***
Я сижу на кровати. Странно жёсткая, но на ней аккуратно заправлено белоснежное постельное бельё. Стены вокруг — глянцевые, светлые, но почему-то знаю: это барак. Колония. Всё выглядит слишком чистым, слишком стерильным. Рядом, в кресле, сидит Мудровед. Он в китайском халате, с вышитыми драконами, пьёт кофе из фарфоровой чашки, оттопырив мизинец, и выглядит так, будто вся эта картинка — загородная вилла, а не зона. — Пашенька! — весело приветствует он. Замираю. — Я не сержусь, — продолжает, наклоняя голову. — Мне тут даже нравится. Вполне… комфортабельно. Я вижу, как мягко поднимается его бровь, как прячет нервное подёргивание губ. Он врёт. И вдруг мне становится невыносимо страшно. — Ты… ты не мог… Голос прерывается, сглатываю ком в горле. — Я не мог что? — Мудровед делает глоток кофе. — Не мог попасть сюда? Не мог выжить? О, Пашенька, столько «не мог»… Я вскакиваю. — Ты, сука… Он поднимает руки, жестокая насмешка в глазах сменяется чем-то иным — теплотой? — А давай-ка, Пашенька, сыграем, как в старые добрые времена, — и хлопает в ладоши, как раньше в передаче. — Дорогие ребята, — провозглашает Мудровед, глядя в невидимую камеру. — Сегодня мы узнаем, как правильно обвинять человека в предательстве! И тянется ко мне, гладит по плечу, как ласковый палач. Не выдерживаю, валю его на пол, бью в лицо, кулаком, локтем, вновь и вновь. Кровь хлещет на его китайский халат, чернеет на белых рукавах. — Ох, ох, Пашенька… — хрипит, плюясь зубами, а всё ещё улыбается. Я со всей дури вбиваю кулак в эту грязную ухмылку, а он всё смеётся, не сопротивляется, принимает удары, и до меня внезапно доходит: Мудровед не человек. Кожа его становится пластиковой, кровь — чернильно-чёрной. — Хорошая работа, Пашенька, — сипит он. — Ты теперь настоящий ведущий… И я понимаю, что мы до сих пор в эфире. Передо мной не человек, а кукла. Я ору.***
Просыпаюсь от боли. Кулак пульсирует, дрожит, внутри заживо выворачиваются сухожилия. Я бью стену. Исступлённо, бешено. Костяшки уже не болят — они горят. — Да ёб твою мать… — раздаётся рядом сонный голос. Меня хватают за плечи, отдёргивают, разворачивают — мутный силуэт мужика, помятый, перегарный, с красными, вываренными глазами. — Ну ты, блядь, и припадочный, — цедит он, отталкивая меня к лавке. — Кричишь, как резаный, кулаком в стенку херачишь, людям, сука, спать не даёшь… В дверях появляется дежурный. — Что за шум? — фыркает, быстро осматривая камеру. — Не драка, сам себя, — мужик отмахивается, заворачивается в куртку и ложится обратно, лицом к стене. Дежурный облегчённо выдыхает. — Давай, в медпункт, пока сам себе руку до кости не сточил. Плетусь за ним по коридору, с каждым шагом отмечая, что пульсирующая боль в костяшках распространяется вверх, к локтю, к плечу, к затылку. Голова ноет. В кабинете всё та же медсестра. — Опять ты? — тяжело вздыхает, увидев меня. — Ну что за беда с тобой… Берёт мою руку, поворачивает ладонью вверх. Кожа рваная, красно-фиолетовая, но крови почти нет — вся уже размазана тонким липким слоем. — Хоть скажи, что натворил? — спрашивает, доставая перекись. — Я?.. — Да, ты. Выглядишь домашним мальчиком, а попался, наверняка, на какой-то чуши. Я пожимаю плечами. Перекись щиплет кожу. — Ага, — хмыкает медсестра, возясь. — Опять молчишь. Сижу, разглядываю забинтованную ладонь. Бинты в разводах йода, пахнут аптекой и чем-то кислым. Медсестра, отвернувшись, моет руки у раковины, громко пускает воду. — Что ж за горе сейчас с молодёжью? — ворчит она. Голос мягкий, а с подколом. Я сжимаю губы. Плохо придумал, но надо держать план. От скуки начинаю рассматривать профиль медсестры: возраст неопределённый, где-то между «только что закончила колледж» и «ждёт первую пенсию». Светлые волосы собраны в хвост, очки с тонкой оправой, пухлый рот, слегка приоткрытый — вот-вот скажет что-то резкое, но пока держится. Напоминает фельдшерицу из моей школы, ту самую, что всегда пахла ландышевым мылом и чаем с малиной. В пятом классе я подрался с Витькой