Deep

NC-17
В процессе
63
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 453 страницы, 204 543 слова, 31 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
63 Нравится 18 Отзывы 32 В сборник

Chapter 29

Настройки
      Вальс сам по себе имеет какую-то медитативную основу в своей сути. Он позволяет зарядиться эмоциями, выплеснуть их и просто насладиться откровенным пониманием в чужих глазах. Вальс существует сотни лет по достоверным источникам, но он существует везде — это факт. Ему обучаются во всех странах с момента его расцвета, делая его культурную основу важной частью каждого общества, где бы он ни был. И всегда есть разные реакции на этот танец, разные этапы принятия его осуществления здесь и сейчас. Кто-то забывает себя в этих кругах, кто-то теряет контроль, кто-то обретает его. Иной раз вальс — это исповедь, обрамлённая звуками скрипки, а иной — изощрённое бегство от реальности, маскирующее хаос внутри. Намджун не знал, к какой категории относится сейчас, но ясно ощущал — с каждым поворотом он всё меньше принадлежит себе.              Он чуть сильнее сжимает его ладонь и талию руками, замирая, и выдыхает мягко. Воздух между ними тёплый, насыщенный, пахнет выдохом вина и чем-то почти неслышным — возможно, это был просто запах кожи, чужой близости. Заглядывает в чужие глаза своими, чуть помутневшими от алкоголя, и ловит себя на мысли, что рано он достал кальвадос в середине дня. Если сейчас не сдержаться, то факт ужина на улице ставится под сомнение. Пальцы слегка подрагивают — то ли от холода, то ли от того, что чувства начали расплетаться в нём, как рвущаяся ткань.              Рука медленно скользит по талии мужчины вверх, минует грудь, ненадолго замирает на шее и останавливается только на щеке человека напротив. Его ладонь горячая, будто в ней затаилась невыраженная мольба — не о прощении, не о любви, а о возможности просто быть, хоть на время, живым и честным. Для полной атмосферы не хватало только потрескивающего камина справа от них. Хотя в каком-то смысле он уже был — в напряжении, что будто искрилось между их телами. Воздух сгустился. Словно мир перестал существовать за пределами их шагов. Только мягкий скрип половиц, только дыхание, только тени, которые танцевали по стенам, повторяя их движение.              Вообще вся ситуация кажется такой странной. Словно надломанный сон, где всё слишком реально, чтобы быть сном, и слишком зыбко, чтобы быть правдой. Намджун твёрдо уверен в том, что здесь он быть не должен был. Что, не посети он в тот вечер на день рождения к своему заклятому другу, он бы сейчас сидел дома на террасе, гладил волосы уставшей от беременности жены и с улыбкой наблюдал за тем, как Джихён бегает перед ними с каким-нибудь другом. Ловил бы запах жасмина с цветущего куста за забором. Читал бы ей вслух сказку о далёких странах, поглаживая округлившийся живот, где билось будущее.              Интересно, а кем будет его второй ребёнок? Дочка это будет, или сын? Что он будет вообще испытывать? Он помнит, как боялся первой беременности Донын. Как избегал любых разговоров о возможности стать отцом и пошёл на это только ради жены. Только увидев маленькое тельце, укутанное в пеленальную простынь, он наконец понял, как много времени потерял на препирания. Как пообещал себе, что она никогда не испытает и доли того ужаса, что испытал он в своём детстве. И это обещание сжимало его сильнее, чем кольцо на безымянном пальце.              А что в итоге?              Грудь сдавливает мысль, что он идёт по лезвию. Не мораль — чувства. Плечо вздрагивает, будто отгоняя глупые мысли, которые сейчас были ни к чему. Он должен сейчас расслабиться, довериться Хоупу и потребовать это доверие в ответ. Словно они в мрачном театре без зрителей, где сцена освещена лишь тусклой лампой, и каждый шаг — реплика.              — Мой ангел, всё хорошо, — Намджун проводит большим пальцем под чужим глазом, по скуле, и несильно сжимает руку, которая всё это время не уходила из нужного положения. Его голос — это смесь убаюкивающего тембра и едва сдерживаемой боли, как хруст стекла под пальцами. — Я буду вести. Просто следуй за мной. За моим дыханием.              Он медленно приближается к чужому лицу и оставляет поцелуй в уголке губ, чтобы не делать момент слишком интимным поцелуем в губы или упрощать в щеку. Это был жест не страсти — благодарности. Как будто он просил позволения существовать в этой секунде.              Ким выравнивается и начинает медленно вышагивать танец, не соответствуя ритму музыки, которая сейчас расходилась по этой комнате вперемешку с его тяжёлым дыханием. Музыка стала аккомпанементом не движениям, а борьбе. В каждом шаге читалось: «я не должен», а в каждом касании: «я не могу иначе». Комната казалась клеткой, а свет сквозь шторы — клеймом, под которым обнажались не тела, а сожаления.              Сквозь приоткрытое окно доносился аромат весенней зелени — тёплой, пронзительной, как первая надежда. Но внутри Намджуна всё было осенью — ветром, что срывает листья воспоминаний. Он хотел бы отпустить. Хотел бы вернуться. Но, возможно, впервые в жизни он не знал, куда именно — в дом, или в чужие объятия, где пульс бился в унисон с его собственным.              Вальс продолжался.       А внутри него всё рушилось.       Но он всё ещё держался на ногах.              Может страх и мог властвовать над телом мужчины хотя бы жалким мгновением ранее, но после услышанных слов любая опаска теряет какой-угодно смысл или даже причину существовать. Они здесь для того, чтобы ошибаться — чтобы познавать друг друга через ошибки, видеть друг друга в момент неловкости и помогать ошибки исправлять, чтобы стать ближе — связать себя узами любви настолько чистой, которой свет не видел слишком давно, чтобы эта любовь вообще была оценена сполна, без упущений.              И ведь Хосок последовал. Стал дышать ровно в такт Джуну лишний раз не задумываясь. И сердце билось спокойнее. А его ли сердце вообще сейчас билось?              Нет. Их.              Думать в его присутствии откровенно не хотелось. Лучше пусть его устами молвит сердце, трепещущееся крохотной иволгой под россыпью утренней росы, будто символизирующей те чувства, которые Ким отдавал пусть и боязливо, но прямо в руки. Чон не задумывался и в тот момент, когда ему протянули стакан, — а ведь там мог оказаться яд. Весь этот совместный "отпуск" — одно большое допущенное недоразумение, так по душе пришедшееся обоим. Ресторатор не мог любить Намджуна — человека, из-за которого он чуть не потерял всё. Как и Намджун не мог его любить — человека, из-за которого он чуть не потерял всё. Их болячки лишь были созданы друг другу с промежутком в двадцать лет, но имеет ли вообще это значение? Не время, а болячки, когда ныне оба зализывают их друг другу, возможно даже не осознавая этого.              Но место тревоги долго пустовать не осталось — вместо него пришло волнение. Но не то волнение, которое душит, заставляя судорожно искать верный путь, верный сценарий дальнейших действий, а то волнение, которое хотелось ощущать лишь чаще — трепетно гадать, что будет дальше, представляя только самые наилучшие варианты развития событий — где каждый сюжет, каждая сцена будет настолько переполнена теплом, что посмотри на это продрогший на улице человек, сразу оттаял бы в буквальном смысле этого слова.              Чону до ужаса нравилось всё, что происходит, но наравне с этим отбивающая в уши мелодия с приятным тенором англоязычного певца будто мягко намекала, что они могут допустить чуть слаще, позволить чуть больше, прижаться чуть крепче. Будто сейчас самое время отдать в руки Киму иглу, с протянутой в ней нитью длинною в жизнь, со словами: «Вплети себя в мой гобелен. Гобелен, олицетворяющий эпопею моей жизни              

«I never will forget the way you look tonight, my Devil.»

