Deep

NC-17
В процессе
63
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 453 страницы, 204 543 слова, 31 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
63 Нравится 18 Отзывы 32 В сборник

Chapter 30

Настройки
      Удушающее, липкое, проклинающее саму их связь ощущение страха, оцепенения, ощущение сдающихся конечностей, будто Хосок — оленёнок, покинутый, своими единственными защитниками — поддельной личностью и телохранителем. Он был оголён настолько, насколько это возможно, каждое слово, каждое прикосновение отзывалось в теле так, словно от тела отделили кожу, скальп, оставляя лишь окровавленный силуэт, отданный в руки самому Дьяволу, что с бесконечным, словно космос, вожделением впитывал стекающую с тела кровь каждой частичкой своего тела, в особенности жадно поглощая губами с груди, шеи, плеч и тех же губ напротив. К этой мысли сподвигла даже та едва ли ощутимая судорога, которую Чон почувствовал слишком хорошо и в том числе это стало толчком к мысли о том, что Намджун ждал этого момента не меньше самого Чона, если не больше. А затем выдох, в котором Хосок чётко услышал: «Я отдан тебе, мой Ангел.» Всецело отдан и сам Ангел.              Намджун ощущал это, как ощущают приближение грозы — предвестие вялым жаром по шее, шепотом под кожей, скрученным напряжением внизу живота. Воздух в комнате был густым, почти осязаемым, пропитанным запахом тела, смазанного лосьоном и по́том, сладковатым, острым, до рези в ноздрях. Его собственное дыхание стало тяжёлым, неровным — будто каждая попытка вдохнуть в себя жизнь натыкалась на преграду, имя которой — чувство. То самое, от которого он всю жизнь отмахивался.              Он больше не мог. Не мог мыслить, видеть, жить вне этих стен, вне этой постели, вне теплоты Хосокового тела. Всё внутри сжималось, когда он представлял, как это заканчивается. Как скрипнет кровать, как дверь снова превратится в преграду, и Ким окажется там, где его ждет чужая, но невинная жизнь. Донын — мягкая, безмятежная, словно фарфоровая кукла, ожидающая в доме, полном тишины. Джихен — светлая, как утренний луч, еще не испачканный серостью взрослого мира. А он — мрак, ворвавшийся в их жизни. Яд, пущенный добровольно в чужую кровь.              Хосок же был рядом, и их взгляды сцепились. Казалось, если Намджун отвернется сейчас, он разобьется. Разлетится на стеклянные осколки, издавая звон, который будет слышен только ему. Но вместо бегства он оставался. Его пальцы, всё ещё вцепленные в мятые простыни, чуть расслабились, когда мягкий, горячий язык ресторатора снова пробежался по его губам.              Каждый укус отзывался внутри как удар в гонг — резкий, но влекущий. Джун ощущал губами, кожей, даже под ногтями — движения, трения, ритмы. Даже глухой стон, сорвавшийся с его губ, будто сам старался выбраться наружу, минуя контроль. Удары пульса отдавались в паху, в горле, в ладонях. Всё в нём пело и вибрировало, как тонкая натянутая струна, что вот-вот лопнет.              Когда Хосок чуть отстранился, Намджун запрокинул голову, и на секунду в воздухе повисло: «Останься». Но он не сказал. Он боялся придать этому звуку форму — тогда это станет правдой. Страхом. Надломом. Он просто смотрел — глотая взглядом, вбирая его силуэт, как глотают кислород перед прыжком в бездну.              Одежда соскальзывала с его тела, как щит с бойца, проигравшего сражение. Но это не было поражением. Это было капитуляцией перед собой. Он принимал происходящее как неизбежность. Как землетрясение, которое рушит дом, но освобождает путь к небу. Хосок не просто раздевает его — он оголяет в нём то, что сам Намджун так долго хоронил: слабость, нужду, желание.              Ким слегка приподнялся, чтобы отдать своему Ангелу последние дюймы ткани, и, когда их кожи коснулись друг друга без преграды, его прошила судорога. Небольшая, мгновенная, но такая, что он даже зажмурился. И всё же не от боли. От того, что теперь уже некуда отступать. Ни перед собой, ни перед ним.              Джун тихо выдохнул — почти стоном — и, прижавшись лбом к плечу Хоупа, произнёс не слово, а дыхание, как признание в темноте. Они оба знали, что время идёт, что закат уже касается стекла, а значит, скоро придёт утро. Но сейчас был только этот миг. Они. И их страх, что рассыплется всё, если не держаться крепче.              Намджун любил наблюдать. Любил застывать в этом почти священном молчании, когда тело дрожит, а сердце замирает не от страха, а от глубокой, душераздирающей нужды. Удовольствие наблюдать реакцию Хосока было сродни наслаждению вином, что долго томилось в подвале, набирая терпкости. Каждое движение ресторатора — как вдох невинного, впервые ступившего в храм плоти. Смущённая порывистость, смешанная с очевидной жаждой, придавали ему оттенок чего-то такого, что легко можно разрушить одним грубым словом или слишком быстрым движением.              В тишине комнаты, прерываемой только хриплым дыханием и чуть слышным поскрипыванием кровати под их весом, Намджун опускает ладонь в его волосы. Те такие мягкие, тёплые, будто летний вечер в сельской местности, где поют сверчки, и воздух пахнет пыльцой и запоздалой клубникой. Он чуть почёсывает кожу под волосами, чувствуя, как Хосок выдыхает — не просто воздух, а частицы напряжения, опасения, сомнения. Его глаза, обычно смеющиеся и искрящиеся, как янтарь, сейчас влажны и глубоки, как чаши под ливнем. И в этих глазах Намджун видит страх. Не просто телесный — нет, глубже. Страх быть отвергнутым, разобранным до нитей, не сумев соединиться вновь.              Намджун не говорит — слова сейчас лишь сорвали бы покровы с уязвимости. Он отвечает кожей. Губами. Нежностью. Целует его грудь, как будто прикасается к реликвии. Придерживает его за талию, и пальцы дрожат, не от страсти, а от священного ужаса уронить то, что само пришло в его руки. Всё в нём кричит быть бережным. Вздох Хоупа сливается с его дыханием, превращаясь в общий ритм. А затем взгляд, зовущий, почти требующий — и он поднимает глаза, позволяя направить себя.              Поза — непривычная, неудобная, заставляющая кровь подступать к щекам. Ким чувствует, как горячее стыдливое смущение проникает под кожу. Но он не отводит взгляд. Пусть видит. Пусть знает, что его этот мужчина делает другим — не только плотью, но и душой. Он прикусывает губу, но не скрывает дрожь, когда ягодицы Хосока скользят по нему — слишком точно, слишком медленно, как будто нарочно. И тут, несмотря на всё старание удержать контроль, бедра сами двигаются вперёд. Джун едва успевает остановить себя — не может, не должен так врываться, не в этого Хоупа.              — Обязательно кусайся. — Шепчет Джун почти молитвенно. Голос его хриплый, сломанный, но тёплый, обволакивающий. — Шея, грудь, спина — делай с ними, что хочешь… как хочешь.              Ким не отдаёт приказы — он позволяет, он даёт право, делится властью, превращая её в близость.              Руки скользят ниже. Намджун разводит его ягодицы, но не с жадностью, а с точностью хирурга, который берёт в руки самую сложную операцию — спасти любовь. Он слышит тихий, почти невидимый шёпот, и внутри него всё замирает. Как будто сердце внезапно забыло, как биться и теперь ждёт сигнала. Пальцы, только что крепко державшие, вдруг становятся мягкими. Глаза Намджуна наполняются чем-то невозможным — жалостью, любовью, тревогой, всем сразу.              — Мы не спешим. — Повторяет он, и это уже не просто слова. Это обет.              Джун целует его грудь, вдыхая запах — тёплый, чуть солоноватый, с примесью чего-то личного, словно дух прошлых дождей. Его губы находят сосок, и он касается его не как мужчины, а как того, кто влюблён в сам факт существования другого. Сосок затвердевает, язык находит пульс, и с ним — новую точку притяжения.              И вот, Ким подаётся пахом вперёд. Медленно, сдержанно, не вторгаясь, а предлагая. Головка проникает в Хоупа, и его собственное тело вздрагивает — от этого тесного, жаркого, обволакивающего ощущения. Всё в этом моменте говорит о вере. О доверии. О прощении.              — Расслабься, — почти не слышно, но ясно. — Доверься своему дьяволу.              Но даже дьявол может быть кротким, если перед ним тот, кого он однажды сломал, и теперь должен беречь, как дыхание, как сердце, как искупление.              Постепенно Намджун оказывается в нём полностью — не сразу, не порывисто, а с мучительной бережностью. Словно боится, что сам факт этого сближения способен сдвинуть пласт реальности. Он чувствует, как тело ресторатора под ним дрожит, едва заметно, как сожжённые под утренним дождём листья. И это дрожание передаётся ему — в бедра, в позвоночник, в затылок. Джун замирает. Он весь в этом теле, и всё же снаружи наблюдает за ним, ощущает, как тот расправляется под ним, как будто сердце медленно отогревается после долгой зимы.              