Часть 1
12 марта 2025 г., 23:04
Дворец был окутан полумраком, как тяжёлой мягкой тканью, и каждый, впервые ступавший сюда, испытывал раболепный страх.
Дух был плотный, дымно-сладкий, и того, кто входил в его тень из свежего фруктового сада, ждала минутная схватка с дыханием и осознанием собственной беспомощности.
Гости владыки опускались на подушки, подобно усталым тиграм. В благоухании кальянов засыпал разум, у полных вельмож до сей поры терзаемый думами, у жёстких военачальников — всколыхнутый конной погоней в степи, у командиров флота — омытый солёными волнами. В те мгновения, когда ленивый рассыпчатый разговор затихал, мужчины, развалившись, требовали развлечения. Тогда выбегали к ним рабыни, в прозрачную невесомость укутанные, и играли музыку, садясь на подушки совсем близко, и гнули, как ивовые ветви, свои руки и ноги в крадучем танце, и пели, словно тянули сладкую нугу, а затем резким гортанным вскриком, славящим Тисрока — да живёт он вечно — рвали её. Тогда веки, сами собой смежающиеся, разлеплялись, и глаза грозно загорались гневом.
И лишь та рабыня, что была завёрнута чёрным шёлком, не плясала. Она стояла каменным утёсом среди бушующего моря красавиц, очи её были пусты, будто слепы, будто не видела она этого прекрасного пира и не было для неё отрадой видеть признанных мужей народа Таш. Какой-то в конец одурманенный тархан, не знавший её, на шатких ногах поднялся и, пыхнув вином, одёрнул с её лица чадру. Большим в их благоденствующем крае унизить женщину, какая особливо и без того рабыня, было нельзя.
Но румянец не вспыхнул на дивном лике. Белая чистота осветила залу лучше свечей в литых золотом канделябрах. Рабыня была нездешних красот, и глаза её казались тарханам слепыми лишь оттого, что были безмерно светлыми. Она не шелохнулась, не дрогнула, казалось, не заметила грубого действа, взгляд её уходил далеко, за витые прутья на другом конце сада.
Тархан, что был визирем, осадил буяна и приказал рабыне петь. Единственно пением она могла развлечь их, потому что заставить её плясать не были способны ни побои, ни плети в беспощадных руках. Бить её по лицу запретили под страхом жуткой смерти.
Тархан улёгся обратно, кидая алчущие взгляды на полные губы рабыни, испещрённые кусаными ранами. Она же взметнула ресницами, и из её уст, что размыкались только в такие вечера, полилась песня. Она пела о крови, которой навсегда был вымаран закат: кровь та принадлежала сыну западного солнца, её пролили вероломное коварство да ссохшиеся сердца. Деревья оплакивали его преждевременную кончину, ручьи разносили по всем дорогам скорбную весть, а тучи заполонили небо, чтобы укрыть от мира кровавую правду. Солнце резало недруга лучистым мечом, стремясь добраться до сына, но в конце концов лишь обагренные клочья тумана растаяли в его жарких ладонях.
Рабыня искажалась лицом, словно являла собой всё горе солнца, и страшна была в своём несчастье, молвила слова как в последний раз. Плач над закатом был переливом чужестранных птиц, и, казалось, деревья на самом деле вторили ему — сухие, бездушные, южные, но тоже пели. Песнь эта вгоняла в убийственную тоску. Чёрные ткани были для рабыни не то трауром, не то её саваном; она стояла перед тарханами и не видела их, будто перед самой могилой чтила усопших, и плача взахлёб, со всхлипами и криками, от неё никогда бы не дождались.
Это была слишком дрянная песнь. Визирь махнул рабыне начать другую. Та молчала пару биений сердца, смиряя свою боль, но никто совсем этого не понимал, и пять голосов прикрикнули на неё в бешенстве. Они особенно ждали колыбельную о восточном море, которую за неземную ласку любили слушать даже беспощадные мытари. Но рабыня завела свою речь совсем о другом.