             Ресторатор жмётся ближе, кладёт внезапно сильно отяжелевшую голову на чужое плечо. Всё хорошо. Теперь всё хорошо. И Хосок не боится более ошибок — он наоборот внезапно ощутил аморфное желание эти ошибки допускать, чтобы показать Намджуну, что перед ним он открыт настолько, насколько не позволял себе быть открытым ни к кому и никогда. Даже по отношению к родителям. Даже по отношению к Чимину — человеку, перед которым он даже блевать не стеснялся. Хосок хотел, чтобы Ким знал про него всё и даже больше — имя, знал вдоль и поперёк его личность, запоминал каждую деталь в его внешности и предпочтениях — как это случилось с кальвадосом и альстромериями. Чтобы Намджун показывал ему свою любовь целиком и полностью, чтобы Хосок с головой тонул в этой любви, забывая, как выглядит мир не за стеклом розовых очков.              Намджун уже тысячу раз пытался понять, что же он чувствует на самом деле к тому, кто обманывает его по сей день. Он выжигал себе в сознание необходимость быть справедливым, хладнокровным, последовательным. Обычно за такое — за ложь, пусть даже в благих намерениях — следовали наказания. Не метафорические, не душевные, а настоящие, хищные, с клыками репутации и когтями власти. Компании рушились, главы исчезали, словно рассвет вытесняет тень. Он был орудием порядка, вершащим кару, и в этом находил странный покой. Потому что ложь, какая бы она ни была, — остается ложью. Но теперь, в этом полумраке, где только их дыхание разрезает тишину, все его принципы, отточенные до состояния ледяных клинков, отступают. Их заслоняет что-то теплое, почти болезненно-прекрасное — желание быть рядом с мужчиной, касаться его, держать за талию, вдыхать его аромат, сквозь который теперь проступает не ложь, а доверие, пусть и хрупкое, как мыльный пузырь.              Он чувствует, как внутри него снова ломается какая-то стена. С глухим звоном трескается еще один камень в фундаменте его обороны. Все, что он так тщательно строил — кирпич за кирпичом, на страхе, на необходимости, на вбитом с детства убеждении «тебя не защитят, защитить можешь только ты» — рушится с внутренним грохотом. Как будто кто-то выдернул несущую балку, и теперь здание трещит, заваливается, осыпается к его ногам. И Хоуп стоит прямо среди обломков, такой же уязвимый, такой же виноватый, но настоящий.              Противоречие душит.              Намджун всегда искал безопасности. В людях, в привычках, в системе. Он хотел быть уверенным, что его никто не предаст — не потому, что он слаб, а потому, что уже был сломан когда-то и зарекся терпеть подобное снова. Он хотел знать, что его семья — неприкосновенна. Что у него будет вторник, где он встает, целует жену в висок, и смотрит, как Джихён завтракает перед школой. Всё должно было быть просто. Предсказуемо. Как математическая формула. А с Хоупом — ничего из этого не работало.              Даже логика сдавалась.              Он отпускает руку, но чуть сильнее прижимает мужчину к себе за талию, словно компенсируя одно прикосновение другим. Губами не дотрагивается, а носом касается его шеи, где кожа чуть влажная от тепла, а аромат геля перемешан с едва ощутимым, узнаваемым, до боли родным запахом человека. Все чувства обостряются. Шелест ткани от его движения — как гроза среди тишины. Тепло чужого тела — как первая весна после долгой зимы. Вкус сомнения — солоноват, как слеза, застрявшая на кончике языка.              Он не может поверить, что это действительно происходит. Что вместо расчета и мести осталась тишина, пропитанная доверием. Неуверенным, шатким, но настоящим.              — Мой Ангел… — голос срывается, дрожит, словно не прошел сквозь горло, а выскользнул откуда-то из груди, где сердце сейчас бьется с оглушительным, почти навязчивым гулом. Он смотрит в глаза, такие знакомые и такие другие. Бесконечно глубокие. Бесконечно больные. Он хочет верить, что сможет исцелить. Хотя бы частично. Хотя бы до полужизни.              Намджун льнет к его губам, едва касаясь, будто боится, что соприкосновение разрушит магию, сотканную из тишины и взгляда. Этот поцелуй — как первый глоток после жажды в пустыне, но не воды, а огня. Он медленно разгорается, от мягкого шелеста до пожара, от сомнения до требования, от страха до признания. Ким целует его не просто потому, что хочет. Он целует его, потому что больше не может иначе. Это больше не вопрос тела. Это перелом.              В комнате становится душно, как будто стены подбираются ближе, сжимают их в объятиях, не давая убежать от того, что между ними творится. Танец всё еще продолжается, но он превращается в ритуал. Не шаги, — а борьба. Не движение, — а исповедь. И с каждым новым касанием, с каждым вздохом, Намджун всё яснее понимает: то, чего он боялся всю жизнь, — быть без брони, быть уязвимым, быть любимым — было единственным, что имело смысл. И теперь он сам рвёт свои доспехи. Ради этого.              Ради него.              Намджун не прощает. Но он принимает. И в этом принятии — всё спасение.              — Дьявол... — Хосок выдыхает уж слишком приевшуюся кличку очень шумно. Теперь дыхание сбилось — казалось даже, что безвозвратно. Мысли мешались в одну несвязную кучу, хотелось говорить, хотя бы издавать какие-то звуки, чтобы хотя бы как-нибудь заявлять об испытываемых чувствах, об эмоциях, особенно когда язык не поворачивается говорить внятно.              Никогда ещё от танцев у Хосока не кружилась голова. Никогда. Даже когда Чон пытался податься в бальные танцы под руководством Чимина и для укрепления и без того прекрасного вестибулярного аппарата крутился раз по сорок вокруг себя — он всегда стоял ровно. Сейчас, когда в нос забивается точно запах кожи, Чон чувствует, как ноги начинают слабеть, готовясь уронить ресторатора на землю. Снова это чувство, тянущее в преисподнюю... Оно душило, забивалось комом под глоткой, связывало между собой верхние и нижние веки тонкими, но крепкими нитями. Воздух точно стал гуще. И вместе со всеми ужасами, что с геометрической прогрессией скапливались в теле Хосока, они испарились, стоило Намджуну заглянуть в глаза, между которыми будто прошёл ленивый, но пронзительный ток, коснуться его губ своими. Ресторатор был готов навечно пропасть в этом мгновении — настолько хрупком, что казалось будто одна мысль о нём разобьёт этот момент.              Хосоку любовь всегда казалась чем-то очень далёким. Он наблюдал любовь со стороны — от детей к их родителям, когда те подбегали, хвастаясь сорванным цветочком или плача от небольшой царапины на ладошке, от родителей к детям, когда те крепче хватали их ладошку и поднимали небольшое тельце вверх, когда те утешали детишек, гладя их по голове и целуя в раны. Хосок видел любовь между своими родителями — людьми, что слишком многое прошли вместе и вряд ли уже представляли свою жизнь без поддержки друг друга. Хосок видел любовь между Дживу и Пакджо, когда тот заботливо помогал девушке с организацией свадьбы, успокаивал, когда та слишком тревожилась, тем самым хорошо замещая Хосока. Все были счастливы в своей любви. Но представлял ли когда-то для себя любовь Хосок? Что могут любить его не как сына, брата или друга, а как человека, как мужчину. Как того, с кем хорошо просто потому, что этот мужчина есть рядом, любить благодаря знанию, что Чон всегда ответит на поцелуй или желание рвануть на другой континент одним днём. Представлял ли себе когда-нибудь Хосок, что его будет любить не тот, с кем он связан кровью, а связан душами? Нет. Чон никогда не видел рядом с собой "постороннего" человека. И не увидит, ведь прямо здесь и сейчас перед ним не посторонний человек, а тот, кто занял собой каждую трещину в иссохшем без любви сердце. Намджун слишком хорошо смог показать Чону какого на вкус и цвет это пресловутое: «Любить и быть любимым.» И Хосок с удовольствием готов показать идентичный ответ, хотя бы прикрыв глаза и подавшись лицом вперёд — прижимаясь крепче к самым тёплым и самым желаемым губам. Не зря ведь говорят, что губы — самая чувствительная часть человеческого тела. И ресторатор никогда не хотел бы отрываться от этих губ, если бы не ощутил, как сдаются ноги и спина — расслабляются, желая почувствовать крепость чужих.              Я... голос срывается. Дыхание сбилось — страх вновь вернулся, на этот раз намного более безжалостный, целящийся в глаза, готовый слезами вылиться, скатиться по щекам и впитаться в кожу и чужую кофту.              Всё-таки Чон не привык к такому. И очень хотелось, чтобы только сейчас Джун взял на себя ответственность вести дальше — дальше вперёд и дальше в начавшемся и явно не подошедшем к концу танце. У Кима был хоть какой-то опыт. У Хосока — полтора человека, ни с одним из которых он не чувствовал себя настолько испуганным, насколько это возможно.              Сердце сжимается до какой-то глупой микрочастицы, до пылинки, срывающейся с тлеющей бумаги, когда он слышит чужой болезненный выдох. Воздух тут же меняется — становится плотным, как перед грозой. Даже если за окнами по-прежнему играет ласковый свет фонарей, внутри этой комнаты, внутри их общего, но вечно зыбкого пространства, сгущается нечто плотное и неумолимое. В уши больно бьёт горькое осознание на периферии, как будто кто-то протирает мозг наждачной бумагой — Хоуп тоже понимает. Тоже осознаёт. Они ошибаются, медленно, но бесповоротно.              