Его член подрагивает — желание пульсирует, горит и сверлит, словно под кожей течёт кипящая медь, но он не двигается. Весь мир сужается до этой неподвижности. Запах тела под ним — густой, тёплый, терпкий, почти пряный — как вино, долго стоявшее в дубовой бочке. Ким впитывает его, как впитывают дым от ладана — осторожно, через ноздри и в самую грудь. Кожа под его пальцами горячая, будто лихорадочная, но влажная, и в этом жаре есть что-то беспомощное, сломанное. Он слышит, как Хосок дышит сквозь стиснутые зубы — слишком шумно, слишком прерывисто — как будто сражается с самим собой. И в этом дыхании звучит не просто возбуждение, а и паника, и прошлое, и невозможность верить, даже когда тело уже поверило.              Сначала они оба должны привыкнуть к этому. Свыкнуться. С тем, что теперь пути назад нет. Что всё, что было до этого — стерлось, рассыпалось, и даже если они захотят — не смогут вернуться в ту точку, где всё было чисто. Намджун — снова чёртов изменщик. Не мужчина с честью, не опора, не тот, кто должен защищать, а тот, кто разрушает. Ким чувствует, как это осознание разламывает его изнутри — медленно, будто трещина идёт по фарфору, начинаясь в сердце и доходя до паха. А Хосок… Хосок лежит под ним. Принял его. Впустил в себя того, кто когда-то сломал ему жизнь. Кто не просто сломал, а раздавил — поступком, равнодушием, властью. И всё же — позволил быть здесь, рядом, внутри.              Внутри него всё кричит: двигайся. Отдайся. Возьми. Но Намджун держит себя в узде, до болезненности. Потому что пока они оба не осознали, что назад дороги нет, это будет не близость, а предательство. Он сжимает челюсть, глядя в потолок, и там — в тусклом свете ночника — всё кажется зыбким. Тени колышутся, как ртуть. Комната пахнет телами, потом, мокрыми волосами и чем-то острым, невидимым, как пыль, только что поднявшаяся с давно не тронутого шкафа. Это запах вины. Он заполняет лёгкие, как дым, как признание.              — Ты умница, Ангел, — выдыхает он, и голос выходит с хрипотцой, грубее, чем хотел. Словно рвётся из самой диафрагмы. Он сжимает ладонью талию Хоупа — не сильно, просто чтобы чувствовать, что тот здесь, что не исчезнет, не растворится в воздухе, не превратится в очередной сон, после которого он будет просыпаться в одиночестве.              Правой рукой Джун медленно тянется к лицу мужчины, пальцами скользит по напряжённой линии челюсти, по влажной щеке. Кожа под пальцами трепещет — как лепесток, сдутый ветром. Он поворачивает к себе лицо ресторатора, ловит взгляд — испуганный, но уже не бегущий. Подносит губы к его губам. Не хватает смелости на поцелуй жадный, уверенный. Ким прикасается — как будто просит прощения. Как будто каждой клеткой кожи хочет сказать: я не разрушу тебя больше, если только ты позволишь мне остаться. Их губы встречаются, и это не поцелуй, а прикосновение электричества, короткое замыкание, вспышка, после которой мир может не вернуться в прежнюю форму.              — Я люблю тебя. — Говорит он. И слова не кажутся ему красивыми. Они звучат, как приговор. Слишком поздно. Слишком больно. Слишком искренне. Он выдыхает их в его губы и в этом выдохе — всё, что он пытался не чувствовать. Всё, о чём лгал себе. Что это игра, что это просто тело, что он сильнее этой слабости. Что он муж, отец, глава. А не тот, кто вцепился пальцами в чужую талию, боясь, что иначе не удержит того, кого сам однажды разрушил.              Намджун чувствует, как их кожа начинает слипаться от жара, от пота, от времени. Простыни под ними тёплые и влажные, будто они лежат не на постели, а в гущине летнего леса после дождя. Воздух дрожит, словно наэлектризован. Джун сжимает губы, вжимает лоб в висок Хоупа. Его дыхание стучит об чужую кожу — короткими ударами, будто кулаками. И в этом стуке — страх. Потому что он знает: если теперь начнёт двигаться, всё изменится навсегда. Он станет не тем, кто когда-то оступился. А тем, кто уже не может вернуться назад.              Если там, в бассейне, Хосок старался оставаться незамеченным зубами на чужой шее, лишь слегка намекнув, ненавязчиво оповестив о своей взаимной жажде чужой крови, то сейчас же только об этом и мечтал — оставить не просто засосы, а шрамы — глубокие, чёткие, яркие, чтобы Ким никогда больше не смел забывать о том, кто такой Чон Хосок. Даже скользнувшие меж локонов пальцы не стали успокоением — они оставались незамеченными в пользу поцелуев на разгорячённой коже, что по сравнению с чужим теплом, будто припаивающим и снова и снова отрывающим куски скрывающей кости ткани, казалось точно сухим льдом, и Хосок точно бы задымился, если бы мог.              Чем глубже входил Ким, чем ниже опускался таз, тем невыносимее был болезненный жар, охватывающий не только место, из которого ресторатор точно ещё долго не выпустит Джуна, но и всё тело целиком. Слишком много чувств, которыми теперь два мужчины сплетались так невыносимо крепко, что, как минимум, Хосок уже точно не сможет существовать без человека, которому когда-то дарил страх животный, теперь же — страх сокровенный, разделённый. Они словно совершали таинство, заключали пакт, где печати поставили чернилами из собственного тела — смешением той крови, что проливалась когда-то. Не сейчас, нет, хотя кровь из-под почти рассёкших крепкую плоть на ключично-сосцевидной мышце зубов так и рвалась наружу, распластаться на хосоковом языке, но та кровь, которой они посмели расписаться, знаменуя свою принадлежность другому человеку, даже им всецело не принадлежит — это общая кровь, это плазма, с помощью которой каждый из них поддерживал свою возможность существовать не как организм, а как человек и человек влюблённый.              Трепет, овладевший сердцем, постепенно обволок и тело — Чон больше не пытался отодрать от возлюбленного кусок плоти, он наоборот, крепко вцепившись дрожащими пальцами в плечи, будто в бреду зализывал оставленный след, хотя вряд ли слюна там хоть чем-то поможет. Ощущать внутри себя член было до дури непривычно, от чего Хосок не поскупился на отчаянном скулеже и ёрзанье, в попытке привыкнуть к необычному ощущению. Хотя то был не только физический контакт. Впервые за, вероятно, всю свою жизнь, ресторатор позволил кому-то завладеть не исключительно душой, как позволил это Чимину, или не исключительно телом, как позволял это Мину, а всем сразу, включая собственную суть.              Любит... Нет. Это не любовь. Это сплав. Сплав двух сердец, двух тел, двух разумов. Не быстрый — они годами объединялись в единое целое через тонкую нить, оплетённую вокруг городов, тысяч зданий и людей, которые так или иначе становились косвенными точками соприкосновения — стоит вспомнить хотя бы Гонджо.              Их связь лишь ошибка. Намджун должен быть добропорядочным гражданином: идеальным отцом, мужем, как с картинки, таким же замечательным главой своей корпорации и преданным католиком, ведь этой вере он отдал половину своей жизни. Но больше он не чтит заветы божьи. Не стремится угодить обществу, которое для него всегда было первой значимости. Он больше не старается для Донын — они постепенно отдаляются друг от друга. А он лишь наблюдает.              Точно. Наблюдатель своей жизни, предпочитавший окунуться во грехи человеческие. Намджун убивал людей, истязал их. Он предавал чужое доверие и манипулировал чужими судьбами. А сейчас и вовсе возлег с тем, кого однажды по кусочкам разрушил даже не ради чего-то, а просто так. Просто, потому что свою сущность Намджун никогда не скроет. Сколько бы ни приклеивал к себе ангельские перья, внутри него всё равно только когти и пепел. Он дьявол. Дьявол, который надевает маску человека и при этом не прекращает рвать. Он отродье. Недостойное. Порочное. Но даже дьявол будет драться до последнего за то, что считает своим. Потому что никто не вправе решать, что кому принадлежит. Особенно — у него.              Преодолев подступившую слабость, Хосок всё-таки начал медленно двигаться — как бы не хотелось так и сидеть перед Кимом — обнимать его, покрывать укусами, вслед зализывая, совместно падать в глубочайшую яму нескончаемого страха и признания, ощущать на себе дыхание и сердцебиение, сливаться с ним, восполнять себя через него и наполнять его собой, как то делают для природы ветра, чьё явление в своей сути поразительно, хоть и стало настолько привычным, что перестало быть заметным, как что-то прекрасное. Возможно, так же случилось и с любовью — настолько она была часта в своих появлениях, что стала для людей лишь поводом лишний раз поморщить нос. Возможно, когда-то Хосок так же относился к любви, пока собственным глазами не лицезрел чистоту искренности, которой его одарили, и на которую он способен сам.              — Сжимай бёдра... Крепко... Ягодицы... — медленно поднимаясь и пока так же плавно опускаясь до предела кое-как смог выдавить из себя ресторатор, тут же срываясь на низкий скулёж и отдышку.              