Лето
29 марта 2025 г., 20:01
Июнь.
Я приезжаю в город ночью. Воздух тёплый, липкий, как высохший сладкий чай на клеёнке. И я прилипаю кожей. Прилипаю к воспоминаниям. Здесь всё липнет. Всё, чего я больше не хочу касаться
Панелька тёмная, горит только окно в нашей квартире на кухне. Я сижу на лавочке, ковыряю облупи́вшуюся краску ногтем.
Фары слепят глаза. Машина тормозит у дома, хлопает дверца.
— Эй.
Яна садится рядом. Обнимает. Я вдыхаю запах — чистая кожа, её любимый «Kenzo».
И вижу не её.
Кадры сменяют друг друга.
Раз. Это не папа, это его остатки. Кожа, натянутая на кости. Глаза, провалившиеся в череп.
Два. «Привет, папа». Знакомая улыбка, как если бы всё было в порядке. Горло жжёт, я улыбаюсь в ответ.
Три. В туалете размазываю слёзы по лицу, кусаю себя за кулак, чтобы он не услышал.
Четыре. Пальцы дрожат. Мою папин стакан, он выскальзывает и разлетается осколками по раковине.
Пять. Голубая больничная плитка. Холодная. Я вжимаюсь в неё лбом, дышу через рот.
Тогда он ещё был жив. Тогда я ещё могла сказать что-то важное.
— Я рядом, — шепчет Яна. — Не знаю, что ещё сказать.
— Не могу заставить себя подняться. Она там, наверное, плачет. Я не хочу на это смотреть.
Яна молчит. Обнимает, гладит по спине.
— Я просто… хочу побыть одна.
Она не отпускает.
Мы сидим до рассвета. В нашей квартире всю ночь горит свет. Наверное, мать сидит и ждёт меня.
— Яна…
Она всё боится отпустить. Будто я рассыплюсь. Или, чего хуже, заговорю. И конец нашей светской беседе.
— Мне идти нужно.
— Да, — сжимает мои плечи напоследок. — Иди.
Мать не плакала — глаза сухие. Она сидит в своей нелепой жёлтой кухне с остывшим чаем в кружке и телефоном в руке. Пальцы бегло перебирают что-то на экране, но она даже не смотрит.
— Что так долго? — в голосе неприкрытый упрёк.
Да-да. Папа умер, но, разумеется, самое ужасное то, что я её заставила ждать.
Я только пожимаю плечами. Кажется, она начинает пересказывать, как всё случилось. Жадно хватаю каждое слово; вдруг получится собрать из них контрзаклинание. А внутри разливается Северный Ледовитый — стылой водой заполняет лёгкие, скребётся льдинами под рёбрами, сковывает изнутри.
— Так ты не поехала в больницу, — голос не слушается. Не могу в это поверить. Папа был один, а она в это время сидела дома. Во мне поднимается ненависть.
Она отводит взгляд.
— Бабушка была там.
На секунду меня это утешает. Ненадолго, едва ощутимо. Или это слабая попытка не захлебнуться в вине? В груди колет, но я лишь делаю глубокий вдох.
— Пойду, прилягу.
Она только молча кивает.
Я закрываю за собой дверь в спальню и прислоняюсь к ней спиной. Когда-то здесь был мой угол. Теперь — просто пыльная комната, заставленная хламом.
Всё чужое, не на своём месте. И я в том числе.
Тишина. Мать всё ещё на кухне. Ждёт подходящего момента, чтобы расставить всё по своим местам. Меня — в первую очередь.
***
Похороны напоминают глупый религиозный фарс. Папа не верит в бога.
Он не носит строгих чёрных костюмов. Его упаковали в такой, как в футляр.
Папа всегда ходит в бежевых или серых штанах. В светлых футболках. Он всегда улыбается.
Я пялюсь на порез на щеке, оставленный небрежным санитаром. С папы сняли очки и связали руки вместе. Он кажется совсем незнакомым.
Не могу перестать смотреть на его мёртвые склеенные губы.
***
— Никуда ты не поедешь пока!
«Пока» захлопывает фразу, как мышеловка, с резким и громким щелчком.
— Мне предложили поступить в аспирантуру. Работа там. Вся моя жизнь, в конце концов, — я начинаю злиться, сжимаю кулаки.
— А у нас тут не жизнь? — мать тоже заводится. — Кто их в школу водить будет? Илана с первой смены, Никита со второй. Уроки делать. Обед варить. Мне повеситься?
Мне хочется сказать «твои дети — твоя ответственность», но она тут же перевернёт это так, что я буду бессердечной тварью.
— Слушай, останься на год хотя бы.
