его глаза, некогда яркие и живые, были неестественно влажными, налитыми влагой, которая уже не могла пролиться слезами. Создавалось впечатление, что он уже выплакал всё, что мог — все отчаяние, всю тоску, всю ярость, — и теперь сам источник скорби внутри него иссох, оставив после лишь эту влажную, соленую пустыню. Слезы попросту закончились, исчерпали себя, и теперь он был физически неспособен плакать, даже если бы его душа того требовала. Что-то глубоко внутри Джона — какая-то фундаментальная, невидимая ось его существа — безвозвратно сдвинулась, надломилась и изменилась. Но сам он этого не замечал, погруженный в оцепенение, или, что было более вероятно, отчаянно не желал замечать, боясь взглянуть в лицо той трансформации, что медленно, но верно превращала его в тень самого себя. Вся ослепительная, почти мифическая личность Джона Дейви Харриса — тот самый фейерверк интеллекта, остроумия и неуемной творческой энергии, что ослеплял всех вокруг — погасла в один краткий, роковой миг. Этот миг совпал с безвременной и жестокой смертью его сестры, унеся с собой в небытие не просто родственную душу, а главный источник его собственного света. Яркие, неоновые краски его гения, которыми он расписывал мир, поблекли, выцвели до состояния выжженной пустоши. Его фантастическая харизма, способная очаровать и убедить кого угодно, угасла, словно отключенный рубильник, оставив после себя лишь зияющую тишину и холод. Теперь, когда он смотрел на мир, тот не отвечал ему сложными головоломками, жаждущими разгадки. Нет. Мир превратился в бесформенную, аморфную серую массу, лишенную смысла, перспективы и красоты. А он сам, некогда великий гений, чьим мыслям завидовали величайшие умы, больше не был творцом. Он был просто биологическим социальным существом, очередным винтиком в гигантском, равнодушном механизме общества. Дышащим, функционирующим, но лишенным какой-либо уникальной ценности. И самое ужасающее, самое одинокое осознание заключалось в том, что не было никакой, абсолютно никакой разницы — жив он или мертв. Вселенная продолжала бы свой бесстрастный бег, люди — свои суетливые дни, и ничто не дрогнуло бы, не изменилось бы от его отсутствия. Всем было наплевать. И это полное, тотальное безразличие мира было куда страшнее любой физической боли или личной утраты. Это был приговор, от которого не было апелляции. Единственным человеком во всей необъятной, холодной вселенной, кому был нужен Джон таким, какой он есть — со всеми его странностями, вспышками гениальности, непростыми углами и ночными тревогами — была Саша, его старшая сестра. Она была его якорем, его единственной константой. Джон всегда свято верил, что они — замкнутая система, самодостаточная вселенная из двух светил, и что друг у друга есть всё, что нужно, и большего им не требуется. В этой уверенности он пребывал с таким упорством, что оказался слеп. Он совершенно не замечал, не желал замечать, как тихо и настойчиво в его жизнь, подобно восходящему солнцу, вошел Лололошка. Он занял пространство в его мире, став такой же важной, таким же неотъемлемым, как Саша. Его присутствие стало воздухом, которым он дышал, не задумываясь о его источнике. Но сейчас, погруженный в непроглядную, удушливую пелену отчаяния и скорби, он совершил величайшую несправедливость. Он позволил горю выжечь в своей душе память о верности и любви Лололошки. Он забыл о той отчаянной, безрассудной преданности, которую он дарил ему всегда — не в обмен на что-то, не требуя ничего, а просто так, по тому лишь праву, что он — это он. Лололошка любил его с той силой, что способна была рассеять любую тьму, но сейчас он отгородился от этого света стеной собственного страдания, оставив и его, и себя в холоде забвения. Смотря в огромное панорамное окно, за которым безраздельно царил проливной дождь, а бесчисленные струйки воды, словно серебряные слезы, ползли по стеклу, искажая очертания мира, Джон ощущал, как в его собственном сознании начинается подобный же потоп. Сквозь неподвижное, почти окаменевшее выражение его лица, в глубине потухших глаз, начали всплывать обрывки прошлого — яркие, живые, словно кинопленка, прокручиваемая в замедленном темпе. И вот он уже видит их — двух совсем еще маленьких детей, восьми и десяти лет, затаившихся в прохладной, пахнущей старым деревом и лавандой кладовке. Он и Саша. Они сидят, прижавшись друг к другу в темноте, затаив дыхание. Прижимают к губам свои маленькие, еще пухлые ладошки, стараясь заглушить смех и ровное дыхание, готовые сорваться в любой момент. Весь их мир сейчас сосредоточен на грандиозном плане — устроить засаду и как следует напугать старого дворецкого. Сердце колотится в такт счету, который они ведут про себя. И вот скрипнула дверь, впустив в их убежище узкую полоску света из коридора. На пороге, озаренный золотистым сиянием люстры, возникла высокая, статная фигура дворецкого Эо. Он сделал шаг внутрь, его внимательный, добрый взгляд медленно скользил по полкам, уставленным банками с консервами и старыми одеялами. Не успел он как следует осмотреть помещение, как из самого темного угла, словно две развязанные пружинки, с громким, ликующим криком «Бу!», выпрыгнули малыши. Эо, этот воплощенный образ невозмутимости, сделал вид, что смертельно напуган. Он шутовски схватился за грудь, его обычно бесстрастное лицо исказила комическая гримаса ужаса, и он с преувеличенным стоном отступил на шаг. И тут же всю кладовку, а затем и весь коридор, озарил взрыв чистого, безудержного, родного смеха. Смеха, в котором растворялись все шалости, все тревоги, и который был таким же теплым и надежным, как солнечный свет. Этот смех, отголосок которого прозвучал сейчас в его памяти, был полярной противоположностью гробовой тишине, окружавшей Джона сейчас. И тут же, словно яркая вспышка, в наводнённую дождём память Джона врывается другой кадр — ещё более тёплый, ещё более болезненный сейчас своей недостижимостью. Солнечный луч, пойманный