***
Стоял час пополудни, когда Дункле, его вечный, услужливый, почти невидимый Дункле, вошел в кабинет без стука — впервые для него. Штрекер поднял глаза от бумаг и сразу понял: что-то случилось. Дункле был бледен — не той постной, обычной бледностью, а какой-то землистой, серой, как у человека, который только что увидел то, что не должен был видеть. — Что? — спросил Штрекер коротко, откладывая перьевую ручку. Дункле шагнул вперед, остановился у края стола, сцепил пальцы перед собой. Глаза его бегали, и он не мог, никак не мог совладать с этим нервным тиком — то влево, то вправо, то вверх, будто он искал спасения на потолке. — Герр Штрекер, — начал он, и голос его, всегда такой ровный, подобострастный, теперь дрожал, как струна, — только что поступило сообщение из полицейского участка на Прагерштрассе. Свидетель… тот, которого мы должны были допросить сегодня… бывший слуга барона фон Лютцова, Генрих Вебер… найден мертвым. Штрекер замер. В кабинете вдруг стало тихо — так тихо, что слышно было, как в печи-«голландке» потрескивают угли, как где-то далеко, в коридоре, скрипнула половица под ногой писаря. — Мертвым? — спросил он, и голос его прозвучал спокойно — даже слишком спокойно. — Полиция говорит — самоубийство, — Дункле сглотнул, кадык его дернулся. — Повесился на собственной простыне. В каморке, где снимал угол. Записка есть. Пишет, что не может более жить с тяжестью на душе, что лжесвидетельствовал, что хотел оговорить невиновных… и что просит прощения у Бога и у барона. Штрекер медленно поднялся из-за стола. Ростом он был выше Дункле, и сейчас, нависая над ним, казался воплощением той самой карающей силы, которой боялись все — от мелких воришек до высокопоставленных чиновников. Но в его глазах, в этих темных, холодных глазах, Дункле вдруг увидел нечто иное — не гнев, не угрозу, а что-то похожее на усталую, горькую обреченность. — Самоубийство, — повторил Штрекер. — Самоубийство накануне допроса. И записка, в которой он все берет на себя. Весьма кстати, не правда ли? — Так точно, герр Штрекер, — Дункле почти шептал. — Но полиция… у них нет оснований… — У них нет оснований?! — Штрекер вдруг взорвался. Голос его, сорвавшись с ледяного спокойствия, ударил как хлыст. — У них никогда нет оснований, когда дело касается людей с деньгами! Повесился на простыне! Старик, прослуживший всю жизнь в доме барона; который на прошлой неделе дал нам показания; который боялся, дрожал, но согласился говорить, — вдруг берет и вешается?! За день до допроса?! И ты, Дункле, ты хочешь сказать, что это совпадение?! Дункле вздрогнул, отступил на шаг, вжал голову в плечи. Он знал этот гнев — не первый раз, не десятый. Но сегодня в нем было что-то особенно страшное, потому что за этим гневом стоял не только гнев прокурора, но и страх. — Я не… я не смею, герр Штрекер, — пролепетал Дункле. — Я только докладываю… — Докладывай! — Штрекер ударил кулаком по столу, так что чернильница подпрыгнула, и черные капли брызнули на белый лист бумаги. — Докладывать стоило раньше! И спрятать этого старика… охранять, вывозить из города, наконец! Без моего распоряжения не ясно, Дункле?! А теперь… теперь у нас есть мертвый человек и записка, написанная под диктовку адвоката! Он замолчал. Тяжело дышал. В кабинете повисла та особенная, гнетущая тишина, которая бывает только после взрыва. Дункле стоял ни жив ни мертв, боясь пошевелиться. Потом Штрекер, медленно, с видимым усилием, овладел собой. Он провел рукой по лицу — жест, который Дункле видел у него всего несколько раз за все годы службы, жест глубокой, почти животной усталости. — Слушай меня, Дункле. Внимательно. С сегодняшнего дня все свидетели, которые еще живы и не дали показаний, — под круглосуточную охрану. Не спрашивай разрешения. Действуй. Катя — под особую охрану. Ее убежище знаешь только ты и я. Если с ней что-то случится, я даже твоей матери не сообщу, где похоронен ее сын. Понял? — Так точно, герр Штрекер. Все будет исполнено. — И еще. — Штрекер подошел к окну, встал спиной к Дункле, глядя на серый, заснеженный двор. — В участок на Прагерштрассе поезжай сам. Посмотри на тело. Найди того, кто его осматривал. Узнай, были ли следы борьбы, синяки на шее, переломы. Записку — сличить с другими бумагами Вебера, если найдем. Если это подделка — мы должны это доказать. — Слушаюсь. — Иди. Дункле развернулся, засеменил к двери, но у порога замер, обернулся. — Герр Штрекер… а как же допрос остальных? — А допрос, — Штрекер повернулся, и лицо его было жестким, как высеченное из гранита, — мы проведем