Северный ветер несётся на буйных вихрях — своих конях, душа его вырывает из земли горы, а моря пред ним расступаются, вспенивая волны, чтобы выстелить гладь зеркальную на всём его пути. Хмурый взгляд его — и неприступный град обращается в пустошь, взмах руки — вражья рать ложится разом, не успев и в толк взять. Он страшен в своём гневе, великий воин, но когда он говорит своим слугам обождать, снимает доспехи, убирает в ножны меч, то совсем маленький, нежный, кроткий ветерок колышет траву под солнцем. Он прячется в ладонях, носится в брызгах, кружится в одуванчиках, счастливо рьяный, пока не вливается обратно в бурю, что зовётся смерчем. Тогда уж берегись тот, кто встретится ему на дороге, ведь он воздаст за всё: не отмщение, но правда — его бич!
Нужно было быть совсем ослом, чтобы не понять, о ком с такой дышащей любовью пела рабыня. Она ожила, голос наполнился силой, должно быть, она видела знакомый образ в омуте благовоний, потому что глаза её наконец отразили трепетный блеск свечей. Слова разносились гулко, ей наверняка подпевала треклятая северная магия: тарханы, как ни старались, не могли вскочить с места и обнажить сабли прежде, чем закончилось пение. Последние строки, исторженные по-оракульски, необъяснимо напугали их, но разве могли знатнейшие из знатнейших дрожать перед женщиной? Что могла сделать им эта собачья дочь?
Они требовали для неё лишь прилюдной порки да отсечения языка, чтобы впредь не смела она околдовывать их, как Колдунья. Это показалось им таким милосердием, что они стали увещевать их молодого владыку, чтобы тот не гневался более. Владыка с вечным именем — ведь Тисрок живёт вечно, даже если неожиданно умирает за обедом и восходит его наследник — не произнёс ни слова, только знаком велел подвести к нему дерзкую женщину.
Он глядел на неё с высоты своего ложа, она же глядела вдаль с высоты своей души. Он взял плеть, изукрашенную бриллиантами — тысячи солнечных зайчиков закружились в складках его рукавов и запрыгали по чёрному шёлку рабыни. Владыка ударил её с жаждой до трясучки. Звонкий хлопок не принёс ничего. Она покачнулась, и лишь губы слабо задёргались, как в бреду болезни, — молилась, молилась, надменно не размыкая рта, своему ветру.
По лицу владыки прошлась жутко скошенная гримаса.
С того дня ей не разрешалось петь про «северный ветер», а она отказывалась петь об ином и стояла молчаливой тенью, омрачающей своим присутствием самый прелестный день. Она не слышала угроз расправы и была недвижима, пока вместе с другими рабынями ей не дозволялось удалиться, поэтому…
Из огромного окна владыки она смотрела куда-то за пустыню и вполголоса рассеянно, раз за разом тянула одно:
Весенний сон толпою здвёзд
В тенистой роще чист и прост.
Трубит рожок — даёт добро
Искать Адамово Ребро.
Владыка сжимал кулаки и скалил зубы, слушая эти отвратительные варварские гимны.
Ветер оставил рабыню простоволосой, разметались клоки, что прежде были её тяжёлой гордостью: владыка, тогда ещё царевич, ухватил её за длинные кудри и дёрнул со всей страстной злобы, что была в нём, а она, проклиная это унижение, отрезала их позже осколком зеркала. Как он взревел, увидев, что она сделала, как её высекли в наказание!.. С тех пор на севере прошла зима и уже подступала снова.
Её песни, без сомнений, кликали беду. В них горными потоками, лесными родниками, шорохом мха игрались эти дальние духи-бесы; владыка чувствовал, как его касалась зачарованная прохлада, и гнал с себя прочь эту мерзость. Но не был способен он заткнуть поганый рот рабыни, хотя грезил, чтобы она валялась в его ногах, вилась в отчаянии, выла, задыхаясь, и молила отпустить её. Он бы не отпустил, ясно это было и последнему червю под его туфлей, но — пусть разорвёт ему грудь Азарот! — не для бездушной помешанной жаждал он быть господином, не для этой юродивой собаки…
Весенний сон толпою звёзд
В тенистой роще чист и прост…
Она смеялась над ним. Да, верно, искусно притворялась, чтобы не доставлять ему удовольствия наблюдать её пылкие чувства: гнев и ненависть, сплетшиеся в одно. Она, презренная рабыня, ненавидела своего владыку, но не так, как ненавидят женщины в его великих владениях, не горячо и страстно, пряча в рукаве кинжал, чтобы наброситься на обидчика с яростным криком.
