***
Сумерки в Дрездене ноябрьском имели особое свойство: они не спускались с неба, а поднимались из камней мостовых, из сырых стен, из самой реки, густой и свинцовой. Они просачивались и в высокие окна прокурорской канцелярии, заливая кабинет Штрекера мертвенным, равнодушным светом. Сам Штрекер сидел за массивным столом, не зажигая лампы. Он устал. Не телом — телу его было незнакомо изнеможение, — но душою, тем внутренним стержнем, на котором держалась вся его властная натура. Призрак не давал покоя. Лукас Валуа, этот французский мираж, испарился, словно его и не существовало вовсе. Искать его было все равно что пытаться ухватить дым: полиция, жандармы, даже уличные осведомители — все возвращались с пустыми руками. Казалось, земля поглотила его. В дверь постучали робко, точно мышь скребется. Штрекер знал этот стук. — Войди, Дункле. Дункле вошел, согнувшись в почтительном полупоклоне, с папкой, прижатой к груди, будто щит. Лицо его, всегда бледное, теперь отливало восковым оттенком в сумеречном свете. — Ну? — небрежно бросил Штрекер, не глядя на него. — Герр прокурор… Я… я сделал все, что в моих силах. Опросил всех, кого можно. От вокзалов до дешевых пансионов. Никто. Ни следа. Гражданин Швейцарии Лукас Валуа… его нет. Дункле замер, ожидая взрыва, той ледяной ярости, от которой стыла кровь. Но Штрекер лишь медленно перевел на него взгляд, в котором тлела усталая, тяжелая дума, словно он и предполагал такой исход. — Этого стоило ожидать, — произнес Штрекер глухо. — Исчез. Облегчение, промелькнувшее на лице Дункле, оказалось столь жалким и очевидным, что вызвало у Штрекера приступ брезгливости. Этот человечек жил в вечном страхе перед ним, и страх этот, жалкий и рабский, был словно испарина на его лице — липкий, невытираемый и отвратительный. — Есть… есть еще кое-что, герр прокурор, — засеменил Дункле, почуяв, что гром миновал. — По делу Штеффенса. Герр Кольбе просил передать… вскрылись новые обстоятельства. — Что там еще? — Штрекер откинулся на спинку кресла, полузакрыв глаза. — Помните, Вы просили навести справки у комиссара Лемана по делу утопленницы. — Дункле говорил быстро, запинаясь. — Прежде чем утопить, над ней жестоко надругались и изувечили. Присутствуют следы пыток. А он… он скрывал любые сведения. Штрекер открыл глаза. В темных глазах мелькнул холодный, служебный интерес. — Леман скрывал? — Не он лично, герр прокурор! — поспешил поправиться Дункле, испугавшись. — Сведения были неизвестны и ему самому. Военный комиссар города, фон Клитцинг, сделал все, чтобы дело затянули, сочли самоубийством и не передали в канцелярию. Оказывается, этот самый фон Клитцинг являлся одним из постоянных посетителей тех самых вечеров у Штеффенса. Теперь и он под следствием. Тишина повисла густая, как этот ноябрьский туман за окнами. Штрекер тяжело, со свистом выдохнул воздух, будто нес на плечах невидимую тяжесть. — Полагаю, полетят еще больше голов. Чиновничьих голов. И это только начало. Общественность приговорила Штеффенса еще до первого заседания. Так будет с каждым, кто причастен. Здесь, в этой войне, — он мотнул головой в сторону окна, за которым простирался не фронт, а город, — ничего не проходит бесследно. Ни один грех. Все всплывает. Всегда. Дункле слушал, затаив дыхание, ловя каждое слово как откровение. Потом, осторожно, подобно кошке, ступающей по горячим углям, поднял на Штрекера взгляд. — Значит… значит, комиссар Леман… зря оказался в опале? Его отправили на фронт за грубое нарушение должностных обязанностей… ни за что. — Ничего страшного, — отрезал Штрекер с внезапной резкостью. — Назначат другого комиссара на его участок. — Другого… нет, герр прокурор, — робко, но настойчиво возразил Дункле. — Все, кто может, уже на передовой. Нехватка кадров… критическая. Штрекер нахмурился. В мозгу его, помимо воли, всплыл образ Лемана: моложе него, неуклюжий, с тем подобострастно-влюбленным взглядом, который он бросал на Елену в их встречи. Как он ловил каждое ее слово! Как старался угодить, показать себя с лучшей стороны! Старое, едкое, знакомое жжение подступило к сердцу. Ревность. Глупая, животная, неукротимая ревность. Она была частью его одержимости, обратной стороной его страсти. — Это не твоя забота, Дункле, — произнес Штрекер ледяным тоном, в котором уже не слышалось и тени усталости, только железная, неприступная воля. — Будет назначен новый комиссар, а Леман останется гнить в окопах. Окопы… очищают мысли. Избавляют от ненужных иллюзий. Он сказал это скорее самому себе. Леман с его простодушным, открытым лицом был теперь там, в грязи и крови, а он, Штрекер, здесь, в своем кабинете, в ловушке собственных призраков. И между ними — Елена. Его Елена. Уже супруга. Которая, быть может, в этот самый момент думает об его муках, а быть может… Нет, он не допускал этой мысли. — Уходи, Дункле, — тихо приказал Штрекер. — И продолжай искать француза. Ищи, пока не найдешь. Дункле исчез беззвучно, как тень. Штрекер остался один в сгущающейся темноте. Он чувствовал, как призрак Валуа, не найдя во внешнем мире, поселился внутри него, в самой глубине, где уже обитали его наваждения — песка, колодца, безмолвных глаз. И теперь он охотился на одного призрака, боясь разоблачения перед другим, самым дорогим и самым хрупким своим существом — перед ней.***
Штрекер вернулся затемно. Ноябрьская мгла, густая и липкая, словно прилипла к его пальто, и даже в теплой передней он долго не мог отряхнуть ее ощущение. Молчаливая Фрейя, стоявшей угрюмой статуей, приняла его пальто и шляпу, жестом пригласив в столовую. Он вошел в столовую, где уже был накрыт скромный ужин: картофельный суп с кружочками колбасы, кусок темного хлеба, скудное масло — он не желал излишеств и не баловал этим супругу. Елена уже сидела на своем привычном месте, поджидая его. И взгляд ее, встретивший Штрекера на пороге, казался странен. Не робкий, не задумчивый, а какой-то… участливый, глубоко взволнованный, полный того немого вопроса, который он читал в ее глазах все эти дни, но теперь звучавший громче. — Вы поспели к ужину, — сказала она первая, и голос ее прозвучал чуть выше обычного, будто она пересилила какую-то внутреннюю преграду. — Обещал же, — отозвался он коротко, садясь напротив. Молчание давило, густея с каждой минутой. Он чувствовал, как в ней что-то копится, назревает, и это ожидание было мучительнее самого худшего известия из канцелярии. Наконец, отложив ложку, она подняла на него глаза. — Сегодня днем приходила фрау Бодлер. Штрекер замер. Кусок хлеба в его пальцах остановился на полпути ко рту. Он медленно опустил его. И посмотрел на Елену — не как супруг, а как прокурор, оценивающий свидетеля, — и по одному лишь ее выражению, по этой смеси сострадания, смятения и новой, странной решимости, он понял. Понял мгновенно и безошибочно. Тайна, которую он хранил от всего мира, как хранят уродливый шрам, была раскрыта. И раскрыта именно ей. Внутри у него все похолодело и сжалось. И затем, чтобы скрыть эту внезапную внутреннюю дрожь, он облек лицо в привычную маску суровости, а голосу придал ту ледяную, отточенную твердость, которой пользовался на допросах. — И что же? Тайна моего рождения… моего позорного происхождения… теперь тяготит тебя? Отравляет твою княжескую кровь? Штрекер намеренно ударил в самое больное — в ее гордость, в ее прошлое, желая отгородиться, оттолкнуть первым, прежде чем Елена успеет отшатнуться сама. Но она даже не вздрогнула от этой колкости. Напротив, лицо ее залилось краской, но не стыда, а какого-то острого, страдальческого чувства. — Меня тяготит Ваше немое страдание. Ваша стена. Мы супруги. Мы спим в одной постели. Однако дальше друг от друга, как чужие люди на улице. Вы взяли меня, спасли, дали кров… Вы добились своего. Княжна — теперь Ваш трофей. Витринная вещь в Вашей аскетичной квартире. Вы поставили ее на полку, и Вам более ничего от нее не нужно. Разве не так? Вы даже… Вы даже не пытаетесь прикоснуться ко мне, как раньше. Вам достаточно только владеть. Как владеют картиной, которую не разглядывают. Как владеют документом, запертым в сейфе. Я не Ваша супруга, герр Штрекер… я Ваша пленница, как Вы того и хотели, когда показали свой «бархатный склеп». Елена выпалила это все на одном дыхании, и казалось, сама испугалась собственных слов. Щеки ее запылали ярким румянцем, губы задрожали. Это был не упрек, а исповедь, крик души, задыхающейся в ледяной пустоте, которую он вокруг себя создал. Штрекер замер. Он не ожидал. И готовился к иному… к страху, к отвращению — но не к этой горькой, пронзительной правде о настоящем. Ее слова, как удар хлыста, содрали с него толстую кожу его же оправданий. Да, он добился. Он завоевал. Приручил. И остановился. Потому что дальше — душевная близость, доверие, искренность. А свою душу, изъеденную пустыней и холодом, он не мог, не смел показать. И потому превратил свой брак в еще одну аскетичную, безупречную и безжизненную клетку. Он сидел, окаменев, внимая этой правде, и чувствовал, как что-то рушится внутри — та самая каменная скорлупа, в которой он укрывался. Он хотел что-то сказать. Объясниться. Оправдаться даже. Однако лишь смотрел — на хрупкую, пламенеющую свою супругу, которая осмелилась сказать правду ему в глаза. Елена, увидев его немое, потрясенное лицо, вдруг вскочила со стула. Стыд и смущение нахлынули на нее с новой силой. — Простите… Я не должна была… Я пойду… — пролепетала она, уже не глядя на него. И Елена поспешно вышла из столовой, оставив его одного в звенящей тишине, нарушаемой лишь тиканьем часов. Фрейя беззвучно появилась, чтобы убрать со стола ее тарелку. Штрекер не шевелился. Он смотрел на пустое место напротив, где только что сидела его жена, его «трофей», и впервые ясно и мучительно осознал: он не боялся, что Валуа разрушит его жизнь. Он боялся, что разрушит ее сам. Своим молчанием. Своей стеной. Своим неумением быть не владельцем, а мужем. И эта боязнь, этот провал в самом главном деле его жизни, оказались страшнее любого призрака из засушливой пустыни.