завтра. Закрытым от посторонних допросом. В моем присутствии. И без адвокатов. Ясно? — Ясно, герр Штрекер. Дверь закрылась. Штрекер остался один. Он стоял посреди кабинета, глядя на чернильное пятно на столе, на разлетевшиеся бумаги и чувствовал, как внутри него закипает что-то темное, тяжелое, неуправляемое. «Самоубийство. Самоубийство, — вертелось в голове. — Лютцов, ты перешел черту. Ты убил человека, который мог тебя уличить. Ты убил его, как убивал тех девушек. Я тебя достану.». Штрекер сел за стол, взял чистый лист бумаги и начал писать. Писал долго, ровным, угловатым почерком, каким писал все свои обвинительные заключения. Писал о том, что смерть Генриха Вебера не может считаться самоубийством при отсутствии независимой экспертизы, о том, что показания покойного, данные им ранее, должны быть приобщены к делу как посмертные, о том, что защита не имеет права использовать эту смерть для дискредитации следствия. Строчка за строчкой, пункт за пунктом. Когда он закончил, за окном уже смеркалось. Он позвонил, вызвал курьера, отправил бумагу в суд. Потом встал, надел пальто, взял шляпу и вышел в коридор, не оглядываясь. На улице шел снег. Мелкий, колючий, какой бывает только в декабре, когда холода еще не устоялись, а ветер гонит по мостовой поземку. Штрекер сел в «Опель». И всю дорогу, пока машина ползла по заснеженным улицам, он думал об одном: как сказать Елене? Сказать ли вообще? Или промолчать, сделать вид, что ничего не случилось, что мертвый свидетель — это просто рабочий момент? «Она не должна знать, — решил он. — Не сейчас. Не тогда, когда мы только начали… когда она начала верить… когда она сказала, что не верит Валуа. Если она узнает, что эти люди убивают свидетелей, она испугается. А если испугается — все пропало». Он вышел из машины, поднялся по лестнице, открыл дверь своим ключом. В квартире горел свет. Пахло чем-то съестным — Фрейя стряпала. Из залы доносился голос Елены — она читала вслух, наверное, себе или просто так, для тишины. — Лотэйр? — услышал он, и в голосе ее прозвучал трепет. — Это ты? — Я дома, — ответил он, снимая пальто. — Я вернулся.***
Ужин в тот вечер проходил в столовой, где горела только одна лампа — Фрейя экономила керосин, как, впрочем, и все в этом военном, скудном Дрездене. Тарелки с жидким супом, ломти хлеба, вчерашняя картошка — все это стояло на столе, но ни Штрекер, ни Елена почти не притрагивались к еде. Тишина висела над ними тяжелая, густая, как туман над Эльбой в ноябре. Штрекер сидел, уставясь в одну точку — туда, где край скатерти свисал до самого пола, и там, в полумраке, мерещились ему очертания каморки на Прагерштрассе, где нашли Вебера. Простыня, затянутая узлом. Посиневшее лицо. И эта записка — наспех сочиненная, фальшивая, как молитва Иуды. Он почти слышал скрип веревки, почти видел, как дергаются ноги старика, когда его подталкивали с табуретки — или когда он, обезумев от страха, сам шагнул в пустоту, повинуясь чужому, шепчущему голосу. Елена смотрела на него. Она видела его лицо — непроницаемое, жесткое, но где-то в уголках губ затаилась такая усталость, такая глубокая, почти могильная скорбь, что у нее сжалось сердце. Она хотела спросить о тех двоих в штатском — о тенях у парадной, о том, почему он не сказал ей, почему прячет правду, почему ставит охрану, как за драгоценностью, которую боятся украсть. Но слова замерли на губах. Потому что она увидела: он несет в себе тяжесть, которая больше его, больше их обоих. И если сейчас, в этот час, она начнет спрашивать, требовать, допытываться — он сломается. Или замкнется. Или уйдет в ту свою, каменную скорлупу, из которой они только начали выбираться. Она промолчала. Только подлила ему чаю — горячего, без заварки, с ломтиком лимона, который берегла для него, — и подвинула ближе хлеб. Он кивнул, не глядя. Взял чашку, отпил, поставил. И сказал глухо, с той хрипотцой, которая появлялась у него в голосе после особенно тяжелых дней: — Сегодня… я не буду сидеть у камина. Иди одна. Елена кивнула. Не перечила. Сердце ее сжалось от вида его усталости и какой-то обреченности, словно он был один в целом мире. Елена знала это выражение — в зеркале. Она была одна всю жизнь и даже в семье, оттого так ее сердце сжималось и преисполнялось милосердием, глядя на него. Ни слова упрека, ни тени обиды — только взгляд, полный нежности. Штрекер встал, пошел в спальню. Она слышала его шаги — тяжелые, медленные, будто он тащил за собой не только тело, но и весь тот груз, который навалился на него за день. Потом — скрип кровати, шорох