Но как же не хочется поддаваться этому. Это знание вырывает воздух из лёгких. Оно жжёт и без того воспалённую грудную клетку, как вдох после пробежки под острым дождём.              Намджун поджимает губы, и словно пытается удержать себя от взрыва. Его пальцы — дрожащие, напряжённые — вонзаются в его талию, словно бы через касание можно передать всё то, что скапливается внутри. Молчание между ними не становится пустотой — наоборот, оно гудит, вибрирует, наполняет пространство каким-то иным звуком, как если бы в комнате вдруг появился низкий гул невидимого улья. Всё гудит: кровь в висках, воспоминания, горечь на кончиках обоих языков. Ещё секунду назад всё было проще. Почти невинно. Но сейчас, после остатка горечи, эта близость словно покрыта ядом, пронесённым по венам до самого сердца.              Ким не знает, что говорить. Язык становится чужим телом, а каждая мысль — комом в горле. Эти ситуации для него — новая, необжитая земля, в которой нет карты, нет правил. Он хочет сжать чужое тело, взять силой, как делал с Рио, стереть всё до примитивного, когда не надо думать, когда боль заглушает сомнения. Он хочет, чтобы Хоуп тоже молил о пощаде, чтобы всё свелось к простой схеме: контроль, власть, плоть. Но с Хоупом всё иначе.              Намджун не относился к нему, как к очередному телу, которое можно было утолить и вычеркнуть, словно утреннюю ошибку. Он уже вытеснил семью из его системы координат. Вытеснил религию, вытеснил все те догмы, которыми жил годами, с которыми молился, засыпал, ел. Хоуп стал безликой и одновременно самой яркой субстанцией, занявшей в нём пустоты, о которых он сам не знал. Ким ничего не мог с этим поделать.              Намджун больше не был вершителем, не был избранным или правым. Он стал подчинённым. Повинующимся собственной слабости.              Со стороны же Хоупа напротив. Эта власть — она не становится для Хосока чем-то роковым и разрушающим. Точнее, роковым становится, но явно не разрушающим. Это становится образующим. Будто до этого Хосок рассыпался — протягивался песочным водопадом сквозь чужие пальцы, но сейчас, когда те же самые пальцы показывают, что он всё ещё тело, что он всё ещё человек, который по несобственной воле никуда не исчезает, а стоит здесь, прямо перед Кимом и они оба во власти друг друга — это всё ласковым пронзительным сжатием и словами.              Глаза Хосока... Он ищет в них выход, якорь, хоть что-то. Но находит только страх. Не испуг — нет, это другое. Это страх — как вечная прописка, как сгусток, пропитавший его с ног до головы. Он пульсирует в его зрачках, в дрожи ресниц, в еле заметном дыхании. Они сейчас одинаковы. Один на один с тем, чего никогда раньше не чувствовали. Не позволяли. Не проживали. Связанные чем-то до того, как встретились. И связанные ещё крепче с каждой новой минутой рядом. Они оба знают, что это неправильно, что так не должно быть — но уже поздно. Слишком хочется пойти дальше.              — Я склоняюсь пред твоей чистотой, Ангел мой, — его голос тонет в воздухе, как в густом мёде. Он не молит, не взывает — он признаёт. Сдаётся. Закрывает глаза ненадолго — на секунду, но этого достаточно, чтобы вся броня спала. Затем открывает их снова. В них — не власть. Только благоговение.              Чистота... Нет, Хосок явно нечист. Ни с какой стороны не чист. Он самый грязный человек из существующих — он был осквернён противоправными действиями — чужими и собственными, он сам себя пачкал изо дня в день каждой отвратительной минутой лжи — сокрытия собственной личности от человека, что уж точно не последний в его жизни. Чон грязен хотя бы потому, что над его телом надругались, а единственный, о ком он думал— человек, косвенно из-за которого это и произошло, но не будь ресторатор так увлечён собственной дуростью, прислушайся он хотя бы раз к молчаливому шёпоту собственной души или хотя бы Мину, что одними только глазами умел так чётко показать собственное мнение, что общаться им не было необходимости вовсе, всё могло бы быть совсем иначе.              Ирония в том, как один и тот же стакан алкоголя раскрывает их по-разному. На Намджуне он будто размывает контуры, стирает границы. В Хосоке — оно будто выталкивает наружу всю упрятанную правду. Он больше не хочет ждать. Не может. Он касается его губ языком, медленно, выверено, будто бы собирается вырезать поцелуем имя на их поверхности. Потом втягивает его в поцелуй, и теперь он — голодный, настойчивый, резкий, как шторм у тропического берега. В нём — крик, просьба, признание. В нём — всё.              Ким прижимает Хоупа к себе, жадно, жёстко, почти болезненно, но всё равно с той самой осторожностью, которая присуща только тем, кто боится потерять. Он ведёт его назад, к дивану, их ноги заплетаются, их дыхание смешивается. Джун будто ведёт его не в сторону мебели, а в какое-то личное забвение, вглубь себя. Он толкает Хоупа на обивку, погружает в неё, а сам занимает место меж его ног, словно всё ещё не верит, что это происходит. Но губы не отпускает, старается быстрее к ним вернуться.              Поцелуй тянется. И тянет за собой прошлое, боль, вину. Он чувствует, как губы ресторатора то ли ускользают, то ли тают, и с каждым новым касанием в его груди что-то трескается — будто лёд под тонкой подошвой. Но он продолжает. Потому что это нужно ему. Потому что впервые за долгое время он чувствует, что жив. Что бьётся. Что болит. Руки скользят по телу Хосока, будто стремятся изучить заново всё, что он и так знает. Но ему мало. Всегда мало. В каждом касании — мольба: «останься». В каждом движении — страх, что это последнее. Они оба знают, что неправы. Но они всё равно остаются.              Потому что боль в одиночестве куда страшнее боли вдвоём.              И всё равно где-то глубоко внутри — не стихает мысль: «Если он уйдёт... я снова стану ничем».              Почему Хосок так же хорошо понимает Намджуна без слов? Почему, стоит ему посмотреть в чужие глаза, как он тут же видит в них ответы на все свои вопросы, даже если те казались тупиковыми? Почему, когда Чон чувствует на себе чужое дыхание, слышит голос, он теряет любой страх, что камнем лежал на душе, даже если долгие-долгие годы? Разве Хосок не должен прямо сейчас отстраниться, промямлить хотя бы тихое "прости" и уйти обезвоживать своё тело через глаза, как делал это раньше, испытывая страх перед Кимом? Почему, если их "мы" существует всего пару месяцев? Почему, Хосок?              Следом за тем, как тело вновь стало ощутимым, пришёл голод — беспощадный, жадный, всепоглощающий голод. Как бы этому голоду в лице дикого зверя самого Хосока не сожрать... Но сейчас ресторатор вновь находит спасение и, как ни странно, этим спасением вновь становится Дьявол — тот, чьи губы, чьи руки, глаза, чьё тепло способно утолить этот голод хотя бы на жалкое мгновение и стоит этому голоду вновь подступить к глотке, как его двигают, затем припечатывают икрами к дивану и валят, при этом не выпуская губы ни на мгновение. Тело точно плавится под чужими руками, а затем вновь становится целым и вот уже ресторатор скользит ладонями сначала по предплечьям, затем плечам, суставам и наконец доходят до шеи. Сцепив на чужом затылке пальцы, Чон обхватывает голову и, чуть надавив на виски большими пальцами, старается отстранить Намджуна. Хосок ни в коем случае не хочет отрываться. Ни за что он не стал бы делать такое по собственной воле, если бы не начал задыхаться. Нужно было хотя бы мгновение на то, чтобы перевести сжатый в тиски дух.              Напряжение оседает в легких Намджуна так, будто они наполнились невидимым песком — сухим, обжигающим изнутри, тяжёлым. Он ловит ртом воздух, как будто в комнате вдруг стало меньше кислорода, и в этой душной вязкости нет спасения. Каждое движение Хоупа — даже вздох, даже касание ресниц — отзывается в нём болью, жаждой и страхом. Кальвадос всё ещё горчит на языке, как напоминание о слабости и пороке, растекается в груди тягучим воспоминанием. Он не просто пьян — он охвачен чем-то большим, чем просто дурман: настигнут тоской, разъедающей и неумолимой. Алкоголь, как подлый проводник страстей, снова и снова подталкивает их к краю, но именно в этом краю — подлинная суть их внутренней правды.              И всё же Хоуп останавливает. Его пальцы, казавшиеся такими мягкими, когда касались подбородка, теперь становятся якорем, удерживающим от падения. Намджун замирает. Внутри, под кожей, всё вопит, но снаружи — он почти недвижим, и лишь дыхание предательски сбивается. Недовольство, вспыхнувшее на лице, не имеет внешнего адресата. Оно не на Хоупа. Оно на себя. На тело, что не умеет ждать. На душу, что ищет, чтобы её взломали, опустошили, а потом наполнили заново.              — Дьявол, я испытываю ту же страсть, что и ты, но мне бы хотелось продолжить на кровати, — от чего-то слишком поэтично шепчет в чужие губы Чон, пока плавающий опьянённый взгляд цепляется за единственный ориентир — два по-прежнему бесконечно глубоких омута напротив. Руками ресторатор съезжает на щёки. С каждым ударом сердца Хосоку хотелось вновь и вновь сжимать чужое лицо, вдавливать это лицо в собственную шею, а тело в тело, но это может быть опасно — они рискуют потерять себя самих друг в друге, а вот это уже может стать разрушительно. Безусловно должно существовать "мы". Не просто должно — обязано, но "мы" состоит из двух местоимений и одного сладостного прилагательного. Нельзя оставлять последнее в одиночку. Никому нельзя оставаться одиноким.              