в ловушку кабинета, пляшет в воздухе, наполненном ароматом старой бумаги, дорогого табака и воска для полировки дерева. Двое сорванцов, Саша и Джон, затаив дыхание, прижались друг к другу под массивным дубовым столом отца. Столешница, испещрённая важными документами, была их небесным сводом, а мощные ножки стола — надёжными колоннами их тайного убежища. Они прятались от матери, в самой что ни на есть увлекательной игре в прятки. А рядом, всего в сантиметре от их спрятанных голов, сидел сам Джодах Харрис. Его длинные пальцы были заняты ручкой, которое выводило на бумаге сложные числа, но всё его существо было сосредоточено на маленьких невидимках под столом. Он, могущественный и грозный патриарх семьи, в этот момент был всего лишь сообщником, прикрывавшим своих маленьких разбойников. Он даже слегка подвинулся, чтобы его свисающий халат лучше скрывал их от посторонних глаз. И вот дверь в кабинет скрипнула. В проёме возникла Лилии — изящная, словно фарфоровая статуэтка, с лукавой искоркой в глазах. — Джодах, милый, не видел ли ты наших двух пропавших без вести исследователей? — спросила она, и её голос был полон притворной серьёзности. Джодах поднял на неё взгляд, и его обычно строгие глаза смягчились. Он сдержал улыбку, заставив уголки губ лишь чуть дрогнуть, и с невозмутимым видом профессионального актёра ответил: — Не видал, душенька. Должно быть, их унесло течением в сад. Под столом Джон и Саша, прижав ладони ко рту, сотрясались от беззвучного хихиканья, их глаза блестели от восторга и торжества. Лилии сделала вид, что поверила, с лёгкой, почти невесомой улыбкой покачала головой и вышла из кабинета, нарочито громко притворив за собой дверь. Едва щелчок замка возвестил об их победе, как двое сорванцов, словно два восторженных мопса, вывалились из-под укрытия. Не говоря ни слова, они, смеясь и толкаясь, вскарабкались на колени к отцу. Джодах отложил ручку, его руки, обычно занятые управлением компании, обняли их маленькие, тёплые тельца. Он прижал их к себе, и кабинет наполнился не звонким, озорным смехом детей, а тихим, глубоким, счастливым смехом отца. В тот момент под огромной столешницей и на тёплых коленях Джодаха помещалось целое, абсолютно счастливое царство. И это царство сейчас, в настоящем, было разбито вдребезги. Было так много этих ослепительных, живых моментов, каждый из которых казался отдельной главой в самой увлекательной книге. Ведь когда рядом была сестра, мир обретал не просто смысл — он вспыхивал нестерпимо яркими, сочными красками, словно кто-то вылил на серую реальность целые банки с акрилом. В голове Джона, будто подхваченный течением той самой реки воспоминаний, тут же всплыл еще один драгоценный случай. Им было десять и двенадцать. В устоявшуюся, размеренную жизнь особняка ворвалась свежая струя — на работу поступил совсем молоденький, юный и невероятно застенчивый помощник дворецкого по имени Сан Фран. Он робел при виде любого члена семьи, краснел, как маков цвет, и вечно путался в длинных фразах. И тут же Саша, как старшая, стратег и главный заводила, с блеском в глазах предложила гениальный план: «влить» новичка в коллектив, устроив ему вечеринку-сюрприз. Таская за собой по всему дому не менее воодушевленного Джона, она шепотом агитировала прислугу, строя заговор с серьезностью полководца. Горничные, пряча улыбки, кивали, а суровый водитель Уильям даже подмигнул, пообещав отвлечь самого дворецкого Эо. Апофеозом стал шеф-повар Седрик, величественный и обычно невозмутимый, который, выслушав их, расмеялся и заявил: «Без торта вечеринка — просто собрание». И вот уже на кухне, в тайне ото всех, рождался шедевр — шоколадный торт «Наполеон» с воздушным кремом. Сама вечеринка, устроенная в старой оранжерее, была поистине грандиозной. Когда ничего не подозревающего Сан Франа завели под каким-то предлогом в залу, и два десятка голосов дружно крикнули: «Сюрприз!», бедняга от избытка чувств едва не лишился дара речи. Но самым забавным, кульминационным моментом, который и всплыл сейчас в памяти Джона с кристальной ясностью, стал финал. Когда Седрик с торжественным видом поднес тот самый торт, чтобы Сан Фран его разрезал, незадачливый помощник, нервничая, поскользнулся на упавшей с гирлянды ягодке. Многоярусный торт описал в воздухе изящную дугу и с мягким, сочным шлепком обрушился на бедного Сан Франа с ног до головы. На секунду воцарилась тишина, а затем оранжерея взорвалась хохотом. Смеялись все: и горничные, и садовник, и сам Седрик, утирая слезы фартуком. А больше всех хохотали они с Сашей, держась за животы и глядя на Сан Франа, который, весь в креме и шоколаде, наконец-то расслабился и улыбался своей глупой, счастливой улыбкой. Этот смех, чистый и беззаботный, теперь отзывался в тишине комнаты Джона горьким эхом, напоминая о том, что та радость, тот свет, остались там, в прошлом, за непробиваемой стеной горя. Джон вспоминал историю за историей, и каждая из них была подобна удару молота по ржавому замку на его душе. Эти яркие, шумные, пахнущие летом и сладостями образы прошлого заставляли что-то глубоко внутри него, нечто давно похороненное и объявленное мёртвым, содрогаться в судорожных конвульсиях. Оно билось в своей темнице, как пойманная птица, царапая изнутри его онемевшую плоть, пытаясь вырваться на свободу и закричать, что оно ещё живо. Что он — не бездушная мраморная статуя, холодная и незыблемая, а живой, дышащий человек из плоти и крови, в чьих жилах всё ещё течёт жизнь, пусть и отравленная горем. Человек, который, по всем законам природы и логики, должен подняться, отряхнуться и, стиснув зубы, двигаться вперёд, сквозь боль, сквозь пустоту. Но Джон этого не желал. Он сопротивлялся этому тихому, настойчивому зову жизни с тем же остервенением, с каким цепляется за край пропасти обречённый. Его устраивало — нет, он требовал этого, он жаждал этого — того состояния, в которое погрузился после смерти сестры. Его устроила та окаменелая