одеяла. И тишина. Елена посидела еще немного, глядя на остывший суп, на пустую чашку, на край скатерти, где еще минуту назад блуждал его взгляд. После встала, перекрестилась — не на икону, которой в этом доме не было, а просто так, по привычке, оставшейся с младенчества, — и пошла за ним. В спальне горел ночник — маленький, керосиновый, с зеленым стеклянным колпаком. Его свет был слаб, но достаточен, чтобы разглядеть очертания: кровать, ширму в углу, его фигуру, лежащую на боку, лицом к стене. Он не спал — это было видно по напряженной линии плеч, по тому, как его рука сжимала край подушки. Она разделась, надела батистовую рубашку, скользнула под одеяло. Легла на свою половину — ту, что ближе к нему, — и некоторое время лежала неподвижно, прислушиваясь к его дыханию. Оно было неровным, прерывистым — он боролся со сном или с мыслями, которые не отпускали. И Елена осторожно, боясь спугнуть, придвинулась ближе. Прижалась грудью к его спине, обвила рукой его талию, прильнула щекой к лопаткам — туда, где под тонкой тканью рубашки билось его сердце. Она вдыхала его запах — кожи, старых бумаг, чего-то горьковатого, мужского, такого родного, что у нее перехватывало дыхание. И чувствовала, как постепенно, под этим ее прикосновением, напряжение в его теле начинает спадать. Медленно, по миллиметру, по волоконцу — как отпускает пружина, которую слишком долго сжимали. — Лотэйр, — прошептала она в темноту. — Ты не спишь? — Нет, — ответил он глухо, не поворачиваясь. — Я не буду спрашивать. Ни о чем. Я только хочу, чтобы ты знал: я здесь. Я с тобой. Я не боюсь. Штрекер молчал. Долго, так долго, что она уже подумала — не ответит, заснул, ушел в себя. Но его рука накрыла ее ладонь, лежащую у него на животе, и пальцы его — большие, шершавые, привыкшие к перьевой ручке — сжали ее пальцы с той отчаянной, почти болезненной силой, которая бывает у утопающего, хватающегося за соломинку. — Ты должна бояться… Ты не знаешь… ты не знаешь, что я сделал. И что могут сделать они. — Не важно, — ответила она тихо. — Важно только то, что мы — вместе. И что я желаю быть. Не потому, что так следует. Не потому, что ты мой муж перед людьми и перед Богом. А потому, что я сама… сама выбрала. И выбираю каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Елена приподнялась на локте, заглянула ему через плечо. В полумраке ночника его лицо казалось высеченным из камня — усталым, измученным, с тенями под глазами, которые делали его старше на десять лет. Но в глазах — в этих темных, глубоких глазах, которые видели столько, что другому хватило бы на десять жизней, — горел огонь. Тот самый, который она любила. Который боялась спугнуть. Который теперь, она знала, принадлежал ей. Она наклонилась и поцеловала его. Сама. Без его просьбы, без его разрешения, без того робкого «имеете право». Теперь она целовала его, как желала давно: смело, нежно, вкладывая в этот поцелуй все свое чувство, всю решимость, всю ту силу, которую открыла в себе за эти недели. Она целовала его, и он отвечал — сначала удивленно, не веря, потом все жаднее, все отчаяннее, пока они не переплелись в объятиях, забыв о времени, о страхах, о мертвых свидетелях и тенях у парадной. — Я хочу быть твоей женой, — прошептала она, отрываясь от его губ. — Совсем. Как принято между мужем и женой. Не потому, что так надо. А потому, что я хочу. Сама. По своей воле. — Ты дрожишь, — сказал он тихо, проводя кончиками пальцев по ее щеке, по скуле, по уголку губ. — Боишься? — Нет… Я… я ждала этого. Все эти недели. Я не знала, как сказать… как попросить. Я боялась, что ты… что ты не захочешь. — Не захочу? — Он усмехнулся — невесело, с той горечью, которая прорывалась в нем всякий раз, когда он думал о том, как много времени потеряно. — Елена, я сходил по тебе с ума с первой минуты. Я не смел прикоснуться, потому что боялся — испугаю, сломаю, оттолкну. Ты была такой… хрупкой. И такой чужой. А я… я зверь в клетке. И боялся, что если выпущу зверя — он растерзает тебя. Она приложила палец к его губам: — Молчи. Ты сам не знаешь, о чем говоришь. Ты — мой муж. И я хочу, чтобы ты меня… — она запнулась, покраснела, но не отвела глаз, — чтобы ты меня познал. Как муж жену. Я готова. Я уже давно готова. Эти слова — простые, целомудренные — ударили его сильнее любого откровенного призыва. Он наклонился, поцеловал ее — нежно, медленно, исследуя ее губы, ее язык, ее дыхание, которое становилось все чаще, все прерывистее. И в этом поцелуе она отвечала ему — не робко уже, не ученически, а с той пробуждающейся страстью, которая