Испытание невинностью

NC-17
В процессе
9
1
автор
Размер:
планируется Макси, написано 283 страницы, 143 181 слово, 34 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Глава 32. Высшая справедливость.

Настройки
      Утро пришло серое, декабрьское, с тем особенным, приглушенным светом, который пробивается сквозь снеговую пелену и делает все предметы в комнате мягкими, почти призрачными. Штрекер ушел затемно — Елена слышала сквозь сон его осторожные шаги, шорох одежды, сдержанный кашель, которым он давился, чтобы не разбудить ее. А после — легкое, почти невесомое прикосновение к губам. Тот самый утренний поцелуй, который теперь стал ритуалом, без которого день казался неначатым. Она улыбнулась во сне, перевернулась на другой бок и провалилась обратно в дрему, убаюканная теплом его губ.       Когда Елена проснулась окончательно, в комнате было уже совсем светло. Снег, нападавший за ночь, искрился за окном, и солнечный луч, пробившись сквозь наледь на стекле, чертил на полу золотистую, дрожащую полосу. Елена потянулась, села на кровати, кутаясь в одеяло, и несколько мгновений смотрела на пустую подушку рядом. Еще хранившая тепло впадинка, помявшаяся ткань наволочки — следы его головы. Она провела ладонью по этому месту, как слепой, который пытается запомнить лицо, и тихо вздохнула — не от грусти, а от полноты чувства, которое никак не могло улечься в ее груди, оно было слишком большим, слишком новым, слишком неожиданным для нее самой.       Она поднялась, накинула халат — теплый, фланелевый, который он заказал для нее у портнихи, когда заметил, что она зябнет по вечерам. «Ты всегда мерзнешь, — сказал он тогда, с той своей неловкой заботой, которую она так любила. — Это не годится». Теперь, когда его не было, она куталась в этот халат, как в его объятия.       Фрейя появилась беззвучно, как всегда. В ее руках был кувшин с теплой водой и чистое полотенце. Она поставила все на туалетный столик и помогла Елене умыться.       — Какое платье сегодня изволите? — спросила Фрейя, открывая шкаф.       — То, что светлее, — ответила Елена, глядя в маленькое зеркало на свои еще сонные глаза. — Белое, с кружевом.       Фрейя кивнула, достала платье, помогла надеть. Пальцы ее, ловкие и привычные, застегивали мелкие пуговицы на спине, расправляли складки, одергивали подол. После она взяла гребень и принялась за волосы — длинные, густые, которые Елена любила распускать вечером, но днем убирала в строгий пучок, как и подобает замужней даме.       — Фрау Штрекер, — сказала Фрейя, ловко скручивая пряди, — у Вас сегодня хороший цвет лица. Вы лучше спите?       — Спасибо, Фрейя, — ответила Елена, глядя на свое отражение. — Наверное, да.       Она не стала уточнять, что спит она теперь не просто хорошо, а так, как не спала никогда прежде, — в его объятиях, чувствуя его дыхание на своей шее, его руку, лежащую на ее талии тяжело и надежно, как спасение. Эти ночи были ее тайной, ее сокровищем, о котором она не говорила никому. Только себе, наедине с темнотой и тишиной, она позволяла улыбнуться и прошептать: «Я счастлива».       — Сегодня холодно, — продолжала Фрейя, вкалывая последнюю шпильку. — Я подала суп на завтрак. Скудный, конечно, но горячий. Военное время, фрау Штрекер, что поделаешь?       — Ничего, — ответила Елена, вставая и поправляя юбку. — Уже привычно.       Они прошли в столовую, где на столе дымилась тарелка с жидким картофельным супом, лежал ломоть серого хлеба и стоял чайник с горячей водой — без заварки, ибо чай давно стал роскошью, но с ломтиком лимона, который Фрейя каким-то чудом достала на рынке. Елена села, не спеша, с достоинством, которое передалось ей с молоком матери, — та манера держаться за столом, которую не могут отнять ни бегство, ни изгнания, ни военные будни. Отпила из чашки, поморщилась — вода была почти безвкусной, — но сделала еще глоток. И взяла ложку.       