пустота, в которой мир не просто потускнел, а полностью, без остатка, утратил всякое значение. Цвета, звуки, надежды, амбиции — всё превратилось в однородный серый пепел. И в этом пепле ему было спокойно. Здесь не было боли от новых потерь, потому что нечего было терять. Не было разочарований, потому что не было ожиданий. Смерть Саши стала для него не трагедией, а тотальным, абсолютным оправданием, чтобы сложить с себя бремя существования, оставаясь при этом физически живым. И он отказывался менять эту мёртвую, но знакомую тишину на мучительный и непредсказуемый хаос жизни. И Джон с упрямством, достойным лучшего применения, с силой, которую он больше не находил ни для чего иного, отказывался принять, что эти суждения — эти черные, ядовитые догмы, на которых он выстроил свою новую реальность — были ошибочными. Он не желал, он отчаянно сопротивлялся самой мысли о том, что мир без Саши не изменился ни на йоту. Солнце продолжало вставать, люди спешили на работу, в кафе звенели ложки о чашки — вселенная демонстрировала чудовищное, бездушное равновесие. Он не мог смириться с тем, что может и должен жить дальше, как жил, встроив ее память в свое существование, как еще одну комнату в своем доме, навещая ее могилу, как навещал бы ее саму. Самая острая, самая разъедающая боль происходила от простого, неоспоримого факта существования. От осознания, что его легкие по-прежнему наполняются воздухом, а сердце — бьется в его груди, в то время как ее — нет. Это была физическая, почти тошнотворная несправедленность. В его искаженном горем сознании укоренилась непоколебимая, фанатичная уверенность: в том роковом инциденте, в той трагедии, что забрала ее, погибнуть должен был он. Только он. Его жизнь была логичной и подходящей ценой. Но не ее. Никогда — его дорогая, светлая, ни в чем не повинная сестра. Но против этой мучительной веры стоял холодный, неумолимый закон бытия. Время, этот самый беспристрастный тиран, нельзя было повернуть вспять. Нельзя было отмотать пленку назад, чтобы в тот критический миг оттолкнуть ее и занять ее место. А мертвого — того, чье тело стало холодным и бездыханным, — нельзя было вернуть к жизни. Ни молитвами, ни наукой, ни всем отчаянием его души. И это осознание своей абсолютной бессилия перед лицом случившегося было его вечными кандалами. Джон ощущал себя абсолютно, до дрожи в коленях, беспомощным. Это было новое, унизительное и леденящее душу чувство. Впервые за всю свою жизнь — жизнь, которую он всегда выстраивал как сложный, но безупречный чертеж, — он сталкивался с проблемой, не имеющей решения. Он буквально не знал, как жить дальше. Следующий час был для него такой же непостижимой загадкой, как и следующее десятилетие. Он боялся будущего с животным, первобытным страхом. Оно виделось ему не просто туманным, а враждебным, огромным, темным пространством, лишенным ориентиров. И его гениальный ум, этот всегда бешено вращавшийся двигатель, способный просчитать квантовые поля и предугадать рыночные тенденции, теперь с ужасом выдавал лишь одну мысль: «ПРОТОКОЛ ОШИБКИ. ДАННЫЕ ОТСУТСТВУЮТ». У него не было плана. Ни малейшего наброска, ни черновика, ни даже глупой, наивной фантазии о том, что будет завтра. Это одновременно парализовывало его и ставило в полный, абсолютный тупик, из которого не было видно ни одного выхода. Обычно всё было так легко: цель, план, исполнение. Теперь же перед ним зияла бездна — не метафорическая, а почти осязаемая, черная и бездонная пропасть, что возникала между сегодняшним днем и завтрашним, отнимая у него всякую волю сделать шаг. Она не просто пугала; она гипнотизировала своим ничто. А в голове, вместо сложных вычислений, стучал навязчивый, простой и оттого ещё более страшный мотив, состоящий из трёх вопросов, зацикленных в порочном круге: «В чём смысл?» — спрашивал он, оглядывая руины своего мира. «Зачем я ещё жив?»— этот вопрос был полон горького упрёка к самому себе, к своему продолжающемуся дыханию. И самый коварный, шёпотом пробирающийся из самых тёмных уголков сознания: «Может... просто перестать бороться?» Эта мысль висела в воздухе, соблазнительная и тихая, обещая не счастье, но конец — конец этой невыносимой тяжести, этому страху, этой беспомощности. Но этот порочный, затягивающий круг саморазрушительных мыслей, эта гипнотическая тяга к небытию, где боль наконец прекратится, была внезапно разорвана. Резкий, но приглушенный щелчок поворачивающейся дверной ручки, скрип массивной, но хорошо смазанной двери, впускающий в гробовую тишину комнаты отзвуки жизни извне. Затем — шаги. Тяжелые, уверенные, но негромкие, отмеряющие ритм по деревянному полу. Однако Джон не шелохнулся. Он не повернул головы, не оторвал взгляда от гипнотизирующего зрелища за стеклом. Его поза, застывшая и неестественная, выражала полное, почти вызывающее безразличие к вторжению. Он продолжал смотреть в окно с такой напряженной надеждой, будто в бесконечных струях дождя, в размытых очертаниях мира, можно было прочесть ответы на все свои вопросы. Будто сама вселенная выведет ему своим водяным шрифтом формулу, как жить дальше, как дышать, когда кажется, что легкие наполнены пеплом. Но, к сожалению, это было не так. Окно оставалось просто окном — холодным, безмолвным барьером между его внутренним адом и равнодушным внешним миром. Оно не давало ответов, лишь отражало его собственное искаженное, бледное отражение — призрак человека, который он когда-то был. Дверь бесшумно отворилась, впуская в застывшую атмосферу комнаты фигуру Лололошки. Он вошел с той присущей ему безмолвной грацией, что делала его присутствие скорее тенью, чем вторжением. Его осанка, как всегда, была безупречно прямой, а выражение лица — спокойным и собранным, маской невозмутимости, за которой скрывалась бездна преданности. В его руках, облаченных в безупречно белые перчатки, он бережно нес сложенный комплект одежды — сменный черный костюм его господина. Ткань, дорогой тяжелый шелк с едва