Теперь говорить о предрешённости заключения их в безжалостный, но столь сладкий плен друг друга смысла особо не было — это случилось давным-давно, хотя до сих пор выглядело как что-то неправильное — что-то, что должно отторгаться общественным организмом и их собственными. Хотя они продолжали. Продолжали убеждать друг друга в том, что это правильно. Что так не нужно, но так хочется, и благодаря желанию это становится необходимостью, будто замещением кислорода. Будто это эволюционирование — из водного, в земноводного, выход на сушу, на свет — туда, где пусть и нужно учиться самостоятельно держать осанку, где много факторов, что могли сбить с ног, но сколько бы раз ты не упал — напротив всегда будет стоять тот, кто поможет вновь подняться. Так же, как это делали они оба друг для друга. И не важно с чем и как они столкнутся — пока один из них дышит, второй обязательно вновь сможет вдохнуть полной грудью.              Когда Ким слышит мольбу — тихую, хриплую, как свист воздуха в треснувшем горле — он опускает руки. Медленно. Уверенно. Его ладони скользят вниз, по натянутой коже, по напряжённым мышцам талии — туда, где заканчивается выдох и начинается дрожь. Его пальцы ложатся на плоть, будто память на старый шрам. Это — тело Ангела. Чистого, до абсурда настоящего, и в то же время — созданного, как мираж. Хосок двигается с жаром, с упоением, как будто хочет не просто угодить, а раствориться в Джуне. И Ангелу это удаётся. Каждый его рывок — как ток, как вспышка молнии в висках Намджуна. Его тело гнётся, требует, кричит о движении, о всепоглощающем инстинкте, но он пока не поддаётся. Он сгорает внутри и покрывается инеем одновременно. В нём живёт противоречие, от которого хочется выть.              Он сжимает ягодицы Хосока, чувствует, как они напряжены и в то же время отдаются его ладоням без остатка. Бьёт по одной, не с яростью — с жаждой. Его язык — влажный и горячий — скользит по груди, ловит капли пота, солёные, терпкие, как воспоминания о прошлом. Ким не морщится. Он наслаждается. Наслаждается своей мерзостью. Вкушает её, как редкое лакомство, как истинный обжора собственного падения.              Хочется закрыть глаза, чтобы не разорваться на части от такого спектра чувств, но он покорно смотрит на чужое лицо. Отмечает каждое изменение в мимике мужчины, с упоением наблюдает за движением его губ и несознательно двигается глубже в Хосока, чувствуя дрожь в собственной пояснице.              Почему он сделал его объектом насмешек в школе? Почему он отравлял его жизнь каждый день? Неужели часы стали таким серьезным поводом для шрама в руке на всю жизнь? Ведь всего через пару дней он нашел их завалившимися за тот самый проигрыватель. Он сделал столько ошибок, но раскаивается по-настоящему он только сейчас перед ликом своего личного Господа Бога, которого однажды сделал мучеником.              Намджун сильнее сжимает его ягодицу, тянет ее вниз, а правой рукой обвивает его талию, иногда приподнимая его, чтобы снова проникнуть в податливое тело.              Намджун замирает на миг — не от сомнения, а от страха. Не того, что Хоуп его отвергнет, нет. Страха перед собой. Перед тем, сколько в нём ещё живого. Сколько боли, нежности, желания. Страха от осознания, что он способен чувствовать так остро, будто каждое прикосновение режет кожу изнутри. Намджун — тот, кто давным-давно должен был омертветь душой. Кто обязан был быть пустым, холодным, механическим. Но он жив. Горит. Горит до пепла.              Он прижимает Хосока к себе, впечатывая в собственную грудь, как часть себя, оторванную много лет назад. Почти укачивающим движением, будто не трахается с ним, а убаюкивает. Шепчет что-то бессвязное в его грудь, её аромат мокрый, солоновато-терпкий, как море после бури. Намджун вдыхает её, как табак, как яд — с наслаждением. Горло жжёт. Грудь пульсирует. Ким не чувствует ни времени, ни себя. Только тепло чужого тела, тяжесть бедер на своих, скольжение пота между ними и биение сердца, которое отдаётся эхом в собственных висках.       Хоуп дрожит. Намджун чувствует это — всей площадью кожи. Эта дрожь будто под его кожей теперь, заставляет его бедра двигаться чаще, глубже, точнее, будто бы тело само знает, как принести облегчение и им обоим, и себе. Джун поднимает мужчину выше, позволяет себе войти полностью, до конца, так, что челюсть сводит от остроты. Его пальцы оставляют следы — ногти впиваются в бедра, как бы заякоривая этот момент, эту близость, это искупление. Или преступление. Всё зависит от угла взгляда.              Он хочет запомнить его голос. Хочет, чтобы стон Хосока был в нём, как молитва. Хриплый, выжженный, надорванный. Он тянет голову мужчины назад, ловит губами его шею — мокрую, солоноватую, пульсирующую. Его язык проходит по коже, как клятва. Джун шепчет что-то в точку за ухом, не понимая сам — то ли молитву, то ли мольбу, то ли признание, которое больше некому и незачем говорить. Всё растворяется в этом ритме, в жаре тел, в судорогах, от которых дрожат даже стены.              И всё же, несмотря на телесную неистовость, внутри него раскрывается тишина. Жгучая, обволакивающая. Та самая, что приходит после крика. Та, в которой остаются только руины. Он не уверен, что сможет жить дальше с этим. С тем, что сделал. С тем, что сделал снова. Но он всё ещё здесь. Он всё ещё с ним. И он будет держать его, пока тот не захочет уйти.              Именно в этот момент — между толчками, между прерывистым дыханием, между открытыми ртами, искажёнными болью и сладостью — в нём звучит ясная, гулкая мысль, которую невозможно изгнать:       Сначала они оба должны привыкнуть к этому.       Свыкнуться с мыслью, что теперь пути назад нет. Что Намджун снова чертов изменщик и никогда не мужчина с честью, а Хосок возлег с тем, кто когда-то сломал ему жизнь.              И пусть тела сливаются воедино, пусть комната дрожит от ритма их греха, но эта мысль не уходит. Она остаётся. Как след от укуса. Как ожог от прикосновения к собственному отражению. Как крест, что впечатывается в кожу, даже если ты его больше не носишь.              — Мой Ангел.              Столько тепла, столько чувств, столько любви было в этом соитии, что у Хосока буквально не хватало границ собственных души и разума, чтобы прочувствовать всё одновременно, из-за чего в эмоциях его бросало от желания откусить кусок карамельной плоти, что определённо должна быть сладкой, с долей горечи и солёной приправой пота, до кислородной необходимости расплавиться в руках этого человека, чья власть над ним, выражавшаяся в собственном хосоковом желании подчиняться любой, даже самой безумной воле этого человека, была безгранична. Но всё-таки... Даже в этом желании подчиняться было что-то живительное. Хосок наконец не ощущал себя... куклой? Да, именно ею. В том, как жадно Намджун хватался за его ягодицу, обнимал, прижимал к себе, то, как в его тело отдавалась дрожь самого ресторатора — это то, что внезапно дало Хосоку ощутить себя живее, чем когда-либо. Ведь он желанен. Он необходим. Он нужен не столько самому себе, сколько тому, перед кем сейчас находится, на ком сидит.              Стоит Намджуну войти немного глубже, слегка подкинуть его на бёдрах — Хосок замирает, чувствуя словно не только самого себя, но и человека перед собой. Чон будто почувствовал самого себя чужим телом. Это произошло всего на долю секунды, но смешение собственных ощущений и тех, что испытывает его Дьявол — этого было даже чересчур много для того, чтобы прожить, вероятно, самый яркий в его жизни оргазм. Громкий прерывистый стон, изданный не только голосовыми связками — душой. Затем — обмякшее тело (хоть и не член), руки которого медленно сцепились за кимовой шеей — крепкой, тёплой — опорой. Пожалуй, единственной. Хотя в подобных обстоятельствах всё было единственным и всё имело свой отдельный, почти сакральный смысл, предоставленный не ими самими, а пережитым.              Удивительно, как много удовольствия может доставить человек... Один единственный человек. Можно было бы хоть как-то трезво оценить подобное событие, если бы Хоупа окружали бы несколько человек и всячески стимулировали его, но один... Даже не то чтобы человек. Ким Намджун. Его Дьявол. Дьявол, который был создан не им, но для него. Сколько красоты может быть в одном Дьяволе... В такие моменты ясно понимаешь, что даже сущность, казалось бы, адская — словно отдельный "кусок" природы, что до этих пор была единственной, что дарила Чону столь же яркие впечатления, что и сейчас. Ад — это не место страданий. Ад — это не противоположность Раю. Ад — это выжженная земля, в которой если покопаться, можно отыскать жёлуди надежды и знания того, что в будущем всё будет лучше. Может в далёком будущем, может даже не в этой жизни, но будет. И никто не посмеет больше выжечь эту землю вновь, ведь теперь у этой земли есть собственный Бог, что готов защищать эту землю до последнего издыхания.              