Это звучит не как приказ, а как просьба, слишком человеческая, чтобы отмахнуться. Вот так нежно она накидывает петлю на шею. Это всегда так начинается — усталый голос, давление на жалость. Я знаю, что это манипуляция, завёрнутая в беспомощность. Но думаю об Илане, о Никите. Об их тетрадках и завтраках, о том, как Илана шепчет мне «ты лучше всех», засыпая под мои рассказы.
И вместо «нет» выходит только:
— А когда я работать буду?
Мать даже не поднимает глаз.
— Хочешь — иди работай. Тогда содержи всю семью.
Вот так легко. Хочешь — тащи всех. Не хочешь — сиди и молчи.
— Ты же справлялась, пока меня тут не было, — я смотрю прямо ей в глаза.
— Справлялась. Постоянно на нервах, на износ. Мне никто не помогает, я так не могу больше. Ты думаешь, это легко? Думаешь, я не хочу жить для себя? Одна тяну их, кормлю, собираю в школу, бегаю по врачам. Никого рядом. А у меня есть ты. Старшая дочь…
Я вздрагиваю. Петля затягивается.
— Ты так говоришь, будто тебя кто-то заставлял их рожать.
Мать замирает.
— Что?
— Ты говоришь так, будто у тебя не было выбора. Как будто тебя кто-то прину́дил. Или что? Ты для меня их родила?
Она медленно встаёт, подходит к окну. Перекраивает выражение лица.
— Ты не понимаешь, — говорит наконец. Голос мягкий. Совсем не тот, что минуту назад. — Станешь матерью, поймёшь.
Ах, да. Волшебный момент, когда открываются тайные знания Вселенной. Инициация через родовые муки. Просветление через эпидуральную анестезию. Я пас. Матерью я не стану. Это не сомнение, не бунт, не протест. Это просто факт. И знаю, что, если скажу ей об этом, она лишь отмахнётся. Скажет, что это глупости. Что я ещё передумаю.
В коридоре топает Илана. Подходит, не обращая внимание на напряжение, разлитое в воздухе, тянет за руку.
Никита уже развалился на диване перед телевизором. Илана тут же лезет ко мне на колени.
— Ты тяжёлая, — ворчу я, но обнимаю.
— А ты злая, — фыркает она и прижимается крепче.
Никита хмыкает. Он пытается изображать независимость, но, когда я обнимаю его, не отстраняется.
Они меня любят.
А у меня в голове снова эти дурацкие буквы. Мать назвала нас по первым буквам их с папой имён: девочки — на «И», мальчики — на «Н». Системность или даже почти судьба; стоило появиться именам, и всё стало на свои места — точно, почти фатально. У каждого своя роль, ограниченная рамками её убеждений.
Старшая — главная опора. Та, на кого можно скинуть всё, если самой невмоготу. Бесплатная рабочая сила. Всегда на подхвате, всегда в ответе.
Младшая — вечный ребёнок. Ради неё нужно терпеть, уступать, подвинуться. Её жалеют, её желания первостепенны.
Сын — наследник. Мужчина в доме.
— Ну вот, совсем как мама.
Голос матери сзади. Холодный. Спокойный. Уверенный, что я это слышу. И я слышу. Слышу — и понимаю.
Это кодировка: Прими свою роль. И добро пожаловать домой.
Июль.
Дни тянутся, как расплавленная на асфальте резина.
Яна почти не приезжает. У неё куча дел — ремонт, дача, семейный бизнес, куда её втянули, как только мы вернулись.
Иногда она появляется на час-два — мы гуляем по проспекту, сидим на набережной. Она смеётся, рассказывает про работу, про деда, про родителей. Иногда возмущается чем-то, машет руками, и от неё исходит такая живая, настоящая энергия, что мне хочется просто нырнуть в неё с головой.
Она такая — яркая, заводная, всегда чем-то горит. Вечно куда-то спешит, вечно на полшага впереди. Но сейчас она здесь, со мной, и я жадно ловлю эти часы, чтобы хоть ненадолго согреться.
Я опускаю голову ей на колени, она проводит рукой по волосам. Закрываю глаза и представляю нашу съёмную малосемейку в Новосибирске.
Как мы варим кофе утром, хотя терпеть не можем вставать рано. Как Яна бродит по квартире в моей футболке, напевая себе под нос. Как мы сидим на полу, хрустим чипсами, смотрим последние серии «Игры престолов», а потом обсуждаем, как можно было бы сделать лучше.
Как можно было не бояться «завтра», потому что я знала — она будет рядом.
Там было просторно. Воздух звенел от первой настоящей свободы, которой я так долго не знала. Я могла выбирать. Жить, как мне хочется. Я дышала глубоко, а не украдкой, не просчитывая каждое слово, чтобы не вызвать очередной скандал.
