Весна
29 марта 2025 г., 20:01
Март.
Когда я отвожу Илану в музыкальную школу, я иду к реке.
Грязный снег скрипит под ботинками, в воздухе пахнет сыростью и дымом. Деревья стоят голые, чёрные, как выжженные кости.
Иртыш скован льдом. Я спускаюсь на берег, смотрю на неровную ледяную корку. Она кажется бесконечной. Вся река — цельный кусок льда, и никакой воды под ним больше нет.
Мне кажется, что я тоже замерзла.
Всё, что происходит, больше не касается меня напрямую.
Я делаю то, что должна. Работаю. Откладываю деньги. Сплю по четыре часа.
Утром — уроки. Днём — бегать по делам, таскать детей в музыкалку и школу. Ночью — заставлять себя не заснуть, пока дописываю очередную статью. Дни сменяются неделями. Недели — месяцами.
Я не думаю. Не чувствую. Живу по инерции.
Иначе — слишком больно.
Если задуматься хоть на секунду, всё накатывает сразу.
Как голос матери обвивается вокруг горла тугой петлёй, заползает внутрь, змеится под кожей. Как каждое слово — то обманчиво-ласковое, то колючее, то липкое, и от него не отмыться. Как мне некуда деваться, потому что она всегда рядом, всегда ждёт момента, чтобы оборвать, напомнить, уколоть.
Я сжимаю пальцы в кулак. Сустав щёлкает.
Как Яна говорит: «Ты важный человек в моей жизни», но никогда не говорит больше. Как каждый разговор с ней — разъедающая ржавчиной неопределённость, как бесконечное ожидание: напишет — не напишет. Хочет ли она, чтобы я приехала? Или просто не хочет отпускать?
Как в груди растёт сгусток, вязкий, холодный, липнет к рёбрам.
Как мне хочется сказать «нет», но я снова говорю «да».
Как я поворачиваюсь, чтобы выйти, но остаюсь.
Ледяная корка на реке вдруг издаёт звук — глубокий, хрусткий, как взрыв. Я вздрагиваю так резко, что дыхание сбивается.
Я смотрю на лёд, прислушиваюсь — и вдруг понимаю: течение не остановилось. Оно скрыто подо льдом, глухое, невидимое, но живое.
Река течёт. Даже когда кажется, что всё застыло.
***
С крыш начинает капать, из-под снега лезет чёрная грязь и первые зелёные побеги. Воздух сырой, тяжелый, как перед грозой.
— Ты просто… — мать смотрит исподлобья, губы тонкие, сжатые. — Ты себя ведёшь, как эгоистка.
— Эгоистка? — у меня перехватывает дыхание от злости.
В груди раздувается фугу — шипы вонзаются в лёгкие, впиваются в горло. Слова вырываются наружу вместе с этой болью, которую я носила внутри слишком долго.
— Это всё из-за тебя. Я всё потеряла из-за тебя и твоих тупых решений.
— Ни одно моё решение не было необдуманным! — мать вспыхивает мгновенно, как щепка, брошенная в костёр.
— Да? Особенно то, когда ты начала рожать детей после того, как тебе сказали, что отцу осталось жить пару лет?
Тишина, как перед взрывом.
— Ты… Ты ни черта не понимаешь! — голос её дрожит от едва сдерживаемой ярости. — Он жить не хотел! Я его этим спасла!
— Правда? — я смотрю на неё, не отводя взгляда. — Вместо тихой, спокойной жизни — бессонные ночи, садики, работа таксистом? Я бы поняла, если бы ты после первого остановилась. Мы тут зашивались с отцом, Никите было всего два года, а ты ещё раз это проделала. Спасительница хренова.
Её рука взлетает вверх прежде, чем я успеваю подумать, прежде, чем она сама осознаёт это движение.
Глухой хлопок. Щека вспыхивает огнём.
Я не сразу понимаю, что произошло. Звук пощёчины ещё висит в воздухе, пульсирует в ушах. Я медленно поворачиваю голову.
Мать тяжело дышит, зрачки расширены, губы сжаты до белизны. Взгляд у неё — как перед новым замахом.
В моей кривой усмешке больше холода, чем в последних мартовских сугробах.
— Я права, и ты это знаешь.
Глаза её расширяются. Но вдруг она тоже улыбается.