уловимой угольной фактурой, была выглажена с педантичным совершенством; каждый залом был изгнан, и костюм лежал на его руках как второй, еще не надетый панцирь. Сам Лололошка был облачен в свой привычный служебный костюм — строгий, идеально сидящий по фигуре черный комплект. Однако внимательный глаз сразу же отметил бы красноречивую деталь: вместо его фирменного галстука голубого цвета с рисунком в тонкую черную клетку, который был его неотъемлемым акцентом, на шее лежал галстук абсолютно черный, матовый, лишенный какого-либо узора или блеска. Это была не просто смена аксессуара. Это был молчаливый, но неумолимый кодекс чести и уважения. Траурный наряд, даже для слуги, должен был быть строгого, бескомпромиссного черного цвета — цвет окончательности, цвет тишины, цвет земли, принимающей усопших. И Лололошка, как всегда, соблюдал протокол до мельчайшей, почти невидимой со стороны черты. Но самым удивительным, даже шокирующим для любого, кто знал о недавнем ранении, было то, что на правой руке Лололошки больше не было бандажа. Пульсирующая, огненная боль, живой след от пули, прошившей плоть, ещё не отступила окончательно; каждый микродвижение мышц отзывался резкой, стреляющей агонией, а прикосновение ткани рубашки к незажившей коже вызывало жгучий дискомфорт. Однако Лололошка наотрез отказывался продолжать носить бандаж, настойчиво и почти вызывающе заявляя всем, кто осмеливался спросить, что «всё уже хорошо» и что боль причиняет ему «лишь небольшой дискомфорт», не более чем лёгкое неудобство. На самом же деле рука ныла невыносимо, словно в неё вбили раскалённый гвоздь, который теперь ржавел и крошился внутри плоти. Каждый взмах руки, каждый перенос веса отзывался в мозгу ослепляющей вспышкой. Но Лололошка подавлял это состояние ударными дозами сильнодействующих обезболивающих, которые притупляли остроту, но оставляли после себя тупую, изматывающую ломоту и лёгкую дурноту. Он гнал себя вперёд, игнорируя предписания врачей, стиснув зубы и заставляя мышцы работать через боль. Ему было необходимо как можно быстрее встать в строй привычной жизни, вернуть себе безупречную функциональность. Ведь его возлюбленный господин, Джон, тонул в пучине скорби, и Лололошка был готов разорвать свою плоть на части, лишь бы не подвести его в этот самый тяжёлый момент. Его собственная боль была ничтожной платой за возможность снова стоять рядом, готовый служить, защищать и быть той скалой, о которую разобьётся любая беда. Лололошка бесшумно пересек комнату, его шаги по густому ковру были беззвучными, словно у призрака. Он двигался с целеустремленностью снайпера, держа курс на большую кровать, где сидела его вселенная — его господин. Его взгляд, обычно холодный и аналитический, был теперь прикован к Джону с такой интенсивностью, что мог бы прожечь сталь. В этих бездонных голубых глазах, привыкших видеть лишь цели для ликвидации и тактические схемы, сейчас бушевал целый хаос. В них сталкивались и переплетались яростная, всепоглощающая любовь, острая, режущая как нож боль от собственного бессилия и глубокая, удушающая тоска от невозможности помочь. Он, который умел вычислять слабости врага и нейтрализовать любую физическую угрозу, стоял в полном недоумении перед этой невидимой битвой. Ведь душевные раны, эти кровавые пропасти в сердце, были в тысячу раз сложнее для исцеления, чем самые страшные пулевые ранения, и у него не было на них ответа, не было нужного лекарства. Не произнеся ни звука, Лололошка плавно обошел край кровати, его тень на мгновение скользнула по лицу Джона, и он встал прямо перед ним, впритык, заполнив собой все пространство. Он намеренно занял позицию, полностью загородив своим телом панорамное окно, прерывая гипнотическую связь Джона с безысходным пейзажем за стеклом. Теперь в поле зрения господина был только он — немой вопрос, живое напоминание о существовании другого мира, мира за пределами горя, и безмолвное предложение поддержки, которую он так отчаянно хотел, но не знал как дать. — Доброе утро, господин— его голос прозвучал тихо, обволакивающе, словно тёплый шёлк, касающийся слуха. Он натянул на своё обычно невозмутимое лицо мягкую, тёплую улыбку, которая лучиками морщинок легла в уголках его глаз. В этой улыбке не было ни капли наигранности — лишь безграничное ободрение и молчаливое послание: «Я рядом. Я здесь. И я не покину вас никогда, что бы ни случилось». С почти ритуальной аккуратностью он положил безупречно выглаженный чёрный костюм на покрывало рядом с Джоном, и ткань легла без единой складки. Затем, не спеша, Лололошка опустился на одно колено перед своим господином, его поза была полной смирения и почтения. Его пальцы, обычно смертоносные и твёрдые, теперь двигались с невероятной, почти замирающей осторожностью. Он принялся снимать с ног Джона старые носки, его прикосновения были лёгкими, как дуновение ветра, будто он касался не просто человека, а хрупкого божества, чья аура могла развеяться от любого резкого движения. Каждое его действие было выверено и продумано, особенно когда дело дошло до раненой ноги. Его пальцы скользили по бинтам с хирургической точностью, избегая даже малейшего давления на повреждённую область. Он старался дышать ровно, чтобы его собственное напряжение не передалось господину. Для Лололошки в этом простом действии заключалась вся его вселенная — служение, забота и тихая, безмолвная молитва о выздоровлении того, кто значил для него больше собственной жизни. — Погода на удивление сегодня довольно дождливая, — тихо начал он разговор, его голос был ровным и спокойным, пытаясь пробиться сквозь стену молчания, что окружала Джона. В это же время его пальцы, ловкие и осторожные, принялись за свою работу. Он медленно стянул с господина пижамные шорты, а затем и мягкую, мятую футболку, аккуратно высвобождая его тело из ткани, пахнущей сном и печалью. Вот только сам Джон не реагировал абсолютно никоим образом. Его конечности были вялыми и