из параллельного. Из-за чего? Кто-то кого-то толкнул, кто-то кого-то обозвал, и вот мы уже возимся в снегу за корпусом школы. Витька оказался шустрее — зарядил мне под глаз, а затем испугался и убежал. Я поплёлся в медпункт. Фельдшерица посмотрела на меня с нечитаемым выражением и сказала: — У нас только зелёнка. И всё. Ни бинтов, ни мазей, ни даже подбадривающего «не боись, заживёт». Просто «только зелёнка». Представил себя с этим ядовитым покойницким пятнищем на пол-лица и дал дёру. Мама лечила меня чайными пакетиками, говорила, что так синяк быстрее сойдёт. Я сидел перед телевизором, моргал через боль и смотрел «Скуби-Ду». Как они в очередной раз раскрывают дело, как Фред, мерзкий блондин, строит из себя лидера, как Велма теряет очки и ничего не видит, как Шэгги и Скуби жрут бутерброды размером с холодильник. Через два дня были съёмки, один из первых выпусков передачи. Мне налепили тонну грима, чтобы скрыть фингал. Вышло так себе. Я смотрелся как Дракула в дешёвом маскарадном костюме — белая пудра, под глазами тени, губы алые. Жутковато, но все делали вид, что нормально. Мудровед тогда ещё был Валерием Евгеньевичем, ведущим, добродушным и слегка рассеянным. Ему было всё равно, как я выгляжу, лишь бы текст не забывал. — О, Пашенька, да ты прямо как мой котик после драки, — заметил он, когда мы ждали начала съёмок. Тогда ещё улыбался его шуткам, а потом, пару лет спустя, понял, что котов он никогда не любил. Невольно думаю о маме с папой. Лучше бы им ничего не сообщали. Если узнают… Мама будет плакать. Тихо, в подушку, чтобы папа не видел. Потом встанет, сварит суп, помоет полы, проверит, опустил ли папа стульчак. Папа не заплачет. Папа сядет за стол и будет смотреть в стену. Может, нальёт себе водки. Может, не нальёт. Скажет, что сам виноват, что не доглядел, что «парень-то вроде умный был, а вот как вышло». Я стираю их из головы, как стёр вчера аську с телефона. Просто удалил. Всё. Нету. Рассыпались в пиксели и милые MMS-ки от мамы — вот утренний снег на остановке, а вот их новая кошка спит на моём старом пледе, а вот вязаный синий свитер с подписью «Гошенька, всё готово». Всё сгинуло, как и перешучивания с Костей. — Мистер Гусев, какой у вас сегодня экзистенциальный кризис? — Мистер Рябинин, вам старый добрый «жизнь — боль» или что-то посвежее? Нету. Как будто и не было нас. Не было этой ночи, когда крались к Минкульту, когда Костя, чертыхаясь, возился с баннером, не было этой дурацкой швабры, которой я подпер дверь в туалете ГУМа. Вспоминаю об этом с трудом, как помнят сны, что кажутся важными, а ускользают сквозь пальцы, оставляя лишь смутное чувство тревоги. К моменту, когда за мной приходят, я уже сижу у стены в обезьяннике, наблюдая, как сокамерники вымакивают хлебом остатки бурды. Они её хвалили, говорили, что тут повар нормальный, не травит. Я попробовал ложку — на вкус как подливка из обувного крема. Отдал им всё, кроме хлеба и компота. Хлеб держался среднячком, пусть и суховатым. Компот был тёплым, сладким, пах приторными яблоками, но хоть не вода из-под крана. Дежурный открывает дверь, кивает: — Вставай, Рябинин, тебя вызывают. Встаю, чувствую лёгкость в животе. Не от голода, от чего-то другого. Сомов на этот раз приветливый, вкрадчивый. Даже растягивает губы, когда я сажусь. — Как обед? — спрашивает. — Как в детстве. — Это хорошо. Значит, детство было не таким уж плохим. Открывает папку, листает, как бы невзначай замечая: — А знаешь, что мы тут выяснили? Кооператив «Пыль» — это ж такие ручные беспредельщики. Вроде как искусство, а на деле — чистая заказуха. Ты в курсе, Георгий, как работают такие вещи? Если богачу нужно досадить конкуренту, но пачкаться самому неохота? Подделка справедливости, понимаешь? «Ты доверяешь мне?» Её руки, ласковые, гладящие там, где когда-то треснуло моё запястье, одна бровь выше другой, «280.1» чёрной тушью. Фиолетовые тонкие пальцы в моей виноградной макушке. Розовые влажные губы на моей щеке. Нет. Быть того не может. Он