Фрейя стояла у двери, сложив руки на животе, и смотрела, как Елена завтракает. В этом взгляде было что-то материнское, теплая, заботливая тревога — Фрейя, привыкшая за годы службы у Штрекера к холоду и молчанию, теперь вдруг оттаяла рядом с этой молодой женщиной, которая умела улыбаться и благодарить не из вежливости, а от души.       — Вы бы сели, Фрейя, — сказала Елена, поднимая глаза. — Мы же одни.       — Не положено, фрау Штрекер, — ответила та, но в голосе ее не было прежней каменной твердости.       — А я позволяю. Садитесь. Выпейте чаю, хоть и без заварки.       Фрейя помялась, потом взяла стул, села у края стола, налила себе кипятку в чашку. Они пили молча, и молчание это оказалось не тягостным, а каким-то домашним, будто они прожили друг с другом не месяцы, а целую жизнь.       — Вы сегодня невеселая, фрау Штрекер…       — Я задумалась. Так, пустое.       Но мысли ее были вовсе не пустые. Они были о нем. О том, как он смотрит на нее, когда думает, что она не видит. О том, как его тяжелая рука гладит ее волосы, осторожно, боясь причинить боль. Елена размышляла о том, что он наверняка теперь в своей канцелярии, склонился над бумагами, хмурит брови, а Дункле стоит у порога и ждет распоряжений. Ей хотелось быть там, рядом, хотя бы тенью, хотя бы невидимой. Но она была здесь, в этой аскетичной квартире, которая постепенно становилась ее домом.       После завтрака Елена села у окна с вышиванием. Она вышивала гладью — простой узор, васильки, которые помнила еще из детства. Иголка входила в ткань, выходила, и этот размеренный, однообразный ритм успокаивал. Она напевала себе под нос — старинный русский романс, который помнила из своего младенчества. Старуха Марина напевала его… Мысль о ней заставила Елену тяжело вздохнуть.       В зале было тихо, только игла поскрипывала о пяльцы да где-то на кухне гремела посудой Фрейя. Время тянулось медленно, как патока в холодный день. Елена перевернула вышивку, поправила нитку. И спустя час отложила работу и подошла к окну — только размять ноги, посмотреть на снег, на прохожих, на этот притихший Дрезден, который жил своей размеренной, военной жизнью. И замерла.       Напротив, у парадной, под фонарным столбом, стояли двое. Оба в штатском — длинные пальто, шляпы, опущенные воротники. Один курил, другой переминался с ноги на ногу, поглядывая по сторонам. Они не разговаривали друг с другом, но держались вместе, высматривая или ожидая. Елена отступила от окна, и сердце ее забилось быстрее, заколотилось где-то у горла. «Показалось, — подумала она. — Просто прохожие. Люди ждут кого-то. Это не…»       Однако через час, когда она снова подошла к окну, они все еще были там. Те же двое. Тот же фонарный столб. Только теперь они переменились местами — курил другой, а первый отошел в сторону и теперь прислонился к стене, делая вид, что читает газету. Газету, которую он держал вверх ногами.       — Фрейя, — позвала она негромко, боясь, что голос ее выдаст волнение. — Фрейя, подойдите сюда.       Фрейя появилась мгновенно, будто стояла за дверью и ждала.       — Что случилось, фрау Штрекер?       — Взгляните. — Елена кивнула в сторону окна. — Вон те двое. Под фонарным столбом. Вы знаете их?       Фрейя подошла, встала рядом, прильнула к стеклу. Ее лицо, обычно отстраненное, неулыбчивое, вдруг исказилось — в нем появилось что-то похожее на узнавание, но тотчас сменившееся привычной, суровой сдержанностью.       — Опять эти двое, — сказала она глухо. — Каждый день. С утра до вечера. То тут, то там. Я думала, уйдут, но нет.       Елена повернулась к ней:       — Вам известно, кто они?       — Не знаю, фрау Штрекер. Но герр Штрекер… — Фрейя запнулась, подбирая слова. — Он приказал не беспокоиться. Сказал, что это… охрана. Для нашей же безопасности.       — Охрана? — Елена перевела взгляд на окно. — Но почему он не сказал мне?       Фрейя молчала, опустив глаза. Ей стало неловко — она знала больше, чем могла сказать, но приказ хозяина был железным: не тревожить фрау Штрекер, не пугать, не рассказывать об угрозах, о письмах, о том, что эти люди в штатском — не просто наблюдатели, а защитники безопасности Елены и спокойствия Штрекера. И Фрейя молчала. Она умела молчать.       В ее этом молчании Елена все и распознала. Это приказ Штрекера и Елена не узнает ничего, пока тот не прикажет Фрейе или не расскажет сам. Она отошла от окна, села в кресло, уронила руки на колени. Фрейя стояла рядом, не зная, что делать — уйти или остаться, сказать что-то ободряющее. Елена смотрела на вышивание, на иголку, воткнутую в ткань, на эти цветные нитки, которые еще минуту назад складывались в красивый, замысловатый узор, а теперь казались просто беспорядочным плетением.       — Фрейя, — сказала она наконец. — Вы можете идти. Благодарю Вас.       — Фрау Штрекер, — она сделала шаг к ней, и в ее голосе прозвучало что-то непривычно мягкое, почти нежное. — Не тревожьтесь. Герр Штрекер — он… он делает все, чтобы Вас защитить. А эти… — она кивнула в сторону окна, — эти на своей службе. Никто сюда не сунется. Они не пропустят.       — Я понимаю, — ответила Елена, и в голосе ее прозвучала горечь, которую она не могла скрыть. — Но отчего герр Штрекер не сообщил мне? Всю правду, какая она есть. В конце концов, я не хрупкая ваза, которую нужно оберегать…       — Поверьте, фрау Штрекер, для своего мужа Вы именно та самая хрупкая ваза…       Фрейя почтительно кивнула и удалилась. Елена осталась одна и вспомнила о Штрекере. Это было вполне в его характере — одержимом, бесконечно защищающем, который решает и предполагает, не говоря ни слова. И его такого она знала, она помнила всегда и принимала. Все же принимала, ибо в сердце ее уже крепко засело его имя. И никакого другого более она не желала.

***

      Стоял час пополудни, когда Дункле, его вечный, услужливый, почти невидимый Дункле, вошел в кабинет без стука — впервые для него. Штрекер поднял глаза от бумаг и сразу понял: что-то случилось. Дункле был бледен — не той постной, обычной бледностью, а какой-то землистой, серой, как у человека, который только что увидел то, что не должен был видеть.       — Что? — спросил Штрекер коротко, откладывая перьевую ручку.       Дункле шагнул вперед, остановился у края стола, сцепил пальцы перед собой. Глаза его бегали, и он не мог, никак не мог совладать с этим нервным тиком — то влево, то вправо, то вверх, будто он искал спасения на потолке.       — Герр Штрекер, — начал он, и голос его, всегда такой ровный, подобострастный, теперь дрожал, как струна, — только что поступило сообщение из полицейского участка на Прагерштрассе. Свидетель… тот, которого мы должны были допросить сегодня… бывший слуга барона фон Лютцова, Генрих Вебер… найден мертвым.       Штрекер замер. В кабинете вдруг стало тихо — так тихо, что слышно было, как в печи-«голландке» потрескивают угли, как где-то далеко, в коридоре, скрипнула половица под ногой писаря.       — Мертвым? — спросил он, и голос его прозвучал спокойно — даже слишком спокойно.       — Полиция говорит — самоубийство, — Дункле сглотнул, кадык его дернулся. — Повесился на собственной простыне. В каморке, где снимал угол. Записка есть. Пишет, что не может более жить с тяжестью на душе, что лжесвидетельствовал, что хотел оговорить невиновных… и что просит прощения у Бога и у барона.       Штрекер медленно поднялся из-за стола. Ростом он был выше Дункле, и сейчас, нависая над ним, казался воплощением той самой карающей силы, которой боялись все — от мелких воришек до высокопоставленных чиновников. Но в его глазах, в этих темных, холодных глазах, Дункле вдруг увидел нечто иное — не гнев, не угрозу, а что-то похожее на усталую, горькую обреченность.       — Самоубийство, — повторил Штрекер. — Самоубийство накануне допроса. И записка, в которой он все берет на себя. Весьма кстати, не правда ли?       — Так точно, герр Штрекер, — Дункле почти шептал. — Но полиция… у них нет оснований…       — У них нет оснований?! — Штрекер вдруг взорвался. Голос его, сорвавшись с ледяного спокойствия, ударил как хлыст. — У них никогда нет оснований, когда дело касается людей с деньгами! Повесился на простыне! Старик, прослуживший всю жизнь в доме барона; который на прошлой неделе дал нам показания; который боялся, дрожал, но согласился говорить, — вдруг берет и вешается?! За день до допроса?! И ты, Дункле, ты хочешь сказать, что это совпадение?!       Дункле вздрогнул, отступил на шаг, вжал голову в плечи. Он знал этот гнев — не первый раз, не десятый. Но сегодня в нем было что-то особенно страшное, потому что за этим гневом стоял не только гнев прокурора, но и страх.       — Я не… я не смею, герр Штрекер, — пролепетал Дункле. — Я только докладываю…       — Докладывай! — Штрекер ударил кулаком по столу, так что чернильница подпрыгнула, и черные капли брызнули на белый лист бумаги. — Докладывать стоило раньше! И спрятать этого старика… охранять, вывозить из города, наконец! Без моего распоряжения не ясно, Дункле?! А теперь… теперь у нас есть мертвый человек и записка, написанная под диктовку адвоката!       Он замолчал. Тяжело дышал. В кабинете повисла та особенная, гнетущая тишина, которая бывает только после взрыва. Дункле стоял ни жив ни мертв, боясь пошевелиться. Потом Штрекер, медленно, с видимым усилием, овладел собой. Он провел рукой по лицу — жест, который Дункле видел у него всего несколько раз за все годы службы, жест глубокой, почти животной усталости.       — Слушай меня, Дункле. Внимательно. С сегодняшнего дня все свидетели, которые еще живы и не дали показаний, — под круглосуточную охрану. Не спрашивай разрешения. Действуй. Катя — под особую охрану. Ее убежище знаешь только ты и я. Если с ней что-то случится, я даже твоей матери не сообщу, где похоронен ее сын. Понял?       — Так точно, герр Штрекер. Все будет исполнено.       — И еще. — Штрекер подошел к окну, встал спиной к Дункле, глядя на серый, заснеженный двор. — В участок на Прагерштрассе поезжай сам. Посмотри на тело. Найди того, кто его осматривал. Узнай, были ли следы борьбы, синяки на шее, переломы. Записку — сличить с другими бумагами Вебера, если найдем. Если это подделка — мы должны это доказать.       — Слушаюсь.       — Иди.       Дункле развернулся, засеменил к двери, но у порога замер, обернулся.       — Герр Штрекер… а как же допрос остальных?       — А допрос, — Штрекер повернулся, и лицо его было жестким, как высеченное из гранита, — мы проведем завтра. Закрытым от посторонних допросом. В моем присутствии. И без адвокатов. Ясно?       — Ясно, герр Штрекер.       Дверь закрылась. Штрекер остался один. Он стоял посреди кабинета, глядя на чернильное пятно на столе, на разлетевшиеся бумаги и чувствовал, как внутри него закипает что-то темное, тяжелое, неуправляемое.       «Самоубийство. Самоубийство, — вертелось в голове. — Лютцов, ты перешел черту. Ты убил человека, который мог тебя уличить. Ты убил его, как убивал тех девушек. Я тебя достану.».       Штрекер сел за стол, взял чистый лист бумаги и начал писать. Писал долго, ровным, угловатым почерком, каким писал все свои обвинительные заключения. Писал о том, что смерть Генриха Вебера не может считаться самоубийством при отсутствии независимой экспертизы, о том, что показания покойного, данные им ранее, должны быть приобщены к делу как посмертные, о том, что защита не имеет права использовать эту смерть для дискредитации следствия. Строчка за строчкой, пункт за пунктом. Когда он закончил, за окном уже смеркалось.       Он позвонил, вызвал курьера, отправил бумагу в суд. Потом встал, надел пальто, взял шляпу и вышел в коридор, не оглядываясь. На улице шел снег. Мелкий, колючий, какой бывает только в декабре, когда холода еще не устоялись, а ветер гонит по мостовой поземку. Штрекер сел в «Опель». И всю дорогу, пока машина ползла по заснеженным улицам, он думал об одном: как сказать Елене? Сказать ли вообще? Или промолчать, сделать вид, что ничего не случилось, что мертвый свидетель — это просто рабочий момент?       «Она не должна знать, — решил он. — Не сейчас. Не тогда, когда мы только начали… когда она начала верить… когда она сказала, что не верит Валуа. Если она узнает, что эти люди убивают свидетелей, она испугается. А если испугается — все пропало».       Он вышел из машины, поднялся по лестнице, открыл дверь своим ключом. В квартире горел свет. Пахло чем-то съестным — Фрейя стряпала. Из залы доносился голос Елены — она читала вслух, наверное, себе или просто так, для тишины.       — Лотэйр? — услышал он, и в голосе ее прозвучал трепет. — Это ты?       — Я дома, — ответил он, снимая пальто. — Я вернулся.

***

      Ужин в тот вечер проходил в столовой, где горела только одна лампа — Фрейя экономила керосин, как, впрочем, и все в этом военном, скудном Дрездене. Тарелки с жидким супом, ломти хлеба, вчерашняя картошка — все это стояло на столе, но ни Штрекер, ни Елена почти не притрагивались к еде. Тишина висела над ними тяжелая, густая, как туман над Эльбой в ноябре.       Штрекер сидел, уставясь в одну точку — туда, где край скатерти свисал до самого пола, и там, в полумраке, мерещились ему очертания каморки на Прагерштрассе, где нашли Вебера. Простыня, затянутая узлом. Посиневшее лицо. И эта записка — наспех сочиненная, фальшивая, как молитва Иуды. Он почти слышал скрип веревки, почти видел, как дергаются ноги старика, когда его подталкивали с табуретки — или когда он, обезумев от страха, сам шагнул в пустоту, повинуясь чужому, шепчущему голосу.       Елена смотрела на него. Она видела его лицо — непроницаемое, жесткое, но где-то в уголках губ затаилась такая усталость, такая глубокая, почти могильная скорбь, что у нее сжалось сердце. Она хотела спросить о тех двоих в штатском — о тенях у парадной, о том, почему он не сказал ей, почему прячет правду, почему ставит охрану, как за драгоценностью, которую боятся украсть. Но слова замерли на губах. Потому что она увидела: он несет в себе тяжесть, которая больше его, больше их обоих. И если сейчас, в этот час, она начнет спрашивать, требовать, допытываться — он сломается. Или замкнется. Или уйдет в ту свою, каменную скорлупу, из которой они только начали выбираться.       Она промолчала. Только подлила ему чаю — горячего, без заварки, с ломтиком лимона, который берегла для него, — и подвинула ближе хлеб. Он кивнул, не глядя. Взял чашку, отпил, поставил. И сказал глухо, с той хрипотцой, которая появлялась у него в голосе после особенно тяжелых дней:       — Сегодня… я не буду сидеть у камина. Иди одна.       