Хосок расплакался. Искренне расплакался, будучи не в силах держать в себе вселенную, сотканную из звёзд впечатлений приятных и туманностей эпизодов болезненных. Необходимость выплакаться вырвалась ровно в тот момент, как Намджун вновь назвал его своим Ангелом. Неужели он настолько...              — Неужели я действительно Ангел для тебя? — вслед за всхлипом спрашивает Чон. — Мне так трудно в это поверить, но каждый раз, как ты говоришь, что я ангел для тебя... Я верю. Я верю тебе, Дьявол, всей душой верю... — вырвавшиеся смешки тут же перерастают в ещё большие слёзы, пока дрожащие руки крепко вцепляются в шею, затем переползают дальше и вот Хосок уже плечами прижимается к чужой шее, даже прилипает, благодаря поту, кладя собственную щёку на собственную руку.              Возможно, мужчина расчувствовался в очень неподходящий момент, но, с другой стороны, стоит уже начинать свыкаться с мыслью о том, что у них всё не как у людей. Они не то чтобы и люди в присутствии друг друга — один Ангел, а второй и Дьявол, и лис. В таком случае может им дозволено чувствовать чуть больше, погружаться чуть глубже? Или это лишь следствие того, что оба они не совсем нормальные? Возможно. Но в таком случае они прекрасны друг для друга в своём безобразии для общества. Если они прекрасны друг для друга — значит всё так, как и должно быть. И тут не имеет абсолютно никакого значение кто что скажет — от чего-то ресторатор понимает, что в подобных обстоятельствах любые слова, Чимина, Мина или Дживу — безразличны для него. До тех пор, пока он счастлив в сердцах, крепко прижатых друг к другу разумами и через плоть на грудной клетке — ничего не имеет значения кроме важности оставаться в объятиях единственного человека, которого Хосок хотел бы получить объятия. Ничего не имеет значения кроме слов человека, что называет его Ангелом.              А что если когда-нибудь вновь проявится тот страх, которого Хосок избегал долгие годы..? Страх, способный сковать моментально, оставить Чона настолько беспомощным, насколько это даже гипотетически никогда не было бы возможно, словно ему вырвали все зубы и ногти, отрубили конечности, лишили даже шеи, а затем и способности двигаться. Тогда... Тогда всё это окажется просто сном. Просто больной грёзой, которую ресторатор видит, всё ещё находясь в больнице — в детстве с переломанными ногами или после взрыва — даже это не так важно, ведь до тех пор, пока перед глазами вновь не появились эти грозные, но до боли желающие заботиться глаза, которые Хосок стал видеть — всё казалось просто смазанным забвением. Теперь же Хосок чувствует слишком остро.              Ким не пугается слез мужчины. Не морщится, не отстраняется. Влажность на чужом лице — это не мерзость и не жалость. Это только капли, чуть солоноватые, с запахом кожи и раскалённой тоски, оседающие на его плечо. Он не отдергивает руки — наоборот, сжимает Хосока крепче, будто стремится удержать его не только физически, но и собрать в горсть его расползающееся в отчаянии сознание.              Ладони Кима медленно проходят по плечам мужчины, сначала уверенно, потом с осторожностью — как по хрупкой фарфоровой поверхности, внутри которой копится глухой взрывоопасный хруст. Он чувствует, как напряглось тело под ним, как обмякли колени Хоупа и как будто не осталось сил даже держать голову прямо. Ким покидает его, аккуратно, почти трепетно, как будто выходит не из тела, а из храма, построенного на руинах их юности.       Джун остаётся внутри этой тишины. Она влажная, пропитанная слезами и потом, стонущая сквозь неплотно прикрытые окна. Воздух пахнет их кожей, их страхами, их прежней жизнью, распятой в этой постели. А за стеклом, в котором отражаются два полуразрушенных силуэта, склонившихся друг к другу, как над могилой, колышутся деревья. И пока Хосок захлёбывается в рыданиях, прижимаясь к его груди, Ким смотрит на эти кроны, как на карты, по которым можно было бы найти путь к спасению — если бы он знал, в каком направлении идти.              Намджун гладит его талию — не по привычке, не ради ритуала, а как будто считывая наощупь его суть, коды, по которым строится структура человека. Это чужое тело, изломанное, чуткое, неземное, Ким знает почти наизусть, но каждый раз оно кажется иным. Сегодня — ранимым, как ива, которую пытается сдержать ураган. Он приникает губами к его виску, почти невесомо, чтобы не нарушить траекторию падающих слез, и говорит почти шёпотом:              — Верь. Я говорю правду. Всегда говорил. — Голос его глухой, низкий, как шелест волн под толщей льда. Желание уже схлынуло — как прибой, что откатывается от берега, оставляя после себя солёные раны и пустоту. Всё затихло, даже часы на стене — они будто не осмеливаются тикать в этот миг, в этой комнате, где осталось только дыхание и непереносимая мягкость прикосновений. День закончился. Закончилась и та часть их, которая ещё цеплялась за иллюзии.              Он всматривается в чернильный сумрак за окном. Свет уличных фонарей словно растворяется в ветвях, делая пейзаж похожим на ксилографию. В этом тёмном лесу нет тропинок, только тени и тонкие линии света, так похожие на нити боли, что протягиваются от Хоупа к нему и обратно. Непостижимый, как чаща без компаса, Хоуп всё ещё у него на груди, тяжёлый и драгоценный, как чужая судьба. Ким хочет быть ближе — не телом, а мыслью, духом, смыслом. Ему не хватает кожи, чтобы держать его крепче.              — Даже когда говорил, что коренной житель Сеула? — сипло, буквально одними только губами, без звука усмехается Хосок, уже не в силах более таиться. — А сам из Кванджу, как и я...              Хосок очень хотел бы обессиленно подняться с влажной груди, безразлично смотря в глаза напротив, но делать этого не стал, ведь им он был врать был бы не в силах — зрачки бы вновь заискрились самыми честными и искренними чувствами, на которые вообще способен человек... Нет, не человек. Душа.              Душа — самое аморфное понятие, которое был способен придумать человек для охарактеризации совокупности нравов, мыслей и чувств. Душа — первоисточник хорошего человеческого. У Хоупа не было души — то была лишь, как оказалось перед Намджуном, лишь очень тонкая фарфоровая маска, способная защитить то, что называют душой от ненависти, алчности и всей той отвратительной желчи, которой изо дня в день исходит гнилое насквозь общество, столь ненавистное Хосоком. И как неожиданно и приятно было в определённый момент узнать о том, что Намджуна нельзя назвать всецелой частью этого общества. Конечно, если сравнивать, у каждого за спиной есть что-то хорошее, но однажды именно намджуново "хорошее" стало волновать Хосока больше всего.              Но можно ли назвать любовью чувство, когда фактически тебе в человеке нравится лишь хорошее? А что насчёт плохого? Готов ли Хосок мириться с тем, что в Джуне, как и в любом другом человеке, есть что-то плохое? Возможно, если бы на подобный вопрос отвечал Хосок пятнадцатью, да даже десятью годами ранее, он бы определённо сказал, что нет. Да и в целом не стал бы обращать внимания на то, что в Киме может быть что-то хорошее. Тем не менее, сейчас, когда напротив Намджуна сидит тридцатипятилетний несознательный в своей влюблённости мужчина, уже размышляющий о том, как бы поудобнее стащить чужую тушу вниз и продолжить скакать на по-прежнему возбуждённом члене, Чон осознаёт, что на фоне совместно прожитых моментов и за совсем короткий период нажитого счастья — те ужасы, которые могут таиться за душой, не ужасы вовсе. За двадцать лет Хосок и сам перестал быть безгрешен, от того и стал осознавать цену и соотношение хорошего и плохого. В отношении самого ресторатора в Намджуне явно было намного больше хорошего.              Секс Намджуна никогда не заканчивался слезами. До этого. Всегда — стон, потом выдох, потом — светлая, почти игривая опустошенность. Вспышки, финалы, не привязанные к душам. Он помнил, как Рио светился от удовольствия, как Оливер, закусив губу, не мог на него смотреть, боясь расплавиться от смущения. Все были довольны, все были довольны им. Он был хорош в этом. Умел делать так, чтобы его хотели.              А сейчас он хотел сам. Хотел того, кто лежит на нём, рыдая. Кто не может справиться с собой. Кто не был счастлив этим моментом — потому что он оказался слишком честным. Слишком настоящим. Намджун понимает: он был с другим человеком. Не с образом, не с воспоминанием. С тем самым, чьи плечи дрожат, чьи руки сцеплены в кулаки, как в мольбе. С человеком, не простившим его по-настоящему, но всё равно пришедшим в его постель.              Джун шепчет, касаясь затылка мужчины:              — Всё хорошо, Хоуп.              