Хосок и сам не хотел бы портить романтику страсти, разгоревшуюся между ними в гостиной, но рано или поздно нужно было это сделать — десятью минутами раньше или позже особо роли не играет, да и, вероятно, лучше сделать это раньше — тогда в будущем не придётся лишний раз отвлекаться. Всё-таки Хосок… Слишком давно не был ни с кем и, если сейчас они продолжат, это может обратиться самой большой ошибкой после их второго знакомства. Их взаимоотношения — неокрепший росток, для которого любая крупица боли может оказаться решающей и решать она будет жить ростку или нет. Они уже допустили много ошибок и, конечно, крохотное растение было укреплено, но каждая их ошибка сопровождалась чересчур огромным количеством сомнений и страха, которые по итогу были уравнены и не возымели никакого значения. Зачем лишний раз искушать судьбу?              Намджун молча становится у дивана, взглядом скользя по тому, кто будто бы парит над всем этим — не по возрасту, не по жизни, не по опыту. Он тянет Хоупа за запястья — не грубо, нет, — как будто просит, чтобы тот позволил ему держать хоть что-то, пока всё остальное рассыпается. Взяв его на руки, ощущает, как сквозь ткань одежд пробивается тепло чужого тела. Сильные пальцы впиваются в спину — не для удержания, но чтобы почувствовать, что это происходит на самом деле. Шаг за шагом он поднимается по лестнице, стараясь не смотреть на лицо Хоупа, чтобы не упасть прямо здесь, в коридоре, на колени — не от желания, а от страха, что может разрушить нечто невидимое, священное.              — Ты легче, чем кажешься на вид, — голос вырывается словно из чужого горла — хриплый, почти грубый. Как-будто слова пришлось выцарапывать с изнанки, прорываясь сквозь спутанный ком мыслей. Это глупо, он знает. Но в этой банальности было что-то спасительное, какая-то простая, человеческая нить, за которую он всё ещё мог держаться.              Недовольства Чон испугался, но не сильно. Не слишком уж убедительным оно было, поэтому ресторатор, преданно смотря в глаза, поднимается на ноги, не обращая внимания на слабость и почти стонет, чувствуя настолько остро необходимую крепость, почти яростную, которая вливается в тело через чужие пальцы. Хосок обвивает подрагивающими руками чужую шею, кладя голову на плечо — удобнее любой на свете подушки, от части, может, за счёт того, что Джун — обладатель хорошей формы, но всё-таки основную роль здесь играла... любовь? Делая их обоих друг для друга самыми тёплыми и мягкими, комфортными и удобными. Если это так, то Хосоку нравится любовь.              Спальня встречает их густым полумраком. Тёмные шторы распластались по стенам, как крылья летучей мыши, и единственный свет от ночника разливался янтарным пятном по изголовью кровати. Намджун кладёт Хоупа в поцелуе, медленно, бережно, будто боялся разбудить между ними нечто ужасное. Их губы соприкасаются не просто так — как дыхание, как мольба, как последнее слово перед падением. Затем отступает, как от алтаря, где не чувствует себя достойным, и идёт к тумбочке.              Чон с удовольствием поддержал поцелуй, вновь прикрывая глаза и даже не замечая, как его укладывают на постель — всё теряло своё физическое и смысловое значение, когда ресторатора целовали эти губы и сам он мог отвечать на этот поцелуй со всей боязливой отдачей, хрустальным бокалом под солирующую скрипку дрожащую в теле. Вместе с отстранением, внезапно становится холодно и с едва слышным скулежом Чон поворачивается на бок, сворачивается почти калачиком, внимательно наблюдая за Кимом.              Каждое движение даётся тяжело — не потому, что оно трудное, а потому, что оно означает слишком много. Он открывает ящик и смотрит на содержимое, будто впервые. Пачка презервативов, бутылочки геля… Всё это, казалось бы, привычные атрибуты, но сейчас они выглядят как вещественные доказательства преступления, которое он ещё не совершил. Руки дрожат, пальцы не слушаются, и он ненавидит эту неловкость, ведь он — Ким Намджун, человек, чья рука не дрожала даже тогда, когда он подписывал самый жестокий «контракт» в своей жизни.              — Не подумай, что это всё намерено. Я просто готовился. Гендиректор должен быть готов ко всему, — он старается улыбнуться, но выходит слишком криво, слишком натянуто. Он хочет, чтобы это выглядело как шутка, но это не смешно. Это — почти исповедь.              Он возвращается к кровати. Нависает, как тень, но в ней нет угрозы — в ней только всепоглощающее желание принадлежать. Он запускает руку под рубашку Хоупа — кожа под ладонью кажется странно горячей, как будто только что вынута из солнца. Пальцы идут медленно, почти с благоговением, по ребрам — как по клавишам органа, на котором играл сам дьявол. Он чувствует, как дыхание другого сбивается, как кожа вздрагивает под касанием — и это мучение, но и вознаграждение. Всё в этом человеке — музыка, которую он боялся включить.              На секунду он застывает, и в комнате опять слишком тихо. Только дыхание, только еле слышный шелест ткани, только сердцебиение — его, Хоупа, общее. Он вдруг чувствует, как в нём поднимается не желание, а ужас — если сейчас он сделает шаг вперёд, то уже не сможет вернуться обратно. И, может быть, не захочет. Может быть, в этом и есть всё: сдаться. Позволить себе не быть Намджуном, каким он был всю жизнь. Позволить себе быть лишь мужчиной, который впервые хочет, чтобы его не боялись, а любили. Он опускается ниже, снова ловит губы Хоупа в поцелуе — не страстном, нет. Почти благоговейном. Будто говорит этим поцелуем: «Пусть это будет по твоим правилам, даже если я буду гореть изнутри».              Как же он был красив... Боги, как же он был красив в тусклом, даже жалостливом свете лампы, с чуть раскрасневшимися губами, когда все его действия были чуть медленнее, чем обычно, будто время само растягивается, давая больше возможностей на созерцание происходящего. Хосоку казалось, что он впервые видит этого человека — слишком обнажены были его чувства, слишком реальным он выглядел. Чон никогда не видел этого человека более настоящим, чем сейчас. Возможно, сказывалось волнение — оба понимали, что сейчас произойдёт, и оба понимали, что это станет очередной точкой невозврата. Возможно, когда-нибудь они об этом пожалеют; может, когда-нибудь будут отмываться от прикосновений и взглядов друг друга, думая, насколько большую ошибку они совершили, но сейчас, когда на лице Кима появляется пусть и неловкая, но такая заботливая для Хосока улыбка, когда он возникает сверху, вместе с тем как сам ресторатор разворачивается на спину, все безосновательные предположения испаряются. Главное, что здесь и сейчас есть они и они рады находиться здесь друг перед другом.              Слова были, они зудели разумом и устами, заставляли холодные ожоги образовываться на торсе, вместе с тем как родные пальцы касались медной кожи, а потом вновь становится поцелуй и ничего не имеет значения. Чон блаженно прикрывает глаза и собственные руки ресторатора вновь встречают тёплую талию — под пальцами чувствуется соединительная ткань паутины шрамов, от чего где-то в сердце кольнуло. Но стоило им подняться выше, этот укол вновь сменился теплом. Собственными тонкими, похолодевшими от страха пальцами Хосок почти впивался в карамельную спину, поднимая домашний костюм всё выше.              Ткань теперь казалась лишней. Не просто казалась — она будто изначально была чуждой этому месту, как скомканный пластилин на бережно изрисованном маслом холсте, безжалостно и неуклюже испортивший совершенство замысла. Она давила, мешала, словно лишняя кожа, которую хотелось содрать до крови, только бы прикоснуться к подлинному, живому, не искажённому ничем. Приглушённый свет, льющийся из новой настенной лампы, мягко растекался по комнате, разбивая её на тёплые, дрожащие островки и густые, осязаемые тени. В этом свете лицо Хоупа казалось чем-то нечеловечески прекрасным: скулы, словно высеченные из мраморного камня, тонкие трещинки улыбки у уголков губ, которые уже должны были зажить, дрожащая, едва заметная тень ресниц. Его хотелось касаться — нет, не просто касаться, а вцепиться кожей в кожу, раствориться без остатка в этой зыбкой, хрупкой реальности, которая, казалось, могла рассыпаться от одного неосторожного вздоха.              