провоцирует. — Думали, что мстите уродам, а вас просто использовали. Как на цепи. Тявкать можно, кусать можно, но только туда, куда покажут. — Это чушь. — Конечно, чушь, — соглашается Сомов. — Всё современное искусство — чушь. Но я тебе другое расскажу. Достаёт ещё один листок. Кладёт перед собой. — Дело Сыромятина. Сердце бьётся чаще. — Ты же полагал, что они тебя защищали, да? — Сомов властно всматривается в меня. — Что ты жертва, а они такие пришли, сплотились, спасли, наказали гада? Не отвечаю. — Твои продюсеры знали. Всё знали, ещё когда ты там снимался. Но пока он работал, пока приносил бабки, они закрывали глаза. Голова становится пустой. — Решили его слить, только когда начал борзеть, просить вдвое больше гонорар. Вот тогда и вспомнили про тебя, тогда решили, что ты жертва. В ушах шумит. — Ты же не глупый, Георгий, сам мог бы до этого дойти. — Это ничего не меняет, — хрипло вырывается у меня. — Конечно, ничего, — Сомов снова улыбается. — Давай-ка, напряги память. Может, и Гусев — тоже чей-то проект. Фикция. Как сейчас модно говорить, симулякр. Мне дурно. — Тебе приходило в голову? Если тебя могли использовать, почему его нет? Вспоминаю зажигалку. Как она вообще попала мне в карман? Я бы не взял её у Кости. Отчётливо помню, как он поджигал этим японским гробиком вчера утром свою сигарету, ругая резиновый желток в яйце. Тогда откуда… И почему Сомов сказал, что от меня несёт табаком? От долгого времяпрепровождения с заядлым курильщиком Костей, что ль, от его поцелуев? От всей этой чуши и правда впору самому б сейчас затянуться, мелькает шальная мысль. Сомов хмыкает и вынимает очередную папку. — Смотри, — разворачивает передо мной лист бумаги. Я читаю: «И если искусство — это метафизика разрушения, что остаётся? Снести здание. Раздеть памятник. Поджечь машину. Если бы в Москве встала река красной пыли, мы бы в ней утонули. Всё стало бы проще». Сомов молча наблюдает. Узнаю этот текст. Это я написал. Два года назад, на форуме, где зависал по ночам, когда в квартире было тихо, а родители давно спали. Я был там «Пигмалионом», потому как «Гоша» звучало слишком просто. — Ну, это ведь не экстремизм, — спокойно говорит Сомов. — Это просто слова. Это просто… как там… постмодернистская игра? Но знаешь, что самое занятное? Ты ведь даже не удосужился их потереть. Переворачивает страницу. Следующий пост. Тот самый, из-за которого я и познакомился с Костей. «Все художники рано или поздно превращаются в говноедов». Тот вечер, когда Костя впервые написал мне в личку. Я ещё подумал: дебил какой-то, но потом согласился на встречу. Мы шли по Маяковке. Он в краденой кожаной куртке, в длинном, как у преподов, шарфе, театрально курил свой «Ротманс», раскрыв ладонь, будто ему ветер мешает. Говорил мне, что хочет харкнуть в воппер в «Бургер Кинге» и смеялся. А я тогда млел: да это ж просто бог. Живой бог эпатажа. — Значится так, — говорит Сомов, закрывая папку и откидываясь на спинку кресла. — Мы тебя пока отпускаем. Под подписку. Повестка в суд придёт скоро. Там решат, что с тобой делать: за хулиганку получишь или за порчу имущества. Киваю, руки холодные. — Если будешь сотрудничать со следствием, это тебе поможет, — бросает на прощание Сомов. — Подумай. Делает паузу, даёт мне возможность переварить и вдруг, с теми же отеческими интонациями: — Кстати, Георгий, ты, наверное, не искал информацию о судьбе своего мучителя? Я шумно сглатываю. Нет. — Сыромятин, — смакует фамилию. — Он же Мудровед. В общем, опустили его в колонии. Блатные, как водится, за такие дела. Ну а потом он сам и вздёрнулся, почти год назад. Словно железная балка упала на мою голову. — На трубе, — добавляет Сомов. — В сортире, на простыне. Всё как положено. Медленно вдыхаю. Живот скручивает, но не от страха. От облегчения. Я должен что-то сказать, хотя бы поддакнуть, сделать вид, что мне есть до этого дело. Но во мне пусто. Вспоминаю его руки, голос, манеру, когда, по-доброму так, с притворной заботой, бархатисто шелестел мне что-то на съёмках. Я вижу его в том бараке, из сна. В китайском халате, с мизинцем, оттопыренным над чашкой. Только теперь он в говне и крови. Не знаю, улыбаюсь ли, но Сомов уже кивает мне на дверь. — Свободен. До новых встреч, Рябинин.***