Пальцы погружаются во влажные волосы, и он сжимает их так, как сжимают ладони перед иконой, не осмеливаясь просить слишком многого. Он никогда не любил, когда к его голове прикасались — слишком много воспоминаний, слишком много хрупкости. Но ему всегда хотелось прикасаться к чужой. К его. К той, в которой, как он надеется, бьётся хоть капля веры в то, что Ким ещё не окончательно утратил право быть рядом.              Он не ждёт благодарности. Не ждёт прощения. Только позволяет себе быть в этом моменте. Просто быть.              — Тебе принести воды?              Его голос едва слышен — не потому, что не уверен, а потому что громче говорить — всё равно что оскорбить тишину, в которой впервые родилось что-то, похожее на понимание.              — Нет, воды не надо... — наперекор словам мужчины голос хриплый, Хосок чуть ёрзает на чужом теле. — Всё в порядке.              Получив отказ на своё предложение, Ким тихо хмыкает, как будто усмехается не в ответ, а внутрь себя. Он поправляется на кровати, медленно, словно каждое движение должно быть выверено, чтобы не спугнуть хрупкий остаток близости, застывший между ними. Теперь он лежит на спине, подложив под голову подушки, и прижимает к себе ослабевшее тело, которое всё ещё дышит тяжело, с перебоями. Уязвимое в своей честности, чистое в наготе. Его кожа тёплая и немного влажная, пахнущая потом, табаком и чем-то ещё — едва уловимым, но до боли знакомым, как запах чужой футболки, оставшейся после ночи.              Намджун тянется к прикроватной тумбочке, не отрывая взгляда от окна, и достаёт отложенную с утра пачку сигарет. Пальцы дрожат, не от желания — от усталости. Он закуривает, делая затяжку, как глоток воздуха. Горечь дыма режет горло, но это единственное, что сейчас кажется реальным. Он выпускает дым медленно, через нос, и продолжает смотреть туда, за стекло, где огней города даже не видно.              Что думает сейчас Хосок в этой тишине? Об их сорванной кульминации, о непрожитом моменте, о том, как тяжело быть честным, когда ты голый, не только телом — душой? Винит ли себя за это, или просто считает, что всё правильно, и им не нужно больше? Или он уже строит планы, что делать, когда снова окажется за пределами этой комнаты, в мире, где их взгляды нельзя задерживать слишком долго, где прикосновения становятся преступлением, а Намджуну снова придётся играть. Врать. Прятать. Быть тем, кем хотят его видеть. Ким Намджун, любящий муж, отец, бизнесмен. Театр одного актёра, слишком уставшего для репетиций, но всё ещё стоящего под прожекторами. Только теперь у него появился партнёр по сцене. Тот, кто лежит рядом — не котёнок, не мимолётная страсть, а пойманный и истощённый ангел. Его ангел. Крылья которому он сам однажды вырвал.              Комната дышит ими. Воздух тягучий, пропитанный потом, спермой, табачным дымом и нерассказанными словами. Они лежат в этой тишине, в предельной близости, не касаясь уже, но всё ещё соединённые тем, что только что произошло. Всё внутри него — натянутая струна. Её не трогают, но она всё равно звенит.              Будь ресторатор мастером в постели, он бы определённо придумал, как стянуть Кима ниже без слов, но опыт невелик, как и невелики его физические возможности в данный момент, поэтому оставалось лишь обессиленно свалиться рядом, думая о неправильности того, как из уст Намджуна звучит "Хоуп".              Насколько давно нужно было признаться в том, что он — Чон Хосок? Тот Чон Хосок, который остался лежать на полу в туалете, в крови и слезах. Тот Чон Хосок, который боялся даже лишний раз услышать вздох Намджуна рядом с собой. Тот Чон Хосок, который теперь лежит рядом с ним, хватаясь за чужую руку, лишь бы не прерывать физический контакт с человеком, контакт с которым в любом смысле означал собой жизнь, продолжение жизни, осознание того непонятного смысла жить, которым каждый человек хоть раз в жизни задумывался. Конец контакта будет равен концу жизни. Хосок определённо забудет, как дышать.              — Меня зовут Чон Хосок.              Роковая ли это ошибка, а может и поступок, что лишь сильнее скрепит их связь — непонятно. Но это было важно. Это было нужно.       Признание.              Пульс учащён. На грудь давит неумолимое ощущения животного страха. Теперь Хосок оголён полностью и не только он один об этом знает. Кажется, столько раз он готовился или был готов назвать наконец своё имя, но именно сейчас, когда слова были пронесены вслух, когда Чону нужно быть готовым на любую реакцию со стороны Джуна, ресторатор и пальцем двинуть не может.              И вдруг Хоуп говорит. Всего четыре слова. Они не гремят, не режут тишину, они проникают под кожу, как шёпот, от которого бросает в жар. Это не откровение, это — подтверждение. И пусть эти слова не делят жизнь на «до» и «после», они становятся якорем, которым Хосок крепит себя к нему. Ким вздрагивает, незаметно. Джун не смотрит на него, но чувствует, как сердце Хоупа снова ускоряет свой ритм. Оно только-только успокоилось, а теперь снова бьётся в груди с такой силой, будто просит: «Ответь».              Это признание сбивает дыхание. Намджун замирает, не в силах сразу подобрать слова. Сказать, что уже знал? Что догадывался, что замечал слишком многое? Что те ублюдки в подвале только подтвердили его догадки? Нет, это будет слишком просто. Недостаточно. Он не хочет быть тем, кто лишь реагирует. Он хочет быть тем, кто слышит.              Он отстраняется от Хоупа всего на мгновение — и это мгновение обретает болезненно плотную форму, как будто само время сгустилось, слиплось, запеклось между ними, остывая вместе с кожей. Комната не шелохнулась, но в ней будто стало тесно: воздух напрягся, замер, перестал быть невидимым. Он взял глок за изголовьем кровати. Хосок не дернулся. Не спросил. Не осудил. Даже не посмотрел. Лежал, как лежал. Голый. Остывающий. Живой — но только пока не щёлкнет спуск. Или пока не захочет снова дышать.              Холод оружия кажется чужеродным среди разгорячённой постели, среди шелеста тел, среди тяжёлых, медленных вдохов. Но теперь металл ложится в центр этой сцены — как режиссёр, внезапно вошедший на сцену. Как чужак в семейном фотоальбоме. Он касается его виска — не рука, не губы, а глок. Палец на курке. Сначала касание — как бы между прочим, потом — чуть сильнее, ощутимее, с нажимом, будто это не пистолет, а признание. Или пощечина. Или молитва.              Пистолет. Как неожиданно. Стоило подозревать, что он держит у себя вблизи пистолет и всегда готов защитить себя. Странно, но от чего-то Хоуп был готов к тому, что после признания ему не остаться в живых. Стоило быть готовым к тому, хотя бы выглядеть презентабельно, а не затраханным. Затраханным и счастливым. Но умирать счастливым не страшно. Страшно становится лишь за сестру и родителей, ведь как бы там ни было, а родители не должны хоронить своих детей. К сожалению, ресторатор не смог обеспечить это собственным родителям, не позаботился о них и до совсем скорого конца жизни это будет мучить Чона. Если существует что-то после жизни — там тоже будет.              — Приятно познакомиться Чон Хосок. Я Ким Намджун, — тихо, едва выдохом. Голос Кима сух, почти мёртв, как звук, застрявший в старом радио. Рука на спуске дрожит чуть меньше, чем сердце. Его рука. Его спуск. Его выбор. — Я знаю. Догадывался с нашей первой встречи.              Внезапно, но это прикосновение не становится тем, от чего хотелось бы отстраниться — наоборот, хотелось прижаться крепче, так, чтобы оставить след от дула на коже, вдавить так, что пережмёт артерию и забыться ровно в момент потери сознания — раз и навсегда. Раз обстоятельства так сложились, раз неподвластные разуму чувства распалились настолько, что Хосок лежит в одной постели с собственным карателем, с собственным проклятием с самого рождения, впервые показавшим себя в подростковом возрасте и наконец уничтожающим его целиком и полностью, Чону лишь приходится достойно принимать свою смерть, последний раз вспомнив самые счастливые в его жизни лица — широкую и ослепительную улыбку его самого близкого и единственного друга Пак Чимина, смущённую и радостную улыбку старшей сестрички Дживу, небольшую и обаятельную улыбку матери, улыбку отца, которую Хосок видел каждый раз глядя на себя в зеркало, редкую и очень драгоценную улыбку Со Ину, прелестную и искреннюю улыбку Ким Джихён и совсем скромную, но выгравированную на черепной коробке улыбку, сопровождённую ямочками с обеих сторон. Улыбку, чья тень во век останется с Хосоком. Улыбку, что явно была способна собой рассечь плотные грозовые облака, давая возможность солнцу озарить орошённую нескончаемым солёным дождём душу и помогая вслед за холодной бесснежной зимой наступить весне.              Но даже краем глаза перед своей смертью Хосок её не смог вновь увидеть. Он услышал голос. Знакомство. Что ж... Вероятно, это было бы весьма кстати — познакомиться перед смертью.              