Свет лампы в спальне не был одинок — его фотоны дополняли яркость душ, сокрытых в полумраке тёплой влажной ткани и шуршания двух сцепленных между собой сердец, связавшихся наперекор всему реальному и создавая собственный, сокрытый от действительного мир, наполненный мечтами, страхами, любовью и, разумеется, тем чувством, что не имело слова для себя. Оно было аморфным, тёплым, несколько шершавым, мягким, ласковым, забвенным — таким, которое собой цепляет раз и навсегда, с собою забирая душу и покой (в своём отсутствии). Хосоку не было причин сопротивляться, прятаться сейчас, сейчас же избегать своих желаний, фетишей и ощущений, пьянящими инъекциями погружающихся в тело через прикосновения тех самых пальцев, что когда-то причиняли только боль и только разрушения собой несли. Сейчас же это — трепет, ласки, бережное беспокойство и желание быть лучше, чем тогда. «Тогда» могло знаменовать собою многое — «тогда», — быть может, — двадцать лет назад, «тогда», возможно, и чуть меньше, если оглянуться, когда был поражен сустав может и, в целом, по заслугам, но факт насилия лишь расцветал всё хуже, хуже, безобразнее. Чон мог бы сжаться, отстраниться — действительно, они ведь всё ещё способны не наносить огромную насечку на стволе обезображенной чужой жестокостью берёзы — не делать ей больнее, искушая общество на сладостную ненависть к тому, что отличается лишь... Чем? Любовью? Точно, ведь в этом обществе любить запрещено, ведь в этом обществе лелеют лишь то слово, которое послужит самой яростной отравой для оттенка ныне существующей взаимосвязи двух сердец.              Жар исходил от них обоих — не резкий, не пульсирующий, а какой-то липкий, обволакивающий, как если бы летний полдень застыл здесь навсегда. Намджун чувствовал этот жар на языке, ощущал его тяжёлым, пряным привкусом на нёбе, различал его даже в запахах: в тяжёлом дыхании Хоупа, в собственном запахе кожи, остро пахнущем страхом и чем-то древним, инстинктивным. Он почти слышал, как медленно раскручиваются внутри него туго натянутые пружины, словно кто-то старой скрипучей ручкой заводил механизм, спрятанный глубоко в груди.              Хоуп давно был для него разгаданной загадкой, но именно сейчас, в этой дрожащей полутени, в этом глухом шорохе их сбивчивого дыхания, Намджун понял, что разгадка только открыла новые, пугающие вопросы. Он тянулся к нему с таким отчаянием, словно надеялся найти в этих касаниях нечто большее, чем просто тепло тела — подтверждение, что мир вокруг них хоть немного реален, что чувства, зреющие в нём с самого первого взгляда, были не безумием.              Эти чувства были старыми знакомыми, но их острота сейчас пронзала его до мозга костей, будто они навещали Кима настолько давно, что он и позабыл совсем, какого ощущать эти «раны». Они вели его туда, куда он никогда сознательно не стремился, но где всегда, едва заметно, таилась его тоска. Он вспомнил, как увидел Хоупа, полуживого на койке в полутёмной больничной палате. Тогда всё началось. Тогда он впервые почувствовал, как земля под ногами смещается.              Ким отрывается от него всего на мгновение. И в этом крохотном разрыве, в этом слишком долгом вздохе, Намджун ощущает, как тяжесть реальности обрушивается на него всей своей беспощадной массой. Его пальцы, чуть дрожащие, помогают Хоупу стянуть рубашку с его торса, ткань цепляется за вспотевшую кожу с предсмертным шорохом, будто сама не хочет отпускать. И тогда, обнажив его, Ким не бросается дальше в стремительной жадности. Нет. Он замирает. Исследует взглядом, потом ладонями, каждый изгиб, каждый рубец, каждый едва различимый шрам, словно священник, впервые касающийся святыни, о которой столько молился.              Каждое прикосновение обжигает Намджуна, оставляя после себя следы, будто лёгкие ожоги. Он чувствует пальцы на себе, но тело не расслабляется — наоборот, оно тянется к ним, рвётся, хочет большего и одновременно боится каждой новой точки соприкосновения. По спине пробегает дрожь — тонкая, цепкая, такая, что невольно сводит лопатки. Мышцы дергаются от самого лёгкого касания не кожи, но волосков, как натянутые струны, готовые лопнуть.              Никогда Хосок не чувствовал столь сильного и яркого желания быть ближе, чувствовать больше, прижиматься крепче, оставшись с оголённым торсом ресторатор смущается — он так и не вернул прежний вес после двух недель отчаяния и тотального самобичевания, от чего на груди, по обе стороны от солнечного сплетения были прекрасно видны лёгкие впадины, а ниже талия грудная клетка не перетекала в талию, а обрывалась с одиннадцатой и двенадцатой парами рёбер. Хосоку могло бы быть слегка стыдно, если бы он не услышал усмешку, от которой сам широко улыбнулся.              Чон уже выглядел затраханно — всего несколько поцелуев в губы, и он уже растаявший, дрожащий лист на ветру, всё ещё крепко хватающийся за тоненький сучок разумности, расплывается в комке мыслей и получаемых ласках, а также в ощущении присутствия сердца, которое было словно собственным.              — Ставлю руку на отсечение, что у тебя давно не было секса, — голос Намджуна звучит хрипло, с лёгким надрывом, в котором больше тепла, чем насмешки.              Ким улыбается не глазами, а углами губ. Всё ещё стоит, рубашка всё ещё на нём, как броня, как напоминание о том, что он может всё остановить. Может уйти. Но не уходит. Он остаётся в этой зыбкой, странной грани — между «да» и «слишком поздно». Между желанием и тем страхом, который кричит в глубине — «ты всё снова испортишь».              — Да, ты прав, очень давно, — сейчас-то лжи не было места. Не только одна обнажена перед чужой, обе. Хосок ненавидел бы себя до окончания отведённых ему дней, ведь воздух слишком насыщен, голова слишком заполнена, тело слишком горячее, Намджун слишком прекрасен. Сейчас для ресторатора каждая мельчайшая деталь, даже будь то беззвучное потрескивание проволочки в лампочке, движение пылинок от их дыхания, шум собственного сердцебиения — всё было до ощутимой боли хрупким, ложь могла с треском разрушить всё, что они оба так долго выстраивали между собой.              Тело Хоупа рядом, живое, тёплое, настоящее, как якорь. Но в голове у Намджуна шумит, как при погружении под воду. Сердце бьётся глухо, больно. Он чувствует его дыхание на щеке — короткое, сдержанное, с запахом мяты и соли. И ему хочется выть, сбежать, спрятаться в самую глубину себя. Потому что в этой близости нет легкости. Есть тяжесть всего недосказанного. Всего, что не исправить.              Намджун, нависший сверху — ознаменование того, что прошлое и будущее значения не имеет никакого, есть только "здесь" и "сейчас" — контрольная точка, после которой не будет иметь значения ничего, что было "до" и то, что будет "после" напрямую зависит от происходящего сейчас, от того, насколько далеко они зайдут в своих действиях и признаниях.              Ким думает, что нужно остановиться. Давно уже думает. Но всё тело протестует. Оно живёт, тянется, сгорает. И он сдается. Не Хоупу. Себе. Той части себя, что слишком долго была похоронена под слоями вины, лжи и старательной апатии. Он не останавливается, потому что в его движении сейчас — последнее, что может дать себе. И именно в этом, с пугающей ясностью, он понимает: утратил всё тогда, когда позволил этому случиться. И теперь пытается удержать хоть что-то — телом, дыханием, кожей. Хотя знает, что невозможно.              — Иногда мне кажется, что от наглого ресторатора, который не позволяет к себе прикасаться, рядом со мной ничего не остаётся, — шепчет Намджун, словно это признание нужно оторвать от себя силой. Он кусает губу, едва сдерживаясь, как будто зубами пытается удержать на месте остатки самообладания. Носом касается его щеки — мягко, как животное, что ищет тепло, ищет разрешения. В этом прикосновении нет ни пошлости, ни поспешности. Только жгучее, сдавленное терпение. И боль. Его пальцы вцепляются в ткань рубашки мужчины, ногти будто хотят разодрать её, но всё ещё держатся — он держится. Но дольше уже не сможет.              Внутри всё сжимается. Низ живота будто наполнен тяжёлым, горячим свинцом, пульсирующим от каждого выдоха Хоупа рядом. Он чувствует, как тот смотрит на него. Не глазами. Взглядом всего тела. Кожа на шее, ключицах, грудной клетке — всё улавливает это молчаливое внимание, будто кожей Намджун слышит: «Я тебя вижу». И это страшнее всего. Потому что он боится быть увиденным не через маску, не через сдержанную язвительность, не как «Ким Намджун, владелец строительной компании». А как мужчину, который вот уже двадцать лет живёт на обломках чужого страха и собственного одиночества.              — А ты хочешь, чтобы перед тобой снова был наглый ресторатор-недотрога? Мин до сюда доедет за пол часа, — Хосок шепчет, усмехается и котом готов мурлыкать, когда плавный на очертания нос, так ярко контрастирующий с заострённым Хосоковым кончиком, льнёт к его собственной щеке. Мужчина быстро вытягивает свою руку из-под чужой рубашки и кладёт ладонь на щёку, словно на мгновение удерживая лицо на месте, и поворачивает голову навстречу, встречаясь крыльями носов, от чего только шире улыбка тянется на покрытом испариной лице. — А передо мной сейчас самый ласковый лис на свете, который подарит мне уйму удовольствия, — хихикает, плавно перемещая ладонь по шее на плечо.              — Пока есть возможность отказаться… — он не договаривает. Слова остаются в горле, вязнут в языке, как тряпка, пропитанная вином. Они бесполезны. Потому что нет уже никакой возможности. Потому что с каждой секундой желание мутнеет до одержимости. Не страсть, не вожделение — нет. Это что-то другое. Глубже. Мрак, который копился в нём годами, терпеливо. Ненавязчиво. И теперь, когда Ким рядом, такой живой, такой теплый, такой знающий, всё это рвётся наружу.              