— Ты ничего не понимаешь, — её голос мягкий, но от этого только страшнее. — Думаешь, устроишь скандал и уедешь?
Я сжимаю кулаки.
— Ты будешь здесь, пока я не скажу, что ты можешь уйти.
Воздух становится вязким, тягучим. Я не сразу нахожу голос.
— Ты сказала, что это на год.
Мать вдруг усмехается. Равнодушно, почти скучающе.
— Я так сказала? Ну и что? — Она отводит взгляд. — Год… два… Какая разница?
Всё это время я строила хрупкий мостик над пропастью — и вот под ногами ломается последняя доска, и я лечу вниз.
— Ты не можешь…
— Могу, — она чуть подаётся вперёд. — Сама видишь, здесь ты нужна больше.
Меня вдавливает в пол. Сотни атмосфер жмут на рёбра, глубже вдавливая меня в бездну. Если заглянуть внутрь, можно будет увидеть, как всё, что я пыталась удержать, медленно уходит в темноту.
— И знаешь, что? — она отступает, спокойно садится за стол. — Мне даже не нужно тебя запирать. Ты сама отсюда не уйдёшь.
Она смотрит прямо в глаза.
— Ты ведь знаешь, что я права.
Вода капает с крыши.
За окном светлеет небо.
***
Всё затихает.
Я снова маленькая. Но в этой маленькости впервые мелькает: я же должна чего-то стоить. Хоть самую малость.
С родителями, которые не умеют слышать, учишься говорить на ощупь. Потом кричишь, срываешься — а звук всё равно отскакивает, бьётся о бетон.
В какой-то момент перестаёшь пытаться.
Иногда мне кажется, что моё поколение — просто дети, которых вырастили эмоционально глухие взрослые. Нас учили держаться, молчать, быть удобными. Вот и выросли мы — сжатые, тревожные, всегда ожидающие удара.
Она втоптала меня в это бесконечное «ты обязана». И я почти легла. Почти решила — да, пускай.
Но в самой середине спины что-то упрямо держится — как кость, которую не удалось перебить.
Всё затихает. Это не покой, скорее — отчуждение. Только внутри медленно ползёт чёрная трещина, в которой дымится ярость.
Апрель.
— Ты всю жизнь жила для себя, а теперь, когда хоть что-то надо сделать для семьи, начинаешь брыка́ться!
Я молчу.
— Ты же видела, как мне было тяжело! — она повышает голос. — А ты что? Ты уехала! Ты жила там в своё удовольствие, пока я здесь пахала!
Я поднимаю на неё взгляд.
— Ты, кажется, не понимаешь, — голос у меня ровный. — Рождение детей — это только твоё решение — от начала и до конца. И вместо того, чтобы взять за него ответственность, ты пытаешься переложить её на других. На отца, на меня, на бабушку.
Её губы начинают дрожать.
— Ты никогда не жила с умирающим человеком, — говорит она.
Я моргаю, пытаясь собрать мысли.
— Жила… И ещё жила с тобой.
Похоже, мать не сразу улавливает смысл.
— Это было хуже.
Тишина.
В этот момент всё переворачивается.
Мне восемнадцать, и я сделала татуировку во всю спину. Стою у двери, нагнувшись, завязываю шнурки, как вдруг она тащит меня за волосы.
— Ты себя изуродовала! У тебя крыша поехала! Ты ненормальная совсем?!
Я падаю. В смысле — буквально. Рефлексы срабатывают сразу: согнуть руки в локтях, обхватить голову, закрыть лицо. Курс молодого бойца, домашний спецвыпуск.
Психологическая травма? Безусловно. Но получить черепно-мозговую тоже не хочется, пока она пинает меня, не переставая кричать. А потом судорожно набирает номер:
— Это психиатрическая больница? Вышлите бригаду! У меня дочь с ума сошла!
Пауза.
— Как это «только если буйная»?..
Её всё ещё потряхивает от праведного гнева, но в глазах — почти разочарование. Забавно, что единственная буйная в этой квартире — она сама.
И вот я снова у двери.
— Ты не уйдёшь, пока не выслушаешь!
— Ну, и что ты сделаешь? Ударишь меня?
Слова срываются, а она резко замирает — ищет в себе этот импульс. Я вижу, как её плечо напрягается. И она замахивается.
Я перехватываю руку. Крепко. Мать дёргается, пытается вырваться, потом поднимает вторую руку — и я ловлю её снова.