Елена кивнула. Не перечила. Сердце ее сжалось от вида его усталости и какой-то обреченности, словно он был один в целом мире. Елена знала это выражение — в зеркале. Она была одна всю жизнь и даже в семье, оттого так ее сердце сжималось и преисполнялось милосердием, глядя на него. Ни слова упрека, ни тени обиды — только взгляд, полный нежности.       Штрекер встал, пошел в спальню. Она слышала его шаги — тяжелые, медленные, будто он тащил за собой не только тело, но и весь тот груз, который навалился на него за день. Потом — скрип кровати, шорох одеяла. И тишина.       Елена посидела еще немного, глядя на остывший суп, на пустую чашку, на край скатерти, где еще минуту назад блуждал его взгляд. После встала, перекрестилась — не на икону, которой в этом доме не было, а просто так, по привычке, оставшейся с младенчества, — и пошла за ним.       В спальне горел ночник — маленький, керосиновый, с зеленым стеклянным колпаком. Его свет был слаб, но достаточен, чтобы разглядеть очертания: кровать, ширму в углу, его фигуру, лежащую на боку, лицом к стене. Он не спал — это было видно по напряженной линии плеч, по тому, как его рука сжимала край подушки.       Она разделась, надела батистовую рубашку, скользнула под одеяло. Легла на свою половину — ту, что ближе к нему, — и некоторое время лежала неподвижно, прислушиваясь к его дыханию. Оно было неровным, прерывистым — он боролся со сном или с мыслями, которые не отпускали.       И Елена осторожно, боясь спугнуть, придвинулась ближе. Прижалась грудью к его спине, обвила рукой его талию, прильнула щекой к лопаткам — туда, где под тонкой тканью рубашки билось его сердце. Она вдыхала его запах — кожи, старых бумаг, чего-то горьковатого, мужского, такого родного, что у нее перехватывало дыхание. И чувствовала, как постепенно, под этим ее прикосновением, напряжение в его теле начинает спадать. Медленно, по миллиметру, по волоконцу — как отпускает пружина, которую слишком долго сжимали.       — Лотэйр, — прошептала она в темноту. — Ты не спишь?       — Нет, — ответил он глухо, не поворачиваясь.       — Я не буду спрашивать. Ни о чем. Я только хочу, чтобы ты знал: я здесь. Я с тобой. Я не боюсь.       Штрекер молчал. Долго, так долго, что она уже подумала — не ответит, заснул, ушел в себя. Но его рука накрыла ее ладонь, лежащую у него на животе, и пальцы его — большие, шершавые, привыкшие к перьевой ручке — сжали ее пальцы с той отчаянной, почти болезненной силой, которая бывает у утопающего, хватающегося за соломинку.       — Ты должна бояться… Ты не знаешь… ты не знаешь, что я сделал. И что могут сделать они.       — Не важно, — ответила она тихо. — Важно только то, что мы — вместе. И что я желаю быть. Не потому, что так следует. Не потому, что ты мой муж перед людьми и перед Богом. А потому, что я сама… сама выбрала. И выбираю каждый день. Каждый час. Каждую минуту.       Елена приподнялась на локте, заглянула ему через плечо. В полумраке ночника его лицо казалось высеченным из камня — усталым, измученным, с тенями под глазами, которые делали его старше на десять лет. Но в глазах — в этих темных, глубоких глазах, которые видели столько, что другому хватило бы на десять жизней, — горел огонь. Тот самый, который она любила. Который боялась спугнуть. Который теперь, она знала, принадлежал ей. Она наклонилась и поцеловала его. Сама. Без его просьбы, без его разрешения, без того робкого «имеете право». Теперь она целовала его, как желала давно: смело, нежно, вкладывая в этот поцелуй все свое чувство, всю решимость, всю ту силу, которую открыла в себе за эти недели. Она целовала его, и он отвечал — сначала удивленно, не веря, потом все жаднее, все отчаяннее, пока они не переплелись в объятиях, забыв о времени, о страхах, о мертвых свидетелях и тенях у парадной.       — Я хочу быть твоей женой, — прошептала она, отрываясь от его губ. — Совсем. Как принято между мужем и женой. Не потому, что так надо. А потому, что я хочу. Сама. По своей воле.       — Ты дрожишь, — сказал он тихо, проводя кончиками пальцев по ее щеке, по скуле, по уголку губ. — Боишься?       — Нет… Я… я ждала этого. Все эти недели. Я не знала, как сказать… как попросить. Я боялась, что ты… что ты не захочешь.       — Не захочу? — Он усмехнулся — невесело, с той горечью, которая прорывалась в нем всякий раз, когда он думал о том, как много времени потеряно. — Елена, я сходил по тебе с ума с первой минуты. Я не смел прикоснуться, потому что боялся — испугаю, сломаю, оттолкну. Ты была такой… хрупкой. И такой чужой. А я… я зверь в клетке. И боялся, что если выпущу зверя — он растерзает тебя.       Она приложила палец к его губам:       — Молчи. Ты сам не знаешь, о чем говоришь. Ты — мой муж. И я хочу, чтобы ты меня… — она запнулась, покраснела, но не отвела глаз, — чтобы ты меня познал. Как муж жену. Я готова. Я уже давно готова.       Эти слова — простые, целомудренные — ударили его сильнее любого откровенного призыва. Он наклонился, поцеловал ее — нежно, медленно, исследуя ее губы, ее язык, ее дыхание, которое становилось все чаще, все прерывистее. И в этом поцелуе она отвечала ему — не робко уже, не ученически, а с той пробуждающейся страстью, которая пугала ее саму и в то же время наполняла восторгом.       Его руки скользнули по ее плечам, спустились к вороту рубашки, замерли. Он смотрел на нее, вопрошая: можно? Елена кивнула — едва заметно, но твердо. Он расстегнул верхнюю пуговицу. Потом следующую. Потом еще. Ткань разошлась, открывая белизну ее шеи, ключицы, плеч. Штрекер наклонился, поцеловал ямочку у основания шеи — туда, где бился пульс, — и почувствовал, как она вздрогнула, выгнулась, прижалась к нему всем телом.       — Лотэйр… — прошептала она, и в этом шепоте было столько муки и сладости, что у него перехватило дыхание.       — Тише, — ответил он, отстраняясь на мгновение, чтобы заглянуть ей в глаза. — Я буду осторожен. Если будет больно — скажи. Я остановлюсь.       — Не останавливайся, — выдохнула она. — Пожалуйста. Не останавливайся.       Он снял с нее рубашку — медленно, почти благоговейно, как снимают покров с дорогой святыни. И замер. Она лежала перед ним — обнаженная, прекрасная, с этой своей молочной кожей, с розовыми сосками, с тонкой талией и бедрами, которые обещали столько, сколько он не смел себе представить. Она не закрывалась, не отворачивалась, хотя краска стыда заливала ей щеки, грудь, плечи. Она смотрела на него — доверчиво, открыто, и в этом взгляде было больше соблазна, чем в любых танцевальных па.       — Ты… ты прекрасна, — выдохнул он, и голос его сорвался. — Я не знал… я не мог представить…       — Не говори, — попросила Елена, протягивая руки, чтобы притянуть его к себе. — Просто будь со мной.       Штрекер сбросил рубаху, и она впервые увидела его тело — прямые плечи, поросшие темными волосами, шрамы на боку, на груди — следы той истории, о которой он молчал. Она провела пальцами по одному из шрамов, длинному, белому, и спросила без слов. Он ответил тихо:       — Пуля. Старая. Уже неважно.       — Мне больно, — прошептала Елена, и глаза ее наполнились слезами. — Мне больно, что ты страдал. И я ничего не могла сделать.       — Ты делаешь, — ответил он, накрывая ее тело своим. — Ты делаешь сейчас. Ты — мое лекарство. Ты — мое искупление.       