Он тянется к его лицу, целует с явным желанием. И в тот момент, когда Чон отвечает, вжимаясь в него, всё обрушивается. Пространство сужается до шепота, до биения сердец, до жадных, запыхавшихся вдохов. Воздух между ними становится влажным, горячим, почти осязаемым. Комната будто наклоняется, оседает, и они падают в эту воронку, утягивающую их вглубь себя.               «Возможность отказаться»? Как забавно, ведь вот это точно самая настоящая ложь, правда не та, которая могла бы разрушить, нет, это скорее лёгкое дребезжание хрусталя, что лишь укрепляет опасное состояние, кратно сбавляя стресс, ведь сейчас они оба прекрасно понимают и закрепляют у себя в голове, что отказаться возможности не существует. Слова в этом случае пусты.              Каждое движение — как признание. Каждое прикосновение — вызов. Ким целует его шею, медленно, с почти церемониальной аккуратностью, как будто проглатывает его по капле. А сам дрожит. Его руки больше не слушаются — скользят по спине Хоупа, вниз, по ребрам, затем спускаются ниже, к линии позвоночника, будто он вслепую читает его прошлое. Пальцы зарываются в волосы, и он крепче тянет его к себе, словно это способ не развалиться на части. Он задыхается. Не от близости — от страха, что сейчас это станет настоящим.              Он не знает, кем он станет после. Но знает точно: пути назад не будет. Его дыхание срывается в хрип, и он впивается в кожу Чона, оставляя следы. Он хочет быть для него ощутимым. Хочет врезаться в него, остаться внутри не только телом, но и памятью, болью, отпечатком. Он хочет, чтобы Хоуп потом не смог забыть, даже если захочет.              И в этом безумном, пульсирующем моменте Намджун всё ещё шепчет внутри: пожалуйста, не исчезни. Пожалуйста, не исчезни после.              Но на губах — только стон.              Намджун старается быть откровенным, но сейчас с Хоупом он хочет быть лучше, чем является на самом деле. Потому его руки от волнения дрожат, а дыхание сбивчивое, словно он не в постели с завидным любовником, а пробежал несколько марафонов без подготовки.              Он потирается стиснутым одеждой членом о чужое бедро, пока губам старательно посасывал чужие соски с ведомой только ему очередностью. В такие моменты всегда хотелось бы иметь две головы, чтобы не терять время на перемещение между ними. Ведь так его бы точно не назвали плохим. Так бы Хоупу было вдвойне приятнее.              Вместе с тем, как содрогается воздух от их озабоченных вздохов, молчаливых прикосновенных признаний в любви, содрогается и душа Хосока. Вдруг, всё это в один момент оборвётся? Как перетянутая струна гитары — возьмёт и лопнет, оставляя за собой саднящую боль, только не на руке, а на сердце — боль, которая никогда не утихнет, рана, которая никогда не затянется — ресторатор заведомо знает об этом. Он сам не понимает почему, но это не тот страх, который паралитиком действовал на тело в школьных коридорах и туалетах, это страх, который требовал насыщаться тем, что есть сейчас настолько, насколько позволяют границы восприятия нервными окончаниями. Чон чувствует, как чужой член сквозь три неуместных слоя одежды трётся о его бедро и внизу живота сводит сильнее, его собственный пах напрягается, кажется, до предела, исходит предэякулятом, а потом Хосок протяжно стонет и медленно, до упора выгибается в спине, да так, что можно было слышать глухой хруст позвонков. Соски предательски чувствительны, о чём сам Чон никогда не подозревал, ведь никогда не уделял им внимания, хотя... когда речь идёт о том, что всё это происходит, лёжа под Дьяволом, всё тело становится эрогенной зоной.              — Так... Нравится трахать мою ногу? — очень явно сдавливая рвущиеся наружу возгласы о наслаждении Чон кривовато усмехается, тут же пару раз часто выдыхая и вновь напрягаясь всем телом.              «Боже, только бы мне не опозориться...» — бегущей строкой носится в голове ресторатора мольба, ведь ещё капля стимуляции и он точно кончит прямо в трусы.              — Даю тебе фору, Ангел мой… — голос Намджуна дрожит не от страсти — от тяжести произнесённых слов, будто каждое из них — лезвие, вырезающее на коже обещание. Он наклоняется и медленно, с пугающей осознанностью, касается кончиком языка соска мужчины, как будто метит. Как будто посвящает. Касание тёплое, влажное, но больше в нём молитвы, чем похоти. Сосок под языком напрягается, кожа откликается — и Намджун в этот момент пьёт не только вкус тела. Он вбирает в себя саму суть Хоупа, его дрожащую, тихую сущность, неуверенную в праве быть желанным. Воздух вокруг становится гуще, напоённый пряным, почти ломким ароматом возбуждения и чего-то ещё — будто цветок, распустившийся в темноте, отдаёт последний запах, прежде чем сгореть.              Он ведёт носом по коже — медленно, будто скользит по карте. Грудная клетка, напряжённая и послушная, живот, что вздрагивает под тёплым дыханием. Всё — живое, пахнущее, пульсирующее. И каждый вдох Намджуна — как первый после долгого погружения. Здесь нет ничего случайного. Он не просто целует — он читает. Ким вчитывается в тепло, в текст запахов: соль, терпкость кожи, почти неуловимая нота утреннего кофе, въевшегося в его тело, и под всем этим — странная, болезненно сладкая свежесть. Будто ангел и правда прячется под этой кожей, и его кровь — мед, разбавленный горечью последнего раскаяния.              Руки Джуна покоятся на талии, и в этих ладонях — не хватка, а поддержка. Как будто он не держит, — а просит остаться. Пальцы чуть сжимаются, поднимая тело, словно приглашая: «Позволь мне тебя изучить». Он жадно впивается взглядом, и от его губ до центра чужого тела — путь не просто плотский, а почти священный. Хоуп не двигается — его дыхание рвётся, будто он не решается быть любимым, не решается быть увиденным таким. Оголённым. Настоящим.              И в этот момент Намджун чувствует: возбуждение Хоупа, упирающееся в его ключицу, — это не просто проявление желания. Это зов. Это признание без слов, напряжение, которое вот-вот сорвётся голосом или рыданием. Он опускает руку — ниже, туда, где уже всё давно кричит. Плоть горяча, набухшая, как будто живёт отдельной жизнью, и когда Намджун сжимает её, он будто берёт в ладони сердце. Тихое, пульсирующее, стесняющееся собственного стремления.              — Кто-то очень давно этого ждал, не так ли? — хрипит Джун, и голос его — будто чернила, пролившиеся на белую страницу. Он поднимает глаза — в них нет только вожделения. Там уязвимость. Уязвимость того, кто чувствует, что прикоснулся к истине. Он не торопится — он уважает. Почитает. Освобождает Хоупа от одежды, как освобождают от старого кляпа того, кто наконец готов говорить.       вверх, в глаза Хоупа.              — Да, очень... С тех самых пор как... — Чон тихо, сипло стонет, прокашливается. — Как я взял тебя за рубашку... Ты не представляешь, как возбуждает твой тяжёлый взгляд...              Мысли наконец формируются в слова и вместе с тем, как сглатывать вязкую слюну, в которой тонут вздохи, томные постанывания, отклики тела через дыхание и голос, Хосок не собирается закрывать рот, ведь может больше не выдастся возможности рассказать обо всём, что испытывает ресторатор. Как он медленно, но верно заходил в эту пучину, как мягкая, ласковая вода поступающими волнами растворяла внезапно оказавшуюся сделанной из сахарной ваты маску J-Hope'a.              — Я каждый раз... Смотрел на тебя, — пальцы беспощадно стискивают хлопковые простыни. — И думал: как тот, — слова вновь прекращают свой ход, пока валуном на реке встаёт ком поперёк горла, а в голове тревога — он может наговорить лишнего.              Но есть ли смысл останавливаться? Тем более сейчас. Когда уже столько раз была высказана любовь губами, пальцами, влюблёнными глазами, шепчущим хрипом, соединённым воедино теплом. Хосоку давно уже нужно было понять, да не просто нужно, а обязательно и как кислород необходимо осознать и уложить в голове мысль о том, что Намджун — тот, кто заслуживает знать правду. Он, наверное, единственный человек, который заслуживает знать всю правду в первозданном её виде, без искажения, без даже единственной капли лжи, что могла бы смягчить приговор или украсить наказание.              Хосок действительно уязвим перед ним. И всегда был таковым. Даже тогда, на том заклятом светском вечере, Хоуп оставался уязвимым перед одним единственным человеком по имени Ким Намджун, который одним своим присутствием способен до гола раздеть и заставить Чона чувствовать себя виноватым за то, чего он не совершал, а за свершённое чувствовать вину кратно более тяжёлую. И вместе с этим Намджун был единственным человеком, что одним только своим голосом способен подарить ресторатору новый смысл, который он вкладывает в продолжающие наполняться и опустошаться лёгкие, в продолжающее биться и трепетать сердце при одном только взгляде на эту дьвольски прекрасную натуру и лисью улыбку.              — Как тот человек, которого я знал тогда и тот, кого я вижу перед собой сейчас, может быть, — Чон даёт себе двухсекундную передышку для осознания, что теперь он буквально полностью голый. В душе его прятала вода, струящимся по телу теплом, скрывала и успокаивала встревоженную душу — сейчас же он абсолютно обнажён. — Одним и тем же... Нет, ты другой... Дьявол прекрасен... — а перед глазами звёзды.              