податливыми, как у марионетки с обрезанными нитями; его взгляд оставался пустым и отсутствующим, устремленным в то место, где мгновение назад было окно. Эта полная, гробовая отрешенность заставляла сердце Лололошки сжиматься в ледяной тиски такой острой боли, что на мгновение перехватывало дыхание. Казалось, крошечные трещины проступили на его безупречном самообладании. Но он не сдавался. Он не мог себе этого позволить. С невероятным терпением и нежностью он сменил на Джоне нижнее белье, его движения оставались почтительными и быстрыми, стараясь свести к минимуму любое возможное смущение. Затем он взял свежую, хрустящую рубашку. Ткань, пахнущая свежим крахмалом и утюгом, мягко шелестела, когда он накинул её на плечи господина. Он бережно просовывал руки Джона в рукава, один за другим, как одевают ребенка, осторожно продевая его кисти через манжеты, поправляя складки на плечах. Каждое прикосновение было безмолвной мольбой, попыткой вернуть его, хотя бы физически, в мир живых. — Сегодняшний день будет очень насыщенным, — его голос прозвучал с кристальной, почти неестественной ясностью, каждый слог был отчеканен и идеально выверен, без малейшей хрипоты или дрожи. Он говорил, тщательно подбирая слова, натягивая на ужасающую реальность предстоящего маску рутины. — Сначала церемония прощания в церкви. Затем погребение на фамильном кладбище и поминальная трапеза в стенах особняка.- Он перечислял эти этапы, эти ступени, ведущие в самое сердце горя, с таким спокойствием, будто составлял расписание деловых встреч или план походов по магазинам. В его интонации не было ни тени тяжести или мрачного предвкушения. Он намеренно избегал слов, отягощенных скорбью — «похороны», «прощание навеки», «последний путь». Вместо этого звучали нейтральные, почти бюрократические формулировки: «церемония», «погребение», «трапеза». Это был его щит — и его меч. Таким образом он пытался оградить Джона от очередного удара, смягчить невыносимую тяжесть дня, превратив его в череду мероприятий, которые нужно просто пережить, перетерпеть, выполнить. Вся его воля была направлена на то, чтобы оставаться оплотом стабильности, живым календарем в мире, где время для его господина остановилось. Он говорил о дне похорон так, словно это был обычный будничный день, потому что единственный способ пройти через ад — делать вид, что идешь по парковой аллее. Пальцы Лололошки, обычно столь уверенные и стремительные, теперь двигались с размеренной, почти монотонной аккуратностью. Он застегивал пуговицы на рубашке одна за другой, начиная от низа и поднимаясь к горлу, следя за тем, чтобы ткань не тянула кожу и не причиняла господину ни малейшего дискомфорта. Каждое его движение было выверено и лишено какого-либо намёка на лишнее прикосновение. Воспоминания накатили внезапно и яростно, как удар тока. Раньше… раньше этот ритуал облачения был для них игрой, интимным танцем. Его пальцы не могли удержаться и тогда, скользя по теплой коже, они задерживались на упругих сосках Джона, вызывая знакомую дрожь. Легкий, почти шутливый нажим, сдавленный вздох, украдкой вырвавшийся из груди господина, а затем и его собственное учащенное дыхание — этот танец всегда заводил их обоих, предвещая утро, поленное страстью и смехом. Сейчас же Лололошка с железной волей засунул все эти похабные, сладкие мысли в самый дальний и темный чулан своего сознания, захлопнув дверь на тяжелый засов. Он прекрасно понимал, каждой клеткой своего существа, что сейчас — не время. Его возлюбленный был разбит, его душа истерзана утратой, и последнее, что ему было нужно, — это похотливые ласки слуги. Мысль о том, чтобы причинить Джону даже тень такого дискомфорта, была для Лололошки невыносима. Его долг сейчас заключался в том, чтобы быть опорой, тихой гаванью, а не источником новых бурь. И потому его пальцы были лишь инструментом заботы, а не соблазна, а его сердце, полное любви, сжималось от сострадания, а не от желания. — Так как на улице сегодня довольно холодно и сыро, я подготовил для вас тёплый костюм из шерсти кашемира— его голос, ровный и спокойный, висел в тихом воздухе комнаты, не встречая ни ответа, ни признака понимания. — Но можете не беспокоиться, я захватил с собой запасной комплект, чтобы по прибытии в особняк, перед поминальной трапезой, вы смогли переодеться в более лёгкий и комфортный костюм.- Его слова, такие практичные и заботливые, казалось, уходили в пустоту, разбиваясь о непробиваемую стену молчания Джона. Возникало ощущение, что Лололошка говорит сам с собой, ведя односторонний диалог с призраком, а не со своим живым, дышащим господином, который продолжал смотреть в окно, словно за стеклом был не серый, дождливый день, а ответы на все мучившие его вопросы. Но Лололошка не обижался и не раздражался. Он смотрел на застывший профиль Джона, на его пустой взгляд, и понимал — понимал каждой фиброй своего существа, — что в его головушке сейчас царит настоящий хаос, адская буря из горя, вины и отчаяния. Требовать сейчас от него внимания, ответов или даже простого кивка было бы верхом жестокости и эгоизма. И потому Лололошка принимал это молчание. Для него было более чем достаточно уже того, что Джон просто физически находился здесь, рядом, в одной комнате с ним, что он мог дышать одним с ним воздухом, слышать его шаги. Всё остальное — отсутствие реакции, ледяное безразличие, гробовая тишина — он был готов стерпеть. Он был готов стоять здесь и говорить в пустоту до самого конца, потому что его любовь и преданность не требовали ничего взамен, кроме самого факта существования его господина. Конечно, легко было красиво и благородно убеждать себя в высоких материях — мол, достаточно просто находиться в одном пространстве с любимым человеком, дышать с ним одним воздухом, чувствовать исходящее от него тепло. Но тогда почему же на душе у Лололошки поднималась настоящая буря, и чьи-то невидимые, острые когти яростно скребли изнутри по самым потаенным и