Мгновение — и я держу её, как ребёнка, который внезапно потерял контроль над собственным телом. Она снова рвётся, но я держу её руки. Не отпускаю.
— Прекрати, — говорю ровно.
Она замирает. Её пальцы дрожат. И вдруг — оседает. Её тело опадает, как сдутый воздушный шар. Я отпускаю её.
И тут она захлёбывается слезами. Потом тяжело поднимается на ноги и уходит в ванную, всхлипывая.
Я остаюсь на месте, не иду за ней — её слёзы не о вине или обиде, а о бессилии. В груди крошится что-то старое, знакомое, но вместе с этим уходит последний страх. На смену приходит холодная ясность: я вырвусь, чего бы это ни стоило.
Май.
Марина сидит на кухне, закидывает в чай три ложки сахара, мешает, звенит ложкой.
— И что, вы до сих пор общаетесь? — она смотрит на меня поверх кружки, прищурившись.
Я пожимаю плечами.
— Ну… иногда.
— Ну и зачем?
Она говорит это без осуждения, но с таким искренним непониманием, что я не нахожу, что ответить.
Как объяснить то, что Яна всё ещё часть моей жизни? Что её голос всё ещё отзывается во мне, даже когда кажется, что все чувства давно притупились? Что я сама не знаю, зачем продолжаю отвечать.
Я не успеваю придумать ответ — дверь в кухню распахивается, входит мать. Улыбается, глаза искрятся.
— Марина, золотце!
Она целует её в щёку, оставляя на коже отпечаток красной помады, а потом тут же трёт его ладонью, смеётся.
Марина улыбается, отвечает что-то. Ничего важного, пустая болтовня.
Меня раздражает голос, которым мать говорит с другими людьми. Смешно. Для всех остальных она — тёплая, лучезарная женщина, которая разливает чай, гладит по руке и смеётся в голос.
А потом, когда гости уходят, её лицо меняется. Голос становится другим. И вот уже её дочь — эгоистка и бестолочь. Она никогда не делает это при посторонних. Только когда некому видеть.
Мы с Мариной ретиру́емся на улицу. Она с облегчением выдыхает и трёт щёку ладонью.
— Всё-таки у меня от твоей матери мороз по коже.
— У меня тоже, — фыркаю я.
Марина закуривает, смотрит на меня внимательно.
— Ну, что ты дальше планируешь?
Сказать «не знаю» было бы честнее, но я молчу. Марина выдыхает дым, смотрит прямо в глаза.
— Блять, скажи, что ты не поедешь в Питер.
Я отвожу взгляд. Марина прищуривается.
— Ты серьёзно? — в её голосе нет злости, только смесь усталости и раздражённого удивления. — После всего?.. Я думала, у тебя хватит ума.
Не отвечаю, тереблю серьгу в ухе.
— Ну, серьёзно, это даже не смешно уже. Хочешь правду?
— Нет.
— Отлично, тогда слушай.
Я закатываю глаза. Марина не отводит взгляда.
— Ты понимаешь, что ты собираешься реанимировать то, что уже сдохло?
— Не только. Всегда хотела пожить в Питере.
Марина фыркает.
— Правда? Ну, давай, скажи это мне ещё раз, но без этого выражения лица.
Я молчу.
— Ты не к Яне хочешь… Знаешь, свет клином на ней не сошёлся. Ты вспомни, что в той жизни ещё было.
Я смотрю на неё.
— Чего молчишь? — Марина вскидывает брови. — Вспомни. Ты же не только ей там жила. У тебя была работа, у тебя были друзья. Учёба, жизнь, куда-то ты же стремилась. Ты хоть общаешься с кем-нибудь оттуда?
— Нет.
— Почему?
— А что я напишу? «Привет, я застряла в своём личном аду и не знаю, как выбраться?»
Марина вздыхает.
— В любом случае. Я к чему это говорю — это же не только про неё всё было, понимаешь?
Я не отвечаю. Потому что, если отвечу, придётся признать, что она права.
Марина щёлкает зажигалкой, прикуривает ещё одну сигарету.
— А сейчас что? Сейчас ты тут, в этой дыре, зажатая между детьми, матерью, её ебанутыми замашками, работаешь до изнеможения, чтобы ехать непонятно куда… Зачем?
Я открываю рот, но она не даёт мне вставить ни слова.