Даже если бы она сама смотрела на него с отвращением, как на длинноусое насекомое, что прячется среди засахаренного изюма, яд в её взгляде был бы живительней таинственного бальзама, который был предметом вожделения всех, кто верил слухам.
Но она не смотрела на него вовсе. Такова была её ненависть. Такова была её изуверская жестокость, глухая к мольбам, что шептали уста владыки, равнодушная к тяжести его головы на её коленях — о, карающая Таш, это он унижался пред ней, это он скулил у её ног, а не иначе! С ледяным ужасом он внимал словам о грядущем «северном ветре» и окунался в безысходность по три раза на дню.
Никто среди его народа не хотел быть задранным хищной пастью или расплющенным по земле великаньей ногой. Войска роптали, словно и до них доносилась чистая зовущая песнь, но не было полководца, который собрал бы их в строй воодушевлением. Владыка кромсал своё сердце тревогой и прятался за спиной бледноликой рабыни.
В пустыне разлетались пески и трубили рога.
Она пела им навстречу, а владыка строил засады, размазывая армию по границе со странным смирением. Он не верил ни в праведный суд, ни в милосердие. Он чувствовал лишь страх перед местью и готовился мстить сам, засыпал с мечом в руках, чтобы пронзить рабыню на глазах у того, к кому летела её песнь через каменные стены Ташбаана. Думал, что сможет. Руки не затрясутся, думал. И он гнался за ней, когда она, слыша звон бойни у самого дворца, бежала наружу — со всех ног бежала, путаясь в чёрном шёлке, что стал вдруг тяжелее оков, бежала, тяжко дыша, зная, что он нагоняет.
Он плевал ей вслед и, дотянувшись близко, полоснул кривым лезвием по её спине. Муку, с которой она поборола себя и не вскрикнула, не остановилась, не упала, не смогло бы вознаградить даже вечное блаженство в краю за восточным морем. Владыка не мог видеть её лицо, но оно было прекрасно намного больше, чем в лелеемой им ненависти, ибо она слышала голос, что был любим ею сильнее любого другого звучания на свете.
Воин глядел на стоявшего перед ним на коленях солдата тарханов. У того не было страха в глазах, лишь жгучее нетерпение: он желал покончить дело смертью, но не отдаваться в плен врагу. Воин же был задумчив; рука его никогда бы не оборвала жизнь безоружному, несмотря на тяжёлую боль. В шатре своей ставки в Эттинсмуре, получив дурные вести, он разлагался от слепого гнева, но там и только там, один на один с собой. Печаль, прежде бывшая гостьей, навечно поселилась на его славном лице, седина окрасила виски, пусть он был молод даже по человеческому веку.
В стороне великого Тисрока было принято считать девиц драгоценностями, что радовали глаз и украшали царские дворы, оттого все галдели наперебой: король с севера желает возвратить своё богатство. Смешная пошлость. Он желал вернуть домой человека, ту, от имени которой смели посылать ему счастливые письма — строки, якобы начертанные её рукой.
Ненависти в нём не было. Только разочарование и невыразимое сожаление.
Рабыню, что вырвалась из лабиринтов дворца, встретили пропитанный смрадом воздух и воин, доканчивавший со стражем, ударив того плоской стороной клинка. Они так и стояли бы, не в силах пошевелиться, под рёв, крики и дымное марево пожара вокруг. Но воин — впервые за год с лишним — улыбнулся для неё, и так повеяло от него весенним лесом, сосновым костром и домом, что она бросилась босыми ногами по стрелам и прижалась щекой к его укрытой кольчугой шее.
Она не плакала. Не улыбалась в ответ. Даже вряд ли понимала, кто он такой. Но он говорил её любимым голосом и обнимал так по-хорошему, выронив меч, значит, не напрасны, не тщетны были её молитвы, кто-то да услышал, кто-то услышал…
Только совсем позабыла она, почему боль прорезалась на спине, почему грудь горела и почему она неслась быстрей оленя по опустевшему дворцу.
Владыка безумно сверкал очами из тени колонны и ждал, пока обнимавший её воин, бережно целуя её остриженные волосы, не сомкнул наконец глаза.