незажившим уголкам его сердца? Эти неумолимые когти царапали так сильно, что, казалось, старые душевные шрамы вновь разверзались и сочились свежей, соленой от слез кровью, заливая всю его внутреннюю пустоту жгучей болью. А ответ был до безобразия прост и оттого еще более жесток. Ему было невыносимо больно, физически мучительно видеть то, во что превратился его возлюбленный. Он не мог спокойно смотреть, как его господин — всегда такой яркий, сияющий, подобно тысячей солнечной вспышке, озарявшей все вокруг своим интеллектом, харизмой и странным, чудаковатым обаянием, — теперь просто погас. Погас резко, полностью и безвозвратно, как самая яркая звезда на небосводе, которая не просто медленно угасла, а взорвалась и схлопнулась в черную дыру, не оставив после себя ни света, ни надежды, ни оглядки на прошлое. И наблюдать это медленное, мучительное угасание, будучи бессильным что-либо изменить, было для Лололочки самой изощренной пыткой, превосходящей любую физическую боль. В отчаянной попытке найти спасительную соломинку, Лололошка погрузился в изучение десятков томов по психологии. Его некогда безупречный комната, где царил идеальный порядок, теперь был завален стопками книг с закладками. Он штудировал Фрейда и Юнга при свете настольной лампы, его взгляд, привыкший выискивать уязвимости для смертельного удара, теперь с болезненным напряжением выискивал в сложных терминах и схемах ключ к исцелению души. Он искал любые методики, любые, даже самые призрачные способы, чтобы помочь господину вновь обрести себя — чтобы тот яркий, пылающий интеллект и остроумие, что когда-то озаряли его мир, снова вспыхнули, пусть даже сначала лишь слабым огоньком. Он жаждал найти рецепт, как залатать зияющую, кровоточащую рану, оставленную потерей сестры, и как доказать, что этот мир, несмотря на всю свою жестокость, все еще может быть прекрасен и полон смысла. Но эта титаническая работа упиралась в чудовищный парадокс, который заставлял его с горькой усмешкой откладывать очередной научный труд. *Как всё это может сделать он — убийца?* Тот, для кого этот мир давно перестал быть местом света и добра, а превратился в грязную, тёмную помойку, кишащую мишенями и предателями. Тот, кто привык видеть в людях лишь объекты для ликвидации или угрозы для нейтрализации. Его собственная картина мироздания была выжжена до тла цинизмом и насилием. В этом прогнившем, отравленном мире для него существовала лишь одна незыблемая, сияющая константа, одно чистое и незапятнанное светило — его господин, Джон. Он был его солнцем, его единственной истинной ценностью, источником всего тепла и смысла. И как может существо, рожденное и вышколенное во тьме, исцелить своё собственное солнце, когда все его инструменты созданы лишь для того, чтобы нести разрушение? Эта мысль была самой мучительной ловушкой, в которой он оказался — палач, возмечтавший стать целителем. Лололошка пребывал в состоянии парализующей неопределённости, и это чувство бессилия разрывало его душу на части острее любого клинка. Каждая тщательно выстроенная ментальная защита, каждая дисциплинирующая скрепа, удерживавшая его собственную психику, трещала по швам под гнётом одного простого, но убийственного осознания: он не может сделать ровным счётом ничего. Ничего, что действительно имело бы значение. Он, чьи руки могли с хирургической точностью разобрать и собрать оружие, обезвредить бомбу или бесшумно устранить угрозу, теперь оказался беспомощным перед невидимой раной в сердце любимого человека. Это осознание своей некомпетентности в самом главном деле его жизни медленно, но неумолимо подтачивало его изнутри, словно яд пролонгированного действия. Но Лололошка не сдавался. Он отказывался капитулировать с той же стоической решимостью, с какой шёл на смертельное задание. Он заставлял себя функционировать, как обычно: его движения оставались выверенными, голос — ровным и спокойным, а руки — тёплыми и уверенными. Он продолжал дарить своё тепло, свою заботу, свою безоговорочную преданность, как будто поливая засохшую почву редкими каплями дождя, веря, что однажды они достигнут спрятанных глубоко под землёй корней. Он цеплялся за слепую, почти иррациональную веру, что где-то в глубине этого океана скорби Джон всё ещё способен его услышать. Что его тихий голос, его постоянное присутствие, как луч маяка в шторм, сможет указать путь к берегу. Он верил, что его господин сможет к нему вернуться, что однажды эта ледяная стена рухнет, и они снова, как прежде, будут счастливы — их мир снова наполнится не стрельбой и заговорами, а тихим утренним кофе, совместными чтениями и тем особенным светом в глазах Джона, ради которого Лололошка был готов сжечь дотла весь остальной мир. Вот только душа Лололочки разрывалась на части вовсе не из-за кажущегося бездействия или физической невозможности помочь Джону в его горе. Нет, эта мука была лишь тонкой, прозрачной ширмой, жалкой попыткой спрятаться от подлинного, чудовищного монстра, пожиравшего его изнутри. А терзало его, впиваясь в самое нутро ядовитыми клыками, нечто неизмеримо более страшное: леденящее знание, что сестра его дорогого господина, его светлая и ни в чем не повинная Саша, умерла целиком и полностью по его, Лололощки, вине. Она пала от рук его же бывшего друга, того, с кем он когда-то делить паёк и прикрывал спину, — человека, впущенного в их жизнь по его, Лололошки, слепой и роковой ошибке. И это осознание, тяжелое и липкое, как горячий асфальт, медленно, но неумолимо просачивалось в каждую щель его сознания. Точнее, оно действовало не как яд, а как ядовитая сколопендра, заползшая в черепную коробку: её бесчисленные ноги-крючья методично разрывали нейронные связи, а ядовитые челюсти пожирали мозг, оставляя после лишь выжженную пустошь, где жила лишь одна, выжженная огнем истина: это из-за него Джон сейчас в таком состоянии. И самое ужасное, к чему приползло это чудовище на своих множественных лапах, было непреложное