— Чтобы приехать к ней, а она потом скажет тебе, что «не уверена, что чувствует»? Да пошла она нахуй, если честно.
Я стискиваю зубы.
— Ты не понимаешь.
Марина фыркает, трёт лоб.
— А что тут понимать? Ты просто не хочешь признать очевидное.
— Ну, а если нет?
Она выдыхает дым в сторону, снова смотрит на меня.
— Если нет, то ты уедешь к ней, снимешь комнату или квартиру, в первый же день она скажет тебе «давай пока не будем торопиться», потом ты поживёшь одна, потом она будет встречаться с тобой раз в неделю, потом ещё реже, а через три месяца вы сядете где-нибудь в кафе, и она скажет, что встретила кого-то ещё.
Я сжимаю пальцы в кулак.
— Хватит.
— Что хватит? Я говорю тебе как есть.
— Ты не знаешь, что будет.
— А ты знаешь?
Мы сверлим друг друга глазами. Я и правда не знаю. Марина делает последнюю затяжку и отправляет окурок в урну.
— Делай как хочешь. Но, блять… Ты не должна жить так, как будто кроме неё ничего нет.
Она уходит, а я остаюсь стоять на месте с ноющей болью в груди.
Я хочу злиться. На неё, на эти слова. На то, как легко она это произносит, словно эмоции можно просто стереть, как номер в телефоне — и жить дальше.
Но злости нет.
Я замираю и смотрю в темнеющее небо.
***
На часах почти три.
Я сижу на полу, прислонившись к дивану, и листаю блокнот, как свой гайд по спасению. Расчёты, наброски, даты. Нужная сумма почти собрана. Теоретически, я могу выдохнуть. На практике — максимум истерически посмеяться.
Прикидываю: два-три месяца аренды в Новосибирске — покрыто. Или билет в Питер, комната, попытка выжить.
Но хочу ли я туда?
Удастся ли найти работу? А если не получится? В общежитие, может, и примут, но захочу ли я жить в тесной коробке с чужими людьми?
Я подсчитываю цифры, перебираю варианты. Открываю галерею, листаю наши фотки. Набережная, стаканчики с кофе, осенняя листва. Плед на диване, стопка книг на столе. Яна смеётся, прикрыв рот ладонью.
Если она скажет, что ждёт меня — я приеду.
Потрясающий план.
Если и скажет, что тогда?
Я жду, что всё встанет на свои места? Что снова будет, как раньше? Но ведь как раньше уже не будет.
Что я вообще хочу вернуть?
Я ловлю себя на этом вопросе и замираю, как енот в свете фар.
Не Яну. Не нашу квартирку. Не нашу жизнь, которой больше нет.
Я хочу вернуть себя ту, которая была счастлива.
Откидываюсь назад, упираюсь затылком в подлокотник. Закрываю глаза. На мгновение мне кажется, что, если я приеду, Яна встретит меня на вокзале, кинется на шею, скажет: «Я так скучала». И всё станет правильно. Как если бы не было этих странных, долгих, тоскливых месяцев. Ни «я не знаю, что к тебе чувствую». Ни молчания. Ни повисших сообщений. Ни пустого, вязкого ожидания.
Но ведь всё это было.
Телефон вибрирует. Я открываю глаза, смотрю на экран.
Яна.
— Привет, — голос у неё чуть хрипловатый.
Изображение загружается с задержкой. Полумрак, смятые простыни, ноутбук, открытый на каком-то документе.
— Ты чего не спишь?
Яна криво улыбается, прочищает горло.
— Да что-то… фиг знает. Устала. Просто устала.
Пауза. Она бросает взгляд в сторону.
— В комнате так тихо, аж жутко. Лежала, смотрела в потолок, думала, блин, какая же херня. — Она вздыхает. — Взяла телефон – и вот.
— Какая херня?
Яна откидывается на подушку.
— Да всё… работа, учёба, этот город… До сих пор не могу привыкнуть. Не знаю, зачем мне всё это, куда я вообще иду. Бегу куда-то всё время, а куда — не понимаю.
Я слушаю, подношу телефон ближе.
— Понимаю. У меня так же было, когда приехала в Новосиб, — говорю я.
— Помню. Ты ещё постоянно выстраивала маршруты в приложениях, даже когда магазин был через дорогу.
— Блин, да, я же постоянно терялась. И вечно опаздывала.