И эту свободу у меня так быстро отобрали, едва дав распробовать.
Там пахло любовью.
И мечтами.
Дома невыносимо разит безысходностью, эта вонь липнет к коже и оседает в лёгких.
— Ты вообще собираешься хоть что-то делать? — мать ставит кружку на стол так, что чай выплёскивается.
Я молчу.
— Что ты молчишь?
— А что ты хочешь услышать?
— Что ты не эгоистка и не думаешь только о себе! — от заявления хочется скривиться.
Я не думаю только о себе. Хотелось бы, впрочем. Но я всё ещё здесь, когда внутри всё кричит: беги, пока не стало слишком поздно.
— Я сижу с детьми. Тебе всё мало.
— Ой, да большая помощь! Да на тебя положиться вообще нельзя! Ты думаешь, я отдыхаю? Если бы отец видел тебя сейчас, ему было бы стыдно!
Чистый эмоциональный шантаж.
Особенно трогательно слышать это от женщины, которая выбрала остаться дома, пока он умирал в больничной палате.
Она говорит что-то ещё, и голос стелется, как плёнка чёрной нефти на воде — обволакивает, отравляет, не даёт дышать.
Меня здесь нет.
Мне шесть. Я пробираюсь в раскалённую от июльского зноя машину. Там душно, пахнет горячей кожей, на передней панели дрожат солнечные блики.
Сажусь на переднее сиденье, обжигаю коленки о руль. Достаю кассету Земфиры — на картинке обои в цветочек. Вставляю в магнитолу, жду, когда лента зашуршит.
«В мои обычные шесть, я стала старше на жизнь
Наверное, нужно учесть…
Корабли в моей гавани,
Не взлетим — так поплаваем…»
Папа заглядывает в машину, смеётся:
— Нравится?
— Не говори маме только.
— Не буду.
Это был мой самый надёжный оберег: музыка и тот, кто не ждал от меня только правильных ответов.
Я мурлычу мелодию себе под нос.
— Ты вообще меня слушаешь?! — голос матери резко врезается в голову.
— Да.
— И что я сказала?
Я пожимаю плечами.
Она вскипает ещё сильнее, но мне уже всё равно.
Я не здесь. Я там, в машине. Мне шесть. Я делаю звук потише, чтобы она не услышала, и нажимаю кнопку перемотки.
***
Я сбегаю на дачу, когда становится совсем тяжело. Когда стены давят, когда мать говорит что-то особенно гадкое, когда Илана и Никита шумят, а я не могу на них злиться.
Здесь никого. Здесь трава по пояс, мельчающий Иртыш за оградой, старый дом с обваливающейся крышей, комары, и одна я, притворяющаяся, что выбрала это добровольно.
Это единственное место, где можно остаться наедине с собой — без шума, без назойливого присутствия матери, её слов, которые тянут вниз глубинным течением, и из него не вырваться. Но даже здесь я чувствую себя загнанной.
Переписываюсь с Яной.
«Хочешь, приеду?»
Её кожа тёплая, чуть влажная, рука скользит по моему животу, ниже.
Закрываю глаза, вдыхаю аромат «Kenzo», пытаюсь настроиться, но все мышцы скованы. Она целует меня в шею, сжимает пальцы внутри.
— Ты вообще меня хочешь? — с досадой спрашивает Яна.
— Хочу.
— Тогда в чём дело?
Я не знаю, что со мной. Может, дело в том, что моя тревожность включается не по делу. Мне жаль, потому что ей кажется, что это из-за неё. Провожу ладонью по её щеке — извиняясь.
— Пойдём к реке? — предлагаю.
Прохладный ветерок обдувает вспотевшую кожу. Пахнет болотом, квакают лягушки. Я ложусь прямо на гальку и смотрю на звёзды.
— Замёрзнешь.
Яна остаётся стоять. Жду, когда она скажет что-то ещё. Она смотрит куда-то в сторону, чуть прикусывает губу. Я знаю этот взгляд. Она о чём-то думает.
О чём-то, что мне не понравится.
— В августе я уезжаю в Питер, — говорит она наконец.
Вот оно. Якорь срывается, и меня выбрасывает за борт — туда, где больше не за что держаться.
— Собираюсь поступать. Попробую.
Смотрю на неё и не могу понять, что у неё в голове. Луна освещает её лицо. Спокойные, невозмутимые черты, без тени волнения.
— Я… Кажется, застряла здесь. Минимум на год.
— Всё нормально будет, — Яна пожимает плечами. — Мы уже проходили через это. Я тут была, когда готовила эти долбаные документы. Ты там. Ждала меня.
— Ну да.