Звук — щёлк — рассекает напряжение. Предохранитель встал обратно, оружие опущено. Металл снова становится просто вещью. Не угрозой. Не решением. Он аккуратно укладывает глок рядом с лампой — словно не только от оружия избавляется, но и от образа того, кто мог выстрелить. Кто хотел. Кто боялся, что не сможет остановиться.              Сигарета теплит кончики пальцев, дым расползается туманной змеёй, вползает в глаза, пропитывает постель и страхи. Он выпускает его сквозь сжатые губы, как отпущенное признание. Без боли. Без надежды. Просто как есть.              — Боишься?              До чего же, по сути, абсурден тот факт, что палач близок со своей жертвой. Испокон веков ведь было так, что государственный легализированный убийца не имеет права проявлять сострадания, как и смертники молить о пощаде. Лицо скрыто — это не тот человек, что станет прислушиваться к словам того, чья жизнь для него ничего не стоит, лишь некоторой суммы денег, ведь такова работа этого человека. Значит ли это, что Намджун никогда и не открывал своего лица? Значит ли это, что для Джуна Хосок — не близкий человек? Впрочем, не важно. Ведь главное, что от этого получил удовольствие Хосок? Всё же единственный человек, что пройдёт по линии жизни от самого начала и до самого конца — это ты сам. И если Хосок по-прежнему не потерял себя, всё ещё может чувствовать — значит, он прошёл этот путь в согласии с собой. По крайней мере так его закончил.              Он знал. И всё равно всё это время был рядом. И всё равно позволял видеться с дочкой, всё равно предложил съездить в бильярдный клуб, всё равно молился за его здоровье после взрыва, всё равно оказал помощь и бесценную поддержку после изнасилования, всё равно кормил его, показывал дом. Всё равно оставался рядом. Несмотря ни на что. И только сейчас, только когда Хосок решил сказать о том, какого же имени он был удостоен родителями, все хрустальные замки, которые они так бережно выплавляли, формировали — были разбиты.              «Боишься?»              — Нет.              Нечего бояться, когда умираешь счастливым. Но... Хосок не умер. Пуля не вылетела, поцелуй со смертью был разорван, так и не пришедший к своему логическому завершению, а ноздри продолжает ласкать нежный аромат едкого дыма.              — Почему пистолет не заряжен? — спрашивает ровно, без требования или даже тени страха в голосе, пока остающееся неподвижным тело лишь медленно и высоко вздымается в районе груди, а глаза перебираются на чужое лицо. Всё ещё спокойное, будто ничего не произошло. Может так даже лучше.              Даже воздух в комнате стал другим — слишком тяжелым, слишком плотным, чтобы дышать. Он больше не принадлежал им: теперь он был свидетель. Судья. Палач. Прежний запах — пот, кожа, табак и жар тела — отступил, уступая место новому: тяжёлому, металлическому, будто здесь не двое ложились друг на друга, а кто-то умирал. Словно сцена не завершилась разрядкой, а оставила поле боя. Воздух натянулся на ребрах, как плотно обмотанный бинт.              — Не заряжен? — голос Намджуна звучит спокойно, почти лениво, но в нём низкая, тревожная вибрация, как предупреждение урагана. Он вновь берёт глок — и движения его безошибочны, автоматичны, будто он не просто держал оружие раньше, а жил с ним в одной коже. Магазин щёлкает сухо, затвор отходит с характерным щелчком. Потом — выстрел в холостую. Громкий, короткий, он разрывает пространство, оставляя в его ушах жужжание, как после взрыва.              — Ты задал не тот вопрос, мой Ангел.              Намджун хмыкает, словно в ответ на беззвучный вопрос. Взгляд его тёмный, неотрывный, будто смотрит не на человека, а сквозь него. Он медленно возвращает глок к прежнему виду: заряжает, ставит на предохранитель, затем кладёт оружие себе на бедро, между ними — как черта, как грань, за которую уже не вернуться.              Хоуп не отводит взгляда. Он почти не дышит. Его кожа подрагивает, и Намджун чувствует это дрожание, когда укладывается на место и рукой, лениво, как будто всё ещё нежно, но с едва заметной жёсткостью, скользит вдоль груди Хосока. Касания короткие, но в них странная мольба, как будто пальцы хотят вспомнить, что это за тело, запомнить его, удержать. Дым от сигареты поднимается медленно, извиваясь между ними, превращая пространство в лабиринт из призраков.              — Я молил Бога у твоей постели сохранить тебе жизнь, — голос хрипловат, напряжён, как струна, на грани срыва. — Я предаю семью, чтобы быть рядом с тобой. Ошейник на моей шее слишком сильно затянут, а поводок от него уже давно находится в твоих руках. Разве ты его не чувствуешь?              Слова звучат не как обвинение — как исповедь. Как выстрел без глушителя. Намджун приподнимается и тушит сигарету в пепельнице, с коротким металлическим звоном стряхивая пепел, словно стряхивает остатки самообладания. Комната пахнет гарью и чем-то старым — как будто прошлое тоже начало тлеть.              Ким опускается на подушки, замирает на уровне взгляда Хоупа. Его ладонь ложится на щеку мужчины — горячая, широкая, чуть шершавыми подушечками пальцев. Кожа под ней тёплая, уязвимая, и этот жест кажется пугающе интимным.              — Я всецело подчинён тебе, мой Ангел. — Он выдыхает это почти с облегчением, как признание в смертном часу. — Пусть тебя зовут Чон Хосок, пусть ты был связан с Тэхёном и пытался меня убить. Я твой. Как и ты — мой.              Между ними снова опускается тишина, но теперь она иная. Не мёртвая, не постфактум. Она живая, напряжённая, как между поцелуем и ударом. Как между катастрофой и её осознанием. В этой тишине нет прощения — только принятие. Разрешение быть чудовищами, быть любимыми, быть настоящими.              И Ким Намджун в эту минуту чувствует страшное и красивое: его сердце стучит не из страха. А из желания остаться. Здесь. В этом запахе, в этом ужасе, в этом тепле чужого тела, которое он почти разрушил. Но которое всё ещё, несмотря ни на что — рядом.              Слёзы, пожалуй, самая подходящая реакция в таком случае — когда ты уже смирился со своей смертью, по итогу так её и не приняв. Словно отошла анестезия — и Хосок вновь почувствовал себя мальчиком — маленьким, беззащитным, покинутым, не способным даже словом дать отпор. А сейчас и не нужно было. Теперь он может быть рядом с Намджуном тем маленьким мальчиком, которого сам же Ким и ранил.              После выстрела тело наконец затряслось, а уши слышат тихий звон, словно мамина колыбельная. Но Хосоку сейчас ни к чему слышать её голос — он хочет слушать и слышать только своего Дьявола. Своего палача. И он вновь называет ресторатора ангелом... Это стало словно стержнем, давшим Чону зелёный свет на то, чтобы вновь ухватиться за чужую руку, не разворачивая торса, с такой силой, на которую сейчас вообще хватит возможностей, — а то очень слабо, ведь осознание беззащитности перед человеком, которому ты, вопреки всем и всему, доверяешь абсолютным своим существом, причиняло боли больше, чем любой клинок или застрявшая в теле пуля. Даже несмотря на глок в ладони у собственного виска — это ничуть не пошатнуло доверие, ведь даже собственная жизнь Хосока отныне не принадлежала ему одному. Конечно, можно сказать, что с тех пор, как за спиной появилась устойчивая и неизменная тень, жизнь Хоупа была в руках ещё и этой тени, но в том случае можно рассматривать лишь физическое тело.              Хосок никогда не задумывался, возможно, из соображений не сметь этого делать, чтобы не искажать представление о Джуне в собственных глазах, что, судя по отношению к нему Кима, второй действительно может быть... в некоторой степени подчинён первому. Так же, как и в обратную сторону. В контексте искренней и чистой любви в целом не бывает таких понятий, как подчинение или манипуляция, ведь оно не имеет места быть хотя бы исходя из того, в каких взаимоотношениях находились два человека и что друг к другу испытывали. И это не является синонимом ко следующим словам Намджуна о том, что они друг другу отданы. Хотя бы потому, что принадлежность была выбрана ими самостоятельно.              Хосок мог бы долго думать над ответом для слов, которые в ответе не нуждались. Они не нуждались даже в подтверждении, ведь оба были безоговорочно уверены в фактической верности этих слов. Но и молчать не хотелось.              — Не пугай меня больше пушкой, пожалуйста... — сдавленно шепчет Хосок, отходя от табуна цепких и весьма приятных мурашек, прошедшего по телу от нежности прикосновений и слов, после чего Чон наконец поворачивается на бок и, прижав собственные ноги к груди, подгребает к себе Джуна, утыкаясь лбом в крепкую медную грудь.              Атмосфера отторгает тот металл, и все напряжённые пружины наконец расслабляются, оставляя за собой лишь крупную дрожь в теле ресторатора, так отчаянно прибивающемся к единственному теплу, которым он был одарен не просто в этот ранний вечер, а впервые за десяток лет.              