Яркие звёзды влюблённости и такой отъявленной искренности, на которую, как Хосоку казалось, он не способен. Всю жизнь он думал, что создан для любви лишь к прекрасно, не к людям, а теперь всё прекрасное, казалось, сосредоточилось в одном единственном человеке, который полностью оправдывал эту жертву — отвлечься от красы сущего на красу его одного.              Ткань сползает с тела со стоном, словно сама не хочет покидать того, кого согревала. Она шуршит по полу, сдавленно, как отголосок падения стены, стоявшей между ними. Всё, что скрывало — больше не важно. Влажная, гладкая кожа под ней дрожит, блестит в мягком свете лампы, тени скользят по ключицам и животу, будто мир сам рисует его. Намджун проводит пальцами по изгибам, по дыханию, что сбивается, по животу, где каждая мышца будто взывает: «Не останавливайся».              Этот акт не нуждался в границах или предосторожностях — он был священнодействием, слишком древним, чтобы подчиняться условностям. Намджун хотел раствориться в нем целиком, до звонкой дрожи в костях, до вспышек жара под кожей, до самого последнего, самого тёмного угла своей души, который он прятал даже от себя. Сегодня не тела сливались — сегодня раскрывались их души, и каждое прикосновение становилось вызовом, признанием, криком из глубины. Сегодня демоны, которых они так долго кормили в одиночестве, наконец встретятся. И отныне только одно будет иметь значение: станут ли они оружием друг против друга — или кровью, смешанной в клятве, скрепят союз, которому не страшны ни годы, ни боль, ни небеса.              — В коленно-локтевую, Ангел мой, — голос Намджуна прозвучал словно отблеск грозы в тишине храма, насыщенный властью, вкрадчивый, но не терпящий возражений. И все же, в следующем же движении — нечто трогательное, почти молитвенное. Он подался вперёд, подхватил дрожащего Хоупа за талию и мягко, с заботой, развернул его, будто касался реликвии, запретной и священной. Ему не нужно было смотреть в глаза, чтобы увидеть — тот содрогается не от страха, но от чего-то более глубинного. От доверия. От обнажённой веры, которую слишком легко разрушить неосторожным прикосновением. Намджун ощутил, как в груди колет — точно лезвием: от благоговения, от боли и вины, от желания быть для него не только огнём, но и убежищем.              Он потянулся за бутылочкой, пальцы скользнули по холодному флакону, и в следующую секунду тягучая жидкость с тихим, почти неприличным чавканьем пролилась на кожу, как расплавленное серебро. Намджун вылил с избытком — не потому что не знал меры, а потому что не мог позволить себе причинить ему боль. Он смотрел, как струи стекают по спине, по впадинке в пояснице, как блестят на изгибе ягодиц, словно ангелу дали крылья, но только чтобы сорвать. И он сам — тот, кто это сделает. Он пастырь, ставший палачом.              Пальцы его медленно прошлись по спине Хоупа, дрожащей и горячей, как струны натянутой скрипки. Он провёл по позвоночнику — от лопаток до копчика, рисуя свои карты, словно этот человек был его единственным направлением, его молитвенником. Запах — насыщенный, тягучий, смешанный с пряной сладостью тела и терпкой свежестью лосьона — кружил голову, усиливая внутреннее напряжение, разрывающее его изнутри. Вкусы, ароматы, тепло — всё сливалось в наркотическую смесь, от которой кружится не только голова, но и душа.              Единственное добавление «Ангел мой» и ресторатор готов был выполнить всё что было сказано до и будет сказано после. Ким стал для него не просто человеком, с кем он разделит свою душу — свою боль и радость, гниение и счастье, он стал тем, с кем Хосок больше никогда не окажется целостной фигурой — от него будут по кусочкам откалываться гибкость, человечность, совесть — всё, что могло бы создать из зверя человека. Теперь всё это надёжно хранится в Киме. От откровения, которое Чон позволил себе — встать перед кем-то, раскрыв ягодицы, содрогалось всё тело и на мгновение даже отступило преддверие оргазма — это было больше похоже на очередной акт признания в доверии, чем на что-то пошлое. Пальцы, неприлично чувственно идущие по позвоночнику, пустили судорогу в конечности, и сдерживать её было до головокружительного ужаса непросто.              Ким почти застонал, чувствуя, как собственное возбуждение впивается в ткань белья, натянутое до предела. Но не позволил себе даже прикоснуться. Чем дольше сдерживается, тем глубже ударит волна, когда наконец захлестнёт. Он ждал — будто искупления, будто знака, что имеет право войти не только в это тело, но и в эту душу. И при всей животной жажде, что полыхала под кожей, в нём бушевала и другая — страсть не разрушить. Напротив — спасти. Себя. Его. Их обоих.              С каждым движением, каждым ласковым нажимом он будто вырезал из вечера нечто большее, чем просто секс. Это было причастие. Это была исповедь телами. И в этом молчании, полном тяжелого дыхания, влажных шорохов и стонов, Намджун чувствовал — на этой грани решается всё. Или он вознесёт его, или они падут вместе, разорванные собственными демонами, и только один вопрос останется весомым: хватит ли им храбрости не сжечь друг друга дотла.              Время действительно остановилось — не метафора, а осязаемый факт. Комната будто замкнулась в кокон из света лампы, едва тёплого, золотистого, обволакивающего, и тишины, которая теперь звучала в унисон с ритмом их дыхания. Намджун уже не чувствовал постель под коленями — словно тело ушло в тень, и двигалось одно желание. Оно дышало, как второе сердце, шептало в виски и направляло его ладони, губы, язык — не спеша, будто в предвечном ритуале, где нет права на суету.              Он наклонился ниже, касаясь губами горячей кожи левой ягодицы. Целовал, будто молился, языком обводил каждый изгиб, зубами царапал край, прикусывая с мягким стоном, и тут же шлёпал — звук разносился глухо, приглушённо, в тон гулким ударам крови в ушах. Ладонь не отрывал — вдавливал чуть глубже, чтобы ощущение жгло, отзывалось дрожью в позвоночнике у Хоупа. Ему хотелось, чтобы тот чувствовал каждый штрих — как признание, как отметину.              Намджун вдохнул глубже. Запах — терпкий, плотный, живой — заполнил всё внутри, будто он вдыхал самого Хоупа: мускус, пот, чуть сладковатая горечь смазки. Он ощутил это на языке, когда скользнул к центру, туда, где всё было самым чувствительным, самым запретным. Провёл пальцами, чуть раздвигая, и тут же сменил прикосновение на язык — тёплый, влажный, медленный, требовательный. Пробовал на вкус не просто тело, а его суть, его послушание, которое вызывало в нём такую мощную бурю внутри, что хотелось рычать. Восторг был почти болезненным, почти святотатственным, и тем слаще.              Он чувствовал, как тело под ним дрожит, как кожа становится влажной не только от его языка, но от напряжения, скопившегося в каждой мышце Хоупа. Он знал, что тот не скажет ни слова — только издаст тихий всхлип или шумно вдохнёт, сжав простынь. Это молчание было громче любых криков. Оно подтверждало, что всё — правильно.              Намджун ощутил, как контроль, который он так страстно искал, начал его пугать. Не потому, что был избыточен, а потому, что становился необходимым. Он хотел властвовать, не теряя себя. Хотел сжать и не раздавить. Хотел удерживать Хоупа под собой, но не уничтожить того, кем он был вне этой сцены. Но границы стирались — каждая капля пота, каждый вкус, каждое покорное движение мужчины под ним отрывали кусочек его собственной человечности. Он чувствовал себя на грани — не срыва, нет. Апофеоза. А оттуда уже не спускаются. Только падают. Или возносятся вместе.              Постанывания Хоупа не просто ласкали слух — они просачивались в грудную клетку Намджуна, словно вибрации, разлитые по воздуху, и оседали прямо под кожей. Они звучали как трещины в стекле, по которому он шёл босыми ногами: дрожащие, зовущие, опасные. В этих звуках было всё — страсть, смятение, желание раствориться и быть понятым не словами, а кожей, дыханием, внутренним жаром. И Намджун слушал. Поглощал. Учился. Каждое дрожание тела, каждый почти нечаянный всхлип становился подсказкой, инструкцией, руководством. Он словно становился слепым, обученным читать на ощупь.              Его язык не знал пощады, пальцы двигались с отточенной ритмичностью, жадно, упорно, но при этом с какой-то одержимой заботой, как будто пытались не просто растянуть, но выгравировать в теле Хоупа собственное имя. Он почти игнорировал его член, намеренно, словно хотел доказать себе, что власть можно получить не прямым путём, не очевидным. Что истинное наслаждение рождается в промежутках между прямыми стимулами, в нюансах, в особой науке завоевания. Воздух вокруг стал плотным от запахов: солёного пота, сладковатой смазки, чего-то острого, мятного — может, геля для душа или страха, кто знает. Всё это вплеталось в такт, в котором билось сердце Намджуна — быстро, почти неровно, как у человека, бегущего по краю.              