Мне так и хочется добавить «ну это-то я», но я молчу. Я как Хатико, только с зависимостью от обрывков внимания и шикарной способностью оправдывать чужую холодность. Почти горжусь собой. Гав.
Яна напевает себе под нос:
«Если мы выживем этим летом, с нами уже ничего не случится…»
— Поцелуй меня, — прошу шёпотом.
Яна садится мне на бёдра, наклоняется. Касается губами — быстро, вскользь. Как обычно.
— Всё будет нормально, вот увидишь, — повторяет она, заправляя прядь волос мне за ухо.
Долго смотрю в её глаза. Под рёбрами скребётся неприятно и тревожно.
Утром Яна сидит на кровати, натягивает мою футболку. Она зевает, лениво потягивается.
— Можно? Я потом верну. Всё равно скоро увидимся.
Киваю. Наблюдаю, как она заправляет её в шорты. Её футболка остаётся висеть на спинке стула.
Провожаю Яну до остановки. Жар асфальта обжигает пятки даже сквозь подошву. Мы идём, и мне хочется, чтобы дорога была длиннее. Она говорит что-то про билеты, про документы, про Питер. Я киваю, но не слушаю.
Показывается дряхлый ПАЗик. Старушки тут же подхватывают вёдра, авоськи, букеты пионов и гортензий, пёстрой стайкой спешат к автобусу.
Крепко обнимаю Яну. Мне всё время кажется, что мне это нужно больше, чем ей. Она сжимает меня в ответ.
— Позвони, как доедешь, — говорю я.
Я стою на месте, пока автобус не скрывается за поворотом. Только потом разворачиваюсь и иду обратно.
Сразу чувствую запах горелой листвы. Горький, удушливый. Распахиваю калитку — горит малина. Ту, что сажал папа, пламя уже облизывает снизу. Трещат сухие ветки.
Бегу к баку с водой. Ведро, второе. Всё шипит, огонь не сдаётся.
Рывком завожу насос, хватаю шланг. Поток бьёт, но языки пламени всё ещё не гаснут — упрямо цепляются за высохшую траву. Пальцы коченеют от ледяной воды. В горле першит от плотного едкого дыма.
Наконец огонь съёживается, дохнет. Руки подрагивают, и шланг падает в мокрую гарь. Смотрю на чёрные обугленные палки.
Было бы проще, если бы всё это сгорело.
Дача. Дом. Город.
Всё, что держит меня здесь.
Я бы не тушила.
Просто стояла бы и смотрела.
Облизываю губы — они солёные. Вытираю мокрые щеки.
Пусть всё сгорит.
Август.
Когда Яна уезжает, последняя ниточка с прошлой жизнью — моей настоящей жизнью — рвётся. Меня несёт дальше в открытый океан: без суши на горизонте и без уверенности, что я когда-нибудь встану на твёрдую землю.
Баллов не хватило. Она не расстраивается, а отправляет фото: Невский, Эрмитаж, Дворцовый. Снимает комнату. Невысказанный вопрос ело́зит у меня на языке, но я жду, что она скажет.
— Нашла работу, — говорит она.
— Что за работа?
— Промо. На Ду́мской. Завлекаю парней в клуб. Ну, типа, просто болтаешь, улыбаешься, предлагаешь зайти, раскручиваешь их на коктейли. Просто тусишь — только ещё и процент с чека платят. Ничего такого.
Ничего такого. Конечно.
Всё нормально, просто теперь твоя девушка — спецпредложение на вечер. Купи ей коктейль — она сделает вид, что ты особенный.
Пауза затягивается. Горло дерёт наждачкой.
— Что? — усмехается она. — Хочешь меня бросить?
— Нет.
Но почему-то мерзко.
Важное и ценное — и вдруг схвачено грязными пальцами, замарано липким, с пятнами, которые уже не отмыть.
Я не злюсь. Не имею права. Яна ведь делает то, что нужно, чтобы остаться и выжить. А я — прокручиваю в голове, как кто-то кладёт руку ей на спину. Масляный голос. Подкаты. Мерзкий хохот. Закрываю глаза, но картинка не уходит.
Мне хочется ненавидеть её за это. Но ненавидеть можно только себя. За то, что внутри всё скручивается узлом. За то, что я вообще ощущаю это. За то, что я не там, а здесь. В своём личном аду с видом на жёлтую кухню и занавески в подсолнухах.
Через пару недель приходит голосовое:
— Всё-таки предложили место в универе! На другой специальности, но я согласилась.
Она говорит это радостно, чуть запыха́вшись, на фоне какие-то голоса, шум улицы. Я слышу её улыбку. Она поймала свой шанс. Я — её дыхание.
«Поздравляю», — пишу ей.
Галочки остаются серыми.