— Да ты и без карты вечно опаздываешь, — Яна смеётся.
И в этот момент мне кажется, что всё, как раньше.
Тепло разливается внутри.
— А помнишь, как мы в Заельцо́вском кормили белок?
Яна моргает, потом тоже усмехается.
— Осенью?
— Угу.
— Я чуть пальцы не отморозила.
— Да! Ты ещё так возмущалась, типа, «Господи, зачем я это делаю, эти крысы даже спасибо не скажут».
Яна смеётся, откидывается назад.
— Ну, реально же.
— Одна хотя бы не убежала сразу.
— Потому что ждала ещё еды.
Я качаю головой.
— Всё равно было классно.
— Было, — соглашается Яна. — А потом мы вообще замёрзли, а ты предложила пить тёплое пиво.
— Ну, это была вынужденная мера.
— Да-да, конечно, — она снова смеётся. — Ты сама сказала, что это было твоё худшее решение.
— Зато не заболели.
Яна улыбается, тянется поправить волосы.
Я забываю, что сейчас май, что у меня другие маршруты, что в этом разговоре есть что-то однобокое.
Горло напрягается, а под рёбрами медленно разрастается болезненная нежность.
Я цепляюсь за этот момент, тянусь к нему, надеясь, что он спасёт меня.
— Я скучаю по тебе.
Яна медлит. А я замираю.
— Я тоже…
И я хочу ухватиться за это «тоже». На мгновение мне кажется, что я поймала её. Что я держу её за руку, и мы всё ещё вместе.
Она добавляет:
— Я так от всего устала.
Вот сейчас будет что-то вроде «мне нужна ты», да?
Нет.
— Да просто… — она резко отводит взгляд, щёлкает ручкой. — Ты же знаешь.
Да, Яна. Знаю.
Знаю, что тебе нужна поддержка.
Знаю, что ты хочешь, чтобы хоть кто-то был рядом.
Знаю, что ты даже не заметила, как снова сделала мне больно. Как ты можешь не замечать?
Тепло мгновенно вытекает, оставляя в груди ледяное оцепенение.
— Наверное, — говорю я тихо.
У меня даже нет сил злиться.
— Ладно, — Яна снова смотрит в экран. — Спасибо, что поговорила со мной. Спокойной ночи.
— Да, конечно. Спокойной.
Она уже хочет отключиться, но потом вдруг:
— Я тебя жду. Приезжай.
Экран гаснет. Я не сразу понимаю, что она сказала. Или понимаю, но не верю. Ждёт меня или ждёт кого угодно, кто сможет заполнить её одиночество?
Я вспоминаю звёздное небо, как галька врезалась в плечи, и как Яна напевала:
«Если мы выживем этим летом, с нами уже ничего не случится…»
Иронично, что это оказалось правдой.
Дисплей вдруг вспыхивает. Сообщение. Я не хочу смотреть. Не хочу. Но взгляд сам цепляется.
«Ты такая хорошая, знаешь?»
Как утешительный приз. Как кость, брошенная собаке.
Я смотрю на эти слова.
Да, хорошая. Знаю.
Только вот, может, хватит уже быть хорошей для всех, кроме себя?
***
Последние две недели мать не конфликтует. Что-то не так. Хожу по дому на цыпочках, как по минному полю, готовая к взрыву. Но он не происходит.
А потом вижу гитару.
Она стоит у стены. Новая. Шикарная. Ель и махаго́ни. Бронзовые струны. На лаковой поверхности пляшут солнечные зайчики.
Мать говорит, но я не сразу понимаю смысл.
— Это тебе, — мать улыбается, словно всё в порядке.
Я смотрю на инструмент.
Слишком дорогой.
Слишком хороший.
— Ты мне так сильно помогла, — говорит она.
Я молчу, не понимая, что делать с этим информационным вбросом.
— Если бы не ты, я не знаю, что бы я делала.
Под рёбрами что-то дрожит. Мать делает шаг вперёд, хочет обнять.
— Ты же моя плоть и кровь.
Она смотрит на меня. Выжидает.
— Я всё равно тебя люблю.
Её голос обманчиво мягкий, слишком тёплый. Как наспех натянутая ширма поверх всего, что было раньше. Чего она ждёт? Что мне вдруг станет легче? Что я приму этот подарок как глупый, бесполезный символ любви? Как безмолвное извинение, которого она никогда не скажет вслух? Как замену всему, что уже нельзя исправить?