правило, ставшее его приговором: такие, как он, Лололошка, — убийцы, тени, орудия смерти, — не имеют ни малейшего права на счастье. Ибо они, сами того желая или нет, всегда своими же руками, своими решениями, своим самым существованием, это хрупкое счастье разрушают. Они — яд, который отравляет всё, к чему прикасаются. И его любовь к Джону была самой страшной карой, ибо именно она, как увеличительное стекло, показывала ему всю глубину его вины и всю невозможность прощения. И одно-единственное это осознание, тяжёлое и ядовитое, как свинцовый шар в его внутренностях, методично убивало Лололошку изнутри, день за днём, час за часом. Прирождённый убийца, чьи руки не знали пощады, сам стал жертвой невидимого, но безошибочного палача — собственной вины. Уже несколько ночей подряд сон не смел переступить порог его сознания. Бессонница, верная спутница отчаяния, впивалась в него своими когтями, оставляя под глазами глубокие, фиолетово-синие тени, похожие на свежие гематомы. Каждое утро он с отвращением и почти механической точностью замазывал эти улики душевных пыток плотным тональным кремом, пытаясь скрыть последствия внутреннего распада за безупречной маской. Его глаза, воспалённые и пронизанные сеткой лопнувших капилляров, он прятал за тёмными, почти непроницаемыми линзами очков, создавая последний барьер между своим внутренним адом и внешним миром. Ведь каждый раз, едва его веки смыкались, его настигал один и тот же кошмар. Он видел Джона — но не того, что сейчас, а того, прежнего, с ясным взглядом. И этот Джон смотрел на него не с любовью, а с леденящим душу презрением, и его губы, некогда шептавшие нежности, теперь беззвучно, но совершенно отчётливо произносили приговор: «Всё это из-за тебя. Если бы тебя не было, она была бы жива. Всё было бы хорошо». Этот образ, эта фраза, впивались в спящее сознание Лололочки острее любого клинка. Но самое невыносимое, что являлось ему в этих ночных муках, — это не слова упрёка, а вид того, как возлюбленный господин отталкивает его. Как его рука, та самая, что Лололошка целовал с благоговением, отстраняет его с ледяным безразличием. Видеть это, чувствовать это — было для Лололочки самой чудовищной, самой немыслимой пыткой, самой страшной катастрофой, которую только могло представить его измученное сознание. Он был готов вытерпеть всё: физическую боль, пытки, унижения, саму смерть. Но только не это. Не то, что господин может от него отказаться, отречься, покинуть его. Мысль о том, чтобы быть изгнанным из света своего солнца, быть лишённым своего единственного места в мире, была для него поистине самым ужасным концом, хуже любого небытия. Закончив последний, тщательный штрих — поправив идеальный узел галстука на шее господина, — Лололошка плавно поднялся с колена. Мышцы его бёдер и спины, привыкшие к мгновенным броскам и напряжениям, теперь работали с выверенной, почти церемонной плавностью. Он отряхнул несуществующие пылинки с ткани своих брюк, бессознательным жестом поправил лацканы пиджака, возвращая своей фигуре безупречную собранность. Затем он вновь наклонился к Джону, но на этот раз его движение было не функциональным, а исполненным нежности. — Держитесь, господин, — тихо, почти шепотом произнес он, и его голос прозвучал как обет. В следующее мгновение он с ловкостью, поразительной для его, казалось бы, стройного телосложения, мягко, но уверенно подхватил Джона на руки. Он приподнял его, как драгоценную реликвию, и прижал к своей груди, устроив в объятиях с такой бережностью, словно держал на руках хрустальную принцессу из старинной сказки. Одна его рука надежно поддерживала спину господина, а вторая — аккуратно под согнутыми коленями. Это была не просто предосторожность, а суровая необходимость. Из-за того, что Джона выписали из больницы досрочно, по настоятельному и безоговорочному требованию Джодаха, рана на его ноге — глубокое пулевое отверстие, скреплённое рядом чёрных, грубых швов, — ещё не зажила. Мышцы и сосуды не восстановились, и малейшая нагрузка, один неверный шаг могли привести к тому, что хрупкие нити швов разойдутся, выпустив наружу свежую, алую кровь и обнажив незащищённую плоть. Поэтому Лололошка, зная это и лелея в сердце жгучую тревогу, не позволял господину даже малейшей возможности напрячь повреждённую ногу. Он сам стал его опорой, его живыми костылями, готовый нести эту ношу до самого конца. Удостоверившись, что господин устроен в его объятиях максимально комфортно, что его голова покоится на плече, а тело не напряжено, Лололошка позволил своим губам растянуться в едва уловимой, но искренней улыбке. Она была тихой, как рассвет, и такой же хрупкой. В этот самый миг, словно в ответ на мышечное усилие, из его собственной раненой руки, скрытой под безупречной тканью пиджака, резко дернулась острая, жгучая боль. Она, будто раскаленная игла, пронзила плоть, пробежала по нервным окончаниям и отдалась глухим, пульсирующим эхом в самой кости. Но ни один мускул на его лице не дрогнул. Он не просто игнорировал боль — он тщательно, с мастерством актера, скрывал её за этой спокойной, ободряющей улыбкой. Нет, он не был мазохистом, не получал тайного удовольствия от страдания. Всё было гораздо глубже. Он просто не мог, не имел права позволить себе быть слабым. Не сейчас. Не когда его возлюбленный господин был так разбит, так беззащитен, словно хрустальная ваза, разлетевшаяся на тысячи осколков. Явить ему свою собственную уязвимость, свою боль — значило бы обрушить на Джона ещё одно бремя, заставить его беспокоиться. Этого Лололошка допустить не мог. Он нежно, едва касаясь губами мягких волос, чмокнул Джона в макушку. Этот жест был беззвучным обещанием, клятвой, высказанной на языке прикосновений: « Всё будет хорошо». И с этим безмолвным обетом он начал движение. Его шаги были медленными, выверенными, аккуратными до педантичности. Он обходил разбросанные по полу книги и бумаги с ловкостью танцора, чувствуя каждым