Ким не думал, что такого крупного игрока во взрослые игры так легко напугать всего одним куском металла. Да, этот металл способен убить всего одним нажатием, но ведь это зависит от рук. Неужели Хоуп правда подумал, что Намджун способен на такое? Что его палец способен нажать на кнопку, которая способна лишить их обоих одной любви?              Намджун чувствует, как Хоуп трясется. Он мягко кладет ладонь на ребра мужчины, затем ведёт ее вниз, к спине, и сам прижимает к себе трясущееся тело. Наверное, в этом и заключается его счастье: лежать не с напыщенным Хоупом, а уязвимым Чон Хосоком, который будто ищет в своем обидчике спасение или прощение.              Пережитый стресс в виде чертовски хорошего секса и внезапного появления абсолютно чужеродного холодного предмета в том тепле, которым был согрет их совместный с Намджуном вечер подарил Хосоку, верно, один из самых беззаботных и глубоких снов в его жизни.              Вот уже вторую ночь они спят вдвоём и вот уже вторую ночь Хосок даже во сне понимает, что всецело доверяет человеку, что дважды чуть не уничтожил его. А сколько раз его уничтожал самолично Хосок? Если разбирать всю ту проклятую ещё на этапе первой о ней мысли, и не обязательно хосоковой, авантюру, то несчётное количество раз. И Чону было за это стыдно. В том числе этот стыд усиливало чувство безнаказанности за совершённые грехи, которые Намджун просто принял, и они продолжили совместно выстаивать замок своего счастья, бережно очищая каждый замшелый камень от земли и растений, вытягивая эти самые камни из давно сокрытых пучин их сознаний.              Умиротворение. Вот единственное, что Джун чувствует сейчас, смотря на белую макушку. Они вымотались оба, но за плотными шторами солнце только подходило к горизонту. Включенная лампа добавляла не света, а интимности моменту, в который Намджун был бесконечно погружен. И только одно заставило его наконец очнуться — его взгляд упал на небольшой столик с декорациями. Он помнит, как ставил туда семейную фотографию, на которой был изображен он, Донын и Джихен. Два человека, которых он безумно любит и дорожит, но действиями показывает обратное.              В Донын он не влюблялся с первого взгляда: его чувства всегда покоились где-то на дне даже не себя, а за пределами собственного тела. Изначально этот брак был лишь холодным расчетом, но годы жизни вместе так или иначе пустили в себя теплые моменты, которые смогли эту любовь вырастить, обрамить счастьем и привязанностью. Джихен была не случайностью — они так же решили завести ее лишь тогда, когда оба будут готовы. И сейчас, когда малышке не стукнуло даже десяти, он уже свернул не туда. Он теряет связь с семьей, но не память, которая отныне будет его истязать. Заслуженно истязать.              Он знает, что его ложь не будет длиться вечно — никакая ложь не бывает бесконечной. Однажды люди узнают о его шрамах, а затем и о причинах их появления. Так же скоро узнают о его изменах, о любовнике, а затем и об Оливере. Его ложь держится на кубе металла, но даже он подвержен коррозии, ибо за всей площадью его лжи больше не уследить.              Но рядом Хосок. Все еще непонятный, уставший, но родной… с ним он познакомился меньше года назад, но знает дольше всех из ныне живущих. Он лежит под боком, кажется, задремал, а рука сама падает в его волосы, чтобы в очередной раз ощутить их шелк. Не хочется, но приходится думать о том, что однажды такой возможности не будет. Что Хосок покинет его рано или поздно — не потому, что сам плохой, а потому что в их отношениях присутствует Намджун.              Намджун уже давно понял, что причина всех бед в его жизни — он сам. Его появление может и не ознаменовалось криком ворон в темном лесу, но он Дьявол. Зверь, приносящий окружающим боль.              Намджун задавал себе разные вопросы, когда убирал место их ужина, пока Хоуп уже спал ночью крепким сном. Он старался решить для себя какое место в его жизни занимает этот человек, посягнувший на его семью и добившийся успеха лишь в одном. Но повод ли это закрывать глаза на другие его попытки? На ранение своей жены, на попытку взрыва автомобиля с его дочерью, на потерю важного филиала в другой стране?              Первый вечер был обволакивающим, как шелковое покрывало. Дом будто на время отрезался от остального мира — закрытые ворота, отключённые камеры, полная изоляция. Намджун видел, как Хосок лежал рядом и мирно дышал. Чон Хосок. Имя, которое, казалось бы, с ним со школы. Его владелец — совершенно другой человек, не имеющий ничего общего с тем отребьем. Но от того не легче. Их история — это колесо, что катилось по ним ломая их.              Намджун снова проснулся первым. Тишина дома была почти нежной, как ласка. За окном мягко шуршали кроны кипарисов, стекло расписывали следы ночного дождя. Он смотрел, как капли медленно скатываются вниз, и с каждым их движением что-то внутри него обострялось. Щемяще, как будто эти капли капали в него самого.              Хоуп ещё спал, свернувшись клубком, будто в глубоком бессознательном доверии. Он протянул руку и слегка коснулся его плеча. Тепло, кожа гладкая, никакой угрозы. Но внутри поднимался голос: «А если бы он всё же взорвал машину с твоей дочерью? Что бы осталось от этого плеча?»              Завтракая с ним на террасе следующим утром, Намджун подолгу смотрит на пейзаж, не находя в себе сил оглядывать чужие глаза. Казалось, что так легче. Ведь человек пришедший к нему за возмездием находится рядом без последствий своих действий.              Но человека любили, и потому Ким не мог не касаться его ног под столом. Скорее всего со стороны он выглядел задумчиво, или же устало, но было плевать. Он знал, что перед Хоупом он может быть любым, ведь их маски остались за пределами стен дома. Здесь они могли быть не кем угодно, а собой. Их шрамы, страхи и волнения — пелена с них падала как кимоно с красавицы из дома удовольствий.              — Мы обязательно должны прогуляться по лесу, Ангел мой. Сделаем это позже, когда земля высохнет после дождя. — Мужчина наконец переводит взгляд с дерева на Хоупа рядом и выдыхает, падая к нему на плечо так, что шрам напоминал себе из-за ворота футболки. Но сейчас не хотелось прикрыться, потому что чужая реакция — понимание. — Даже думать не хочу о завтра.              Намджун проводит ладонью по запястью Хоупа, накрывает его костяшки и поджимает губы, переворачивая ладонь. Незначительный жест, но теперь он видел шрам. Когда-то давно он оставил его как дань своей мерзости, и теперь сожалеет о нем. Но внутри что-то неприятно душит, будто рядом должен появиться еще один, но теперь не ради мерзости, а правосудия.              Но что для него будет правосудием для другого наказанием — и так во всем.              Завтрак, заботливо приготовленный Намджуном, ведь он проснулся раньше, в процессе которого было слишком приятно сплетать ноги вместе, будто это абсолютно привычное явление, затем свободное время, что казалось сказочно нереальным, ведь в каких ещё лихорадочных снах Хосок мог представить себе, что будет наедине с человеком, которого любит и который любит его в ответ так же бескорыстно и искренне, обед, где Хосок отстоял свой статус ресторатора и приготовил одно из блюд своего меню, вновь свободное время и вот — ужин.              За день Чон, на удивление, устал. Вроде ничего слишком энергозатратного они не выполняли — не обсуждали работу, не занимались никакими видами спорта, за исключением пробы каждого из выставленных в зале тренажёров, а всё равно хотелось спать. Возможно то была накопленная за долгие годы усталость, преследовавшая Хоупа даже несмотря на то, что он регулярно отдыхал. В любом случае сейчас это не должно его волновать, в особенности, когда он наедине с человеком, вокруг которого впредь будет выстраивать свой внутренний мир, а возможно и свою личность. Впрочем, только в том случае, если ему на это будут отвечать полной взаимностью. Сонливость в целом может не редко являться признаком того, что человек чувствует себя в безопасности. Даже когда рядом нет Мина. Даже когда шрамы на виду. Даже когда от Хоупа в нём не осталось и следа.              Полёт мыслей в облачных замках и крепостях, в слежке за процессом строительства новых стен, что теперь вмещали границы новой добротной части его собственного царства, что ныне вмещало огромную любовь к Намджуну, был прерван как раз тем, кому эти земли были посвящены — Кимом, что, видно, последовал порыву души и подошёл обнять. И теперь Хосок не уверен, что он когда-нибудь испытает что-то приятнее и теплее этих объятий.              