И страх. Он был тут, не исчез, просто затаился где-то в солнечном сплетении. Страх, что всё это может оказаться иллюзией, что тело Хоупа откликнется сейчас, но потом — исчезнет, отстранится. Что он окажется не тем, кто нужен, не тем, о ком фантазировали в долгие ночи. Он боялся — настоящим, человеческим страхом. Боялся, что если здесь, в постели, они не совпадут, то всё остальное потеряет значение. Близость, что копилась днями, словами, прикосновениями сквозь одежду, общими взглядами, — всё обесценится, если их тела не смогут говорить на одном языке.              Но страх треснул. Под напором хриплых, выдыхаемых «мм», под приглушёнными толчками бедер Хоупа назад, под непроизвольными движениями — как будто его тело само знало, что нужно. Под ударами собственного сердца, которое билось так, будто пыталось вырваться наружу и прокричать: «Вот он! Это твой человек!».              Хосок будто на себе чувствовал напряжение, поглотившее тело любимого человека, что сейчас так трепетно касался губами его ягодиц. Сначала губами, а затем и пальцами, и языком... Чарующие ощущения, да настолько, что мысли вновь рассеялись, заставляя Чона лишь подтянуть под себя подушку, утонуть в ней щекой, но не лицом, чтобы продолжать дарить Намджуну свои вздохи, от каждого из которых он, Хоуп уверен, в душе урчал и содрогался. И с такой стимуляцией, когда стенки ануса расходились всё шире, пальцы Кима были всё активнее, ресторатор продолжал молиться, лишь бы не кончить. Лишь бы не кончить. Возможно, Джуну это бы потешило эго, но это очень сильно всполошило бы Хосоково, от того и истекающий полупрозрачным предэякулятом член оставался неприкосновенным, как бы жутко не хотелось его требование о внимании удовлетворить.              Он замер, поднял голову, осмотрел дрожащую спину Хоупа и, прежде чем отступить, поцеловал его ягодицу — не как часть игры, а как благодарность. Как нежность, за которую было даже немного стыдно. Затем отдёрнул ладонь, но напоследок влепил звонкий шлепок — чёткий, наполненный удовлетворением. Улыбнулся, широко, как ребёнок, нашедший что-то настоящее.              — Будешь сверху, — сказал он с тихой твёрдостью, нависая над ним. Его грудь коснулась спины Хоупа, и они оба на мгновение застыли, сплетающиеся в одно дыхание. Там, в этой паузе, в этом хрупком покое — было что-то великое. Как будто весь остальной мир исчез, и осталась только эта точка соприкосновения, это лёгкое касание, этот поцелуй в изгиб за ухом. Блаженный момент между штурмом и кораблекрушением.              Запахи сгущались вместе с атмосферой, но всё это, словно стайка настырных голубей, разлеталась вдребезги вместе с громкими в клочья раздирающими глотку стонами, но, казалось, вся буря в момент стихла, стоило Намджуну отстраниться от ресторатора и промурлыкать это чёртово проклятие. Проклятием оно было потому, что последнее, что Хосоку сейчас хотелось — так это подниматься, демонстрируя адскую дрожь, которая уж точно появится, стоит только подумать о том, что теперь продолжение происходящего, а косвенно и их будущего, будет только лишь в трясущихся от страха и возбуждения холодных, тонких, узловатых пальцах Хосока. А приказом слова были априори — потому, что их произнёс Намджун.              И снова этот липкий, «ублюдский» страх, дождём стрел снизошедший в тот же момент, как Джун отстранился грудью от чувствительной спины. Хосока в этот же момент будто лишили дыхания, вытянули лёгкие, оставили задыхаться на постели. Чон действительно задержал дыхание, стараясь прийти в себя. Сейчас в его руках всё.              Намджун не спешил — медленно отстранился, развернулся и лёг на спину, позволив простыне коснуться распалённой кожи ног. Его дыхание было шумным, но уверенным, будто он прошёл через собственный страх и выжил. Раскинул ноги, не торопясь стянуть штаны — пусть останутся ещё немного, будто сохраняют интригу. Рука потянулась влево, схватила презерватив, и он протянул его Хоупу.              — Не поможешь? — голос звучал спокойно, но в этой спокойности было напряжение, будто он бросал вызов, но не другому, а самому себе. Как будто сдерживал дрожь — не от страха, а от слишком мощного чувства, которое невозможно было назвать. Не секс. Не просто желание. Что-то иное. Боль и счастье, покорность и власть — всё в одном взгляде, направленном сейчас              Вместе с тем как чужое тело опустилось рядом, Чон, будто под тяжестью не простого сумеречного полумрака, а точно мироздания, приподнялся, садясь на колени и, не отрывая своих глаз от тех, что были напротив, забирает презерватив указательным и средним пальцами.              — Надеюсь ты будешь не против, если я тоже доставлю тебе немного удовольствия прелюдиями, — садясь между ног Дьявола, ресторатор кладёт ладони по обе стороны чужого лица, отмечая для себя, насколько ярко, даже слегка болезненно контрастирует холод подрагивающих пальцев с жаром чужих щёк, слегка чуть нижнюю челюсть, чтобы Намджун её ненароком не открыл, руша планы Хоупа, после чего приближается уже лицом и широко, влажно облизывает чужие пухлые губы, после чего тут же, не давая опомниться от своего действия, вгрызается в эти же самые губы, зажмуриваясь, пока ослабевшие ладони, вжимаясь в карамельное тело, спускаются на соски, тут же нещадно сжимая их.              Хосока кидало из стороны в сторону, будто взгляды подростка-максималиста — то он слишком слаб и не способен даже вздохнуть самостоятельно, то его одолевает такая жестокость, стягивающая тело, что он готов скрутить и вырвать из Намджуна плоть, вслед делая то же самое с самим собой. Страх ли это, ненависть, любовь — не понятно, возможно это всё вместе, рвущее Чона и тут же связывающее обратно, лишь бы прямо сейчас он не развалился, раз и навсегда отсекая тот обрыв, на котором они с Джуном встречались каждый раз, стоило им коснуться друг друга, тем самым танцуя смертельно опасный танец, но никогда друг друга не отпуская и из раза в раз убеждая друг друга в верности — чистой, невинной и до повёрнутой зависимости сильной, такой, на которую не способен обычный человек и уж тем более два.              Оторвавшись от бесконечно желанных губ с уверенностью в том, что они жестоко искусаны до того, что останутся алыми ещё долгое время, вновь ослабевшие до хрупкости пальцы цепляются за резинку сразу двух оставшихся между ними элементов одежды и почти рывком стягивают их, убирая к чёртовой матери за границы гнезда их искренности. Медлить себе Хосок не может позволить, потому что понимает, что если сейчас остановится, то замрёт и, возможно, его придётся откачивать от всех тех чувств, что его сейчас поражают. Сердце точно не на месте — оно мечется из стороны в сторону по всему телу, оказываясь то в пальцах, покрывая их тонким слоем холодного пота, то в животе, связывая очередной узел и дёргая жмущийся пунцовой головкой к пупку член, то оглушительным стуком в голове, заставляя чувствовать, насколько горячи щёки, заметно алеющие даже под тусклым светом. Всё хорошо, даже упаковку с презервативом удаётся открыть почти без трудностей. И до тех пор, пока дело не дошло до непосредственного применения «резинки», Чон искренне старался не смотреть на Кимов член и ему это даже успешно удавалось, но сейчас, глаза устремляются к напряжённой плоти и Хосок замирает.              Он, блядь, огромный. Конечно, Хосок тоже был обладателем не маленького члена, тем более для человека азиатской расы, но член Намджуна... Экземпляр, которых поискать. Прямой, до ужаса красиво увитый чуть синеющими венами, толстый и длинный... Чон, как девственник, раньше никогда не смотрел на пах Намджуна, заведомо не отмечал для себя его размеры, предполагая, как будет на него садиться, но сейчас понимает, что зря не растягивался ещё дома или хотя бы утром. Впрочем, сейчас нет смысла разглагольствовать на эту тему, поэтому, сделав глубокий вдох, не сводя глаз с пениса, ресторатор старательно растягивает тонкий презерватив по всему стволу, вместе с этим нарочно несколько раз задевая головку и наконец подбирается ближе. Настолько близко, что вновь может чувствовать чужое дыхание на своей груди. Как же Хосок соскучился по теплу своего Дьявола, хотя, казалось бы, прошла от силы минута с тех пор, как их тела были частично разлучены.              Чон вновь берёт родное лицо в свои руки. Джун очень красивый... Его красота сравнима со спокойствием рассветного солнца после грозой шумной ночи, с величием соснового бора, таящего в себе столько тайн, что во век в себе не уместит человеческая душа, а Намджун разделил с ним эти тайны, как и Хосок с первым, произрастая берёзами, клёнами, ясенями, папоротниками, орешниками и украшая это величие, вместе с тем как получше сокрыть от тех, кому эти тайны ни к чему. Ресторатор аккуратно, медленно двигает ягодицами, поддразнивая и себя, и Кима, пока душа утопает в глазах.              — Если мне будет больно, я буду кусаться.              Чон поднимает одну руку, убирает прилипшие на пот со лба смоляные волосы и наконец заводит руку за спину, направляя головку ровно к дороге в собственное нутро и тут же старается опуститься хоть чуть дальше, чем на головку, но понимает, что это как раз уже будет больно. Поэтому замирает, закусив губу и всё ещё придерживая ствол члена Джуна.              — Мне страшно, Дьявол, — шепчет ресторатор, всё ещё не отводя взгляда.              Хосок всё ещё боится боли.
63 Нравится 18 Отзывы 32 В сборник