мускулом драгоценную ношу на своих руках. Он нёс Джона, как святыню, из осветлённой комнаты, где пылинки танцевали в лучах люстры, прямиком в темный, холодный и безмолвный коридор, словно перевозя его через границу между миром, где ещё теплилась память о свете, и миром, поглощённым тенью. Напоследок Лололошка на мгновение замер в дверном проеме, и его острый, привыкший за доли секунды оценивать обстановку взгляд, медленно и методично скользнул по каждому углу комнаты. Он проверил, не лежит ли на прикроватном столике забытая записочка, не остался ли на спинке кресла тот самый галстук, не валяется ли на полу разбитая чашка — каждая мелочь, которая могла бы нарушить хрупкий, выстроенный им порядок или позже причинить дискомфорт господину. Удостоверившись, что ничего не было упущено, что эта комната, эта капсула их былого счастья, теперь запечатана до лучших времен, он мягко прижал к себе Джона и бесшумно переступил порог. Они двинулись по длинному, погруженному в полумрак коридору. Его стены, обитые темным дубом, поглощали свет, исходящий от редких бронзовых бра с матовыми плафонами, которые отбрасывали на пол приглушенные, дрожащие круги. Воздух был неподвижен и прохладен, пахнул воском и старой бумагой. Но главным звуком, наполнявшим это безмолвное пространство, был монотонный, гипнотический гул затяжного дождя. Он доносился сквозь массивные арочные окна, занимавшие всю внешнюю стену коридора. По их темным стеклам, в которые упирался взгляд, струились бесчисленные, извилистые ручьи, искажая вид на промокший до черноты сад и превращая его в размытое, печальное полотно. Этот звук и вид были их единственными спутниками в этом торжественном и скорбном шествии. — Господин... — его голос прозвучал тише шелеста дождя за окнами, сокровенным шёпотом, предназначенным лишь для одного человека на всей земле. Он наклонил голову так, что его губы оказались в сантиметрах от уха Джона, и каждый слог был выдохнут с таким трепетом, будто он произносил не слова, а священную молитву. — Я люблю вас... всем своим израненным сердцем, каждой его частицей. И навсегда останусь с вами... что бы вы ни решили, куда бы ни повернула ваша воля.- Он не говорил это громко. Эти слова не были предназначены для стен или для вселенной. Они были клятвой, выгравированной на самой глубине его души, и теперь он делился этой гравировкой только с тем, кому она принадлежала по праву. В этих тихих, отчеканенных фразах не было ни капли пафоса или красивости. В них была сконцентрирована вся любовь Лололошки — та самая, что заставляла его игнорировать собственную боль, прятать раны и улыбаться сквозь адские муки вины. В них была его вся сущность — убийцы, слуги, защитника, влюблённого. И в них был его единственный, неизменный смысл жизни, который он обрёл в тот день, когда поклялся служить этому человеку. Ведь Джон был для него не просто господином. Он был его богом, единственным божеством, перед которым он преклонял колени. Он был его светом, озарявшим беспросветную тьму его существования. И он был тем, ради кого Лололошка ещё дышал, чьё существование было оправданием для его собственного. Без него всё теряло значение, и сама жизнь становилась бессмысленным, пустым ожиданием. Тишину, нарушаемую лишь шумом дождя, рассек слабый, едва различимый звук. — ...я знаю... Это прозвучало так тихо, так приглушенно, словно не голос, а всего лишь выдох, вырвавшийся из самой глубины измученной души. Слова были произнесены будто себе под нос, без интонации, почти безжизненно. Но Лололошка услышал. Его тело, столь привычное к абсолютному контролю, отреагировало прежде сознания. Широко распахнулись его голубые глаза, став похожими на два потрясенных озера, в которых тут же, предательски, выступила влага, заставившая мир расплыться в радужных бликах. Сердце замерло на долю секунды, а затем забилось с такой бешеной силой, что его стук отозвался гулким эхом в ушах. После стольких дней, часов, минут гробового, разрывающего душу молчания... Джон заговорил. И это был не просто случайный звук, не бессмысленный слог. Это был ответ. Прямой и безоговорочный ответ на самые сокровенные, самые выстраданные слова, которые Лололошка когда-либо осмеливался произнести. Внутри убийцы, в той самой черной пустоте, что пожирала его изнутри, будто вспыхнула крошечная, но ослепительно яркая искра. Она мгновенно разгорелась в яростный, всепоглощающий огонь надежды, сжигающий пелену отчаяния. Эта надежда кричала, пела, ликовала в его душе: «Он слышит! Он здесь! Он не потерян для меня! Всё еще не потерян!» Не в силах сдержать порыв, Лололошка инстинктивно, почти рефлекторно, сильнее прижал к себе драгоценную ношу. Его объятия сомкнулись вокруг Джона с такой силой, в которой смешались и облегчение, и страх, и безграничная любовь. Он замер на месте, остановившись посредь темного коридора, и, не в силах вымолвить ни слова, уткнулся лицом в макушку возлюбленного. Он глубоко, с трепетом вдохнул его знакомый, родной аромат — запах дорогого шампуня, кожи и чего-то неуловимого, что было сутью самого Джона. В этом мгновении, в этом простом прикосновении и дыхании, заключался целый мир, который, казалось, начал медленно возвращаться к жизни. Было невозможно понять, истинный ли это был прорыв — слабый, но осознанный луч света, дошедший из реальности до его затуманенного, отгороженного стеной горя сознания. Или же эти два слога были просто рефлекторным, машинальным ответом, эхом, случайно вырвавшимся из глубины психики, как последний пузырь воздуха из легких утопающего, не несущий в себе никакого смысла. Но сквозь эту неопределенность, как солнце сквозь грозовые тучи, пробивалась одна, кристально ясная и неоспоримая истина: еще не все было кончено. Агония не одержала окончательной победы. В самом сердце бури, терзавшей Джона, все еще теплилась искра — хрупкая, едва живая, но не угасшая. И эта искра давала Лололошке право верить, право надеяться. ***Продолжение Следует***