Ким любит Хосока. До дрожи в пальцах, до трепета сердца, он готов быть с ним. Видеть его растрепанные волосы утром, усталый прищур после утреннего душа и улыбку днем. Не просто лучезарную, а какую-то особую. Намджун не заражался ею, но внутри что-то теплело, будто отныне он бы кем-то благословлён. Не богами, коим поклоняются по всему миру, а Хосоком, которому поклоняется он один. Стать его прихожанином, возвести в религию — это только начало, которого Намджун избегает, чтобы не потерять любимого.              Чон любит Намджуна. Любит так, как ветер бескрайние поля, как солнце просторные океаны, любит так бескорыстно, как дети любят своих родителей, ведь именно их они научились любить первыми, любит безгранично и безвозмездно. И ради Кима он будет готов на всё, даже на умереть, лишь бы не лишаться своего личного кислорода и не лишить дыхания того, кто стал для него кислородом.              Его запах. Его руки. Заботливый взгляд, так бережно скользящий по телу, будто проверяющий, точно ли всё хорошо? Хосоков взгляд всегда отвечает: «Всё хорошо, Дьявол.» Незаметное, но фундаментальное в их пока непрочных взаимоотношениях, выстроенных на трупах собственного прошлого, спокойствие, что они каждый раз дарили друг другу, когда их с каждом проведённой вместе минутой становившиеся всё комплиментарнее друг другу души, сами того не понимая, дарили друг другу безграничный покой.              Но и в их зависимости друг от друга была их хрупкость.              * * *              Свет медленно уплывал за горизонт, скрываясь за кронами вековых деревьев. Намджун резал овощи, пока за его спиной за столом сидел Хосок. По кухне расплывались запахи жареного мяса вперемешку со свежестью зелени, а Ким иногда бросал на того взгляд, будто боясь, что тот сейчас сбежит.              Поверить сложно в собственное счастье, зная, от кого он рожден и кем порождён. Вдруг, пока он готовит для них еду, на спине появятся наросты и дьявольские хвосты, выдавая его суть.              Руки слабо задрожали, представив сцену, как Хоуп от него отворачивается, а за ним уходит и Хосок. Потому он откладывает нож, выдыхает и обходит Хоупа, чтобы обнять его сзади так, словно это самое логичное действие в этом месте. Он касается подбородком его шеи, затем утыкается в нее носом и выдыхает сладкий мускус. Все это длилось недолго, но по опыту Намджуна — оставило на нем неизгладимый след. Затем он возвращается к доске.              — Хосок. Звучит так же странно, как и Пинджип, не находишь?              — М-м? — Хосок сперва переспросил не потому, что не понял, а потому, что это было неожиданно. Не только сам вопрос, разрушивший весьма комфортное молчание, но и его суть. — Что ты хочешь этим сказать? — брови сошлись у переносицы, а голова отказывалась думать.              Конечно, ресторатор мог бы сейчас пораскинуть мозгами, попытаться понять, к чему это спросил Намджун, что он хотел этим сказать, но дальше мысли о том, что как его собственное имя, так и школьное прозвище Кима были задействованы около двадцати лет назад в их стороны.              — Нет, потому что у тебя было прозвище, а у меня это имя, — с нескрываемой долей неприязни к собственной догадке о подтексте вопроса почти проворчал Чон, щекой ложась на собственную подставленную ладонь, пока немного недовольный зашедшей темой разговора взгляд стал бегать по фигуре «повара».              Прошлое должно оставаться в прошлом, тем более, когда такое приятное настоящее, что не стоит портить лоском когда-то происходившего.              — Да, имя… но они все звучали так давно… и совсем недавно были повторены снова. Будто и не было никаких двадцати лет.              Намджун говорит это почти на выдохе, как будто мысль, наконец, оформившаяся в слова, могла раствориться между паром от кастрюли и тяжелым запахом ливня, ударяющего по стеклу. Он заканчивает резать перец — хруст ножа по доске раздается резко, с точностью военного шага. В движениях чувствуется сосредоточенность, но за ней скрывается сдержанный гнев — тот, что не кипит, а тлеет, как древесный уголь.              Снаружи ливень будто скребется когтями по стеклам. Дождь барабанит монотонно, сводит звук к единственному фоновому шуму, поглощающему остальное. Влажный воздух затягивает кухню — в нём сырость земли, бьющая в нос, свежесть мяты от открытого окна и далёкий аромат цветущей лилии, забывшей, что сейчас середина марта. Намджун ощущает, как сырость вползает под кожу, будто предчувствие чего-то недосказанного.              Он переливает заправку в стеклянную чашу. Мягкий плеск. Запах оливкового масла, кислота уксуса, и терпкость горчицы на секунду возвращают его в настоящий момент.              — На прогулку не судьба. — Бросает он в воздух, и голос его становится будто бы пустым, гулким. Не злым — просто иссушенным. Дождь действительно не переставал с самого утра, и в этой потерянной прогулке чувствовалась чья-то воля. Либо Господа, которому всё ещё не всё равно. Либо кого-то менее благородного — того, кто хотел, чтобы они остались здесь. И, может быть, наконец закончили то, что начали.              Он слышит, как Хосок что-то тихо напевает себе под нос — старую песню, может быть. Не разобрать. Но она трогает что-то глубоко внутри, как будто тянет за внутреннюю рану, давно затянувшуюся неправильно. Намджун даже не оборачивается — он и так знает, как тот выглядит сейчас: в мягкой футболке, с засаленными на концах волосами, с сосредоточенным выражением лица, чужим и родным одновременно.              Именно этот парадокс становится невыносимым. Хосок — живое напоминание о тех, кого он потерял. О детском крике, вырвавшемся из мобильника во время взрыва. О красном пятне на сидении машины. О взгляде его жены, пустом, словно осеннее небо после урагана.              «Я не его отец». — Повторяет Ким себе, как мантру. — «Я могу сделать выбор. Я имею право сделать его. Даже если это простить. Или... наказать. Но не так, как это делал он».              Он смотрит на нож в руке, видит своё отражение в его лезвии — и вдруг всё искажается. В зеркальной стали появляется Джумин. Только на миг — расплывчатый силуэт с пустыми глазами и мокрыми волосами, будто только что вышел из душа или из могилы. Намджун вжимает пальцы в глаза, рефлекторно, словно пытается стереть привидение с роговицы. Резкое движение — и острие царапает кожу под скулой, оставляя тонкую, но горькую полосу боли.              Шипение. Рука тут же прижимает ранку.              — Всё в порядке, — хрипло говорит он, ещё до того, как Хосок успевает что-то спросить.              Он кладёт нож на доску, а на сковороду кидает нарезанные веточки тимьяна, обволакивая всё свежим, ярким запахом. Слишком чистым для этой сцены. Почти кощунственно честным.              — Обжарь лук на двадцати миллилитрах растительного масла… — Ким говорит ровно, почти механически, тихо так, чтобы только ему было слышно. Он диктует, не глядя. Он хочет, чтобы голос заполнил не кухню, а собственную голову, вытеснил Джумина, мысли о дочери, о жене, о прошлом, о вине.       — Влей вино. Добавь тимьян. Доведи до кипения, сразу сними с огня. Процеди через ситечко. Потом — масло. Чайная ложка сахара. Чуть соли. Смешай с соком от жаркого.              Намджун медленно выдыхает.              Он чувствует, как пахнет кровь — своя, свежая, железом. Как вино шипит в сковороде, как босые ступни впиваются в теплый ламинат. Он видит, как Хосок сидит на своем месте. Так легко подойти, обнять. Так легко — и врезать ножом между рёбер. Так просто, так логично, так… бесконечно ошибочно.              Его отпускает через несколько секунд. Он собирается быстро, приходя в норму. Заканчивает приготовления мяса и оставляет его покоиться на столешнице. Выдохнув, он берет нож и садится напротив Хосока. Но не тянется к нему ни ногами, ни руками. Лишь смотрит минуту, а затем вонзает широкий кухонный нож в столешницу, но не резко, скорее даже заторможенно.              — Мясу нужно полежать, прежде чем мы сможем начать его есть. А пока я хотел с тобой поговорить. — Он кладет одну руку на стол. — Ты организовал покушение на мою жену. — Один палец на ней поднимается. — Подорвал мою машину, когда я был в шаге от нее. — Второй. — Пытался подорвать мою дочь. — Третий. — Старался лишить меня акционеров. — Четвертый. — Лишил меня филиала в Японии, который стоил мне многого.              Теперь это был не кулак, а ладонь, что лежала на столе так аккуратно. Намджун берет нож и указывает кончиком на четыре пальца с большого по безымянный.              — Ты спас мою дочь, жена не возымела тяжелых последствий, я жив, компания восстанавливается. — Затем указывает на свой мизинец. — Япония для меня закрыта на ближайшие пять лет.              Ким чувствует, как от очередного напоминания свирепеет, но старается держать себя в руках. Он ведет плечом назад и поднимает взгляд со своей руки на мужчину.              — Что я должен сделать?
63 Нравится 18 Отзывы 32 В сборник