Москва встречает меня не как человек, а как собака, которая сначала рычит, а затем виляющим хвостом показывает: «Ладно, живи». Выбираюсь из отдела милиции, и впервые за долгое время воздух кажется чистым. Настолько чистым, что его даже хочется вдохнуть как можно глубже, после долгого-то воздержания. Солнце, синее небо, неоновая картинка в плохой цветопередаче. Машины сверкают стёклами, дворники лениво машут мётлами, дирижируют этой какофонией. Я иду. Метро гудит консервной банкой с осами. Добираться до «Гаража» — идея странная, но у меня нет плана. Он просто истёрся, сгорел вместе с теми MMS-ками. Выхожу на «Горького». Парк живёт своей жизнью — жизнью велосипедов, глупых роллеров и праздно шатающихся людей, которым никогда не приходилось спать в КПЗ. На входе в «Гараж» кто-то курит, кто-то фотографируется, кто-то спорит, достаточно ли «новый экспрессионизм» концептуален. На скамейке у входа сидит, закинув ногу на ногу, Мелахберг. Вытянутое лицо, крашенные в бледно-рыжий волосы, тёмная зелень глаз. Чёрная водолазка, даже в жару. — Гоша, — он тоже замечает меня. — Ты как-то странно выглядишь. Опускаюсь на скамейку рядом. Оглядываю свои руки. Одна забинтована. — Что-то случилось, так ведь? Мелахберг проницательно наклоняется вперёд. — Я слышал про акцию с голубями. Ярко, — смеётся. — Но глупо. Хочу возразить, а не могу. — Как минимум, теперь о тебе говорят, — добавляет он, затягиваясь тонкой сигаретой. — И это уже что-то. — Только я попал по-крупному, — слова уплотняют воздух, делают его осязаемым. Мелахберг смотрит на меня внимательно, щурится через очки с буковками Yves Saint Laurent на правой дужке. — Все попадают, — замечает он. — Это нормально. Вздыхаю, внезапно понимая, что мне никогда не было так свободно, я упал на дно бассейна и сейчас могу оттолкнуться. — Если что, у меня есть вариант, — несколько в нос произносит Мелахберг, стряхивая пепел на асфальт. — Мой отец — галерист в Варшаве. Ну, в своём понимании. Ему нужны помощники, старенький уже. — Помощники? — Да. Тащить картины, объяснять богатым полякам, почему вот это, похожее на тошноту, стоит двадцать тысяч евро. Качаю головой. — Я пока не знаю… — Ты просто подумай, — суёт мне визитку. Тонкую, гладкую, с выгравированными буквами, сделали её не люди, а чьи-то уверенные механические пальцы. Мелахберг внимательно, как в первый раз изучает меня, улыбается уголками губ. — Всё будет. Верь в лучшее, — ласково обнимая меня за спину. Пялюсь на визитку и вижу в ней билет в один конец. Или хотя бы в тупик, где можно передохнуть.***
Квартира на Ракетном окутана пустотой, которая гуще воздуха. Как будто здесь никогда никого не было. Ни меня, ни Кости. Ни хлама на кухне, ни зажигалок в карманах, ни бутылок с колой, в которых он оставлял окурки. Всё исчезло, но я чувствую его. Рука сама толкает форточку, впуская ветер с крыши, с запахом битума, нагретого железа и далёких костров, которые жгут такие же, как мы, только в других концах города. Выхожу на лестницу, поднимаюсь через чердак. Костя стоит у края крыши, раскинув руки, в нелепом махровом халате он — распятый святой или древний шаман. Цвет — странный, розовый, выцветший от слишком многих стирок. Не думаю, где он его взял, не думаю, что когда-то видел такой же. Память как бы смыкает пальцы на горле, но не до конца. Костя оборачивается, улыбается, берёт зажигалку из моей протянутой ладони. Гробик. — Пойдём, Гошан. Я делаю шаг, и мы уходим. Крыши больше нет, города больше нет. Только воздух, наполненный мельчайшими кроваво-красными песчинками. Они проникают в лёгкие, в глаза, под ногти, заполняют нас жидким цементом. В этой пыли нет прошлого, нет настоящего, нет будущего. Одно лишь движение. Мы растворяемся. Никто больше нас не найдёт.