Я не чувствую ничего.
Во мне просто пустота.
Чёрная, глухая, холодная.
У меня внутри дыра, глубже, чем ёбаная Марианская впадина.
А она мне гитару дарит.
Уголки губ дрожат, в груди что-то трескается, ломается на куски. Смех скребётся изнутри, прорывается наружу — рваный, безрадостный. Я закрываю лицо руками. Пытаюсь остановить это дрожащее, нервное чувство, но не могу.
Какой же это абсурд.
Я хохочу и чувствую, как по щекам текут слёзы.
Мать замирает. Её улыбка чуть дёргается.
— Я думала, ты обрадуешься. Давай я тебе валерьянки накапаю.
«Валерьянки».
И в этот момент я понимаю: у нас никогда не будет нормального разговора.
Я никогда не услышу «прости».
Никогда не услышу «я была неправа».
Я остаюсь в комнате. С этой долбаной гитарой.
Опускаю голову на колени. Смеюсь и плачу. Не понимаю, где заканчивается одно и начинается другое. И почему-то не могу остановиться.
***
Город гудит, звенит, пахнет сиренью и пылью. Вокруг снуют одиннадцатиклассницы в белых фартучках и бантах. Какая-то идиллическая советская открытка. Мне смешно. Все это кажется нелепым.
Я спускаюсь к Иртышу. Галька перекатывается под ногами, сухие стебли рогóза шелестят на ветру.
Я ложусь на спину, раскидываю руки.
Надо мной — голубое небо. Без границ, без препятствий, до горизонта.
Я вдыхаю, замираю.
И вижу его.
Лето.
Воздух дрожит над дорогой, раскалённый асфальт пахнет бензином. Я стою на вокзале, в руках рюкзак. Папа рядом. Руки в карманах, плечи чуть сгорблены.
— Напиши, как приедешь, — говорит он.
— Напишу.
Обычный разговор.
— Трассу опять чинят, — говорит он. — Будете трястись по объездным.
— Да, знаю.
Он кивает, неловко шарит в кармане, достаёт купюру, протягивает мне.
— На всякий случай.
Я мотаю головой.
— Пап, у меня есть деньги.
— Бери, — упрямо говорит он.
Я беру.
Мы обнимаемся. Я сжимаю немного крепче. Тепло его тела чуть обжигающее, как солнечные лучи в зените. Я вдыхаю запах одеколона, поднимаюсь на цыпочки и быстро целую его в колючую щёку.
— Ну, давай уже, — усмехается он, хлопает меня по спине.
Я залезаю в автобус, сажусь возле окна. Папа находит меня взглядом, улыбается.
Я хочу запомнить этот момент. Но он расплывается, как акварель в воде.
А через неделю я уже стою у гроба и не могу перестать смотреть на порез у него на щеке.
Я одёргиваю себя.
Нет.
Я не хочу это помнить.
Я смотрю в небо.
Помню его взгляд. Помню, как он стоял, щурился на солнце. А голос… Я напрягаюсь, но он не всплывает. Не помню, как он смеялся. Не помню, как звучало его «Напиши, как приедешь».
Этот страх засел глубоко — что однажды он исчезнет совсем.
Я шарю в кармане, достаю телефон. Листаю галерею — ищу прошлое, в котором всё было проще. И папа ещё был жив. И нахожу. День рождения. В прошлом году.
Я жму на экран. Из динамика раздаётся:
— Привет.
Его голос. Громкий, живой, такой знакомый. Никита держит камеру, хихикает.
На папе та самая футболка — белая, с крупными зелёными буквами «VIP — Very Important Papa». Я помню, как долго выбирала её, как мы смеялись, когда он её надел.
— Ну что сказать… — Папа мнётся, почёсывает затылок. Потом вдруг озорно улыбается. — Поздравляю с днём рожденья, желаю счастья в личной жизни, Пух!
Фыркаю. Я и забыла, что он так постоянно говорил.
— И чтобы нас не забывала! — кричит Никита.
— Да-да, и чтобы нас не забывала, — смеётся папа.
Экран дёргается. Запись прерывается.
Я прячу телефон в карман. Поднимаюсь, вытираю мокрые щёки и смотрю на воду.
Река всегда течёт вперёд.