Он целовал ее — в губы, в шею, в грудь, в живот, в бедра — целовал долго, медленно, изучая ее тело, как слепой изучает лицо любимого человека, чтобы запомнить навсегда. Она стонала под его поцелуями — тихо, сдавленно, кусая губы, чтобы не закричать, и пальцы ее вцепились в его волосы, то отталкивая, то притягивая снова.       — Лотэйр… я сейчас… я не могу…       — Можешь, — шепнул он, поднимая голову. — Ты можешь все. Ты — самая сильная женщина, которую я знаю.       И когда она уже была на пределе, когда тело ее выгнулось, как лук, и она вся трепетала в сладкой, мучительной истоме, — он вошел в нее. Медленно, осторожно, чувствуя, как она сжимается от боли, как слезы выступают на глазах, но она не отстраняется, не просит остановиться — только вцепляется в его плечи, вжимается в него, шепчет:       — Не уходи. Пожалуйста. Не уходи.       — Не уйду, — ответил он, замирая, давая ей привыкнуть, давая боли уступить место другому, новому, неизведанному ощущению. — Никогда. Ты моя. И я твой. Навсегда.       Он двигался в ней — медленно, размеренно, как прилив, который накатывает на берег, отступает, накатывает снова, и каждый раз — чуть сильнее, чуть глубже, и она уже не сдерживала стонов, не кусала губы, а плакала и смеялась одновременно, потому что это было и больно, и сладко, и страшно, и радостно, и она вдруг поняла, что значит то древнее, ветхозаветное «познал». Елена познала его — не только телом, но и душой, той самой своей глубокой, русской душой, которая умела страдать и радоваться с такой полнотой, какие другие не могут.       Штрекер чувствовал, как она сжимается вокруг него, как ее тело пульсирует, как она кончает — впервые в жизни, — и это было так прекрасно, так чисто, так по-детски невинно и по-женски безудержно, что он сам не мог сдержаться, и волна накрыла его, и он зарылся лицом в ее волосы, замер, выдохнул.       Они лежали спутанные, мокрые от пота, сбившиеся в один клубок, и не могли отдышаться, не могли поверить, что это случилось, что они наконец — после всех этих недель молчания, страха, неловкости — стали мужем и женой не только на бумаге, а по-настоящему.       — Лотэйр, — прошептала она, уткнувшись ему в грудь.       — Что, мое сокровище? — спросил он, гладя ее по волосам.       — Я люблю тебя. Ты знаешь?       — Теперь знаю, — ответил он, и голос его дрожал от счастья, которое он не смел назвать. — И я тебя люблю. Больше жизни. Больше всего на свете.       — Я твоя, — сказала она, поднимая голову и глядя ему в глаза с той серьезностью, которая бывает только у детей и у святых. — Навсегда. Ничто нас не разлучит. Ни угрозы, ни люди, ни даже смерть.       — Не говори о смерти.       — А я не боюсь. Потому что если я умру — я умру твоей. А если ты умрешь — я умру следом. И мы будем вместе там, где нет ни зла, ни жестокости, ни прошлого, от которого нельзя убежать.       Штрекер хотел сказать, что она не должна так думать, что жизнь — это дар, что она еще молода, что все будет хорошо. Но слова застряли в горле. Потому что Елена оказалась права. Права по-своему, по-женски, по-русски, той правдой, которая сильнее всех логических построений и юридических законов.       — Спи, — сказал он вместо этого. — Завтра будет новый день.       — А сегодня? — спросила она, лукаво улыбаясь.       — Сегодня — только мы. И больше ничего.       Елена закрыла глаза, прижалась к нему, вздохнула — глубоко, умиротворенно — и начала засыпать. Штрекер смотрел на ее лицо — спокойное, счастливое, без той затаенной печали, которая жила в ней все эти месяцы, — и думал о том, что, может быть, есть на свете и высшая справедливость. Не та, что в судах и кодексах, а та, что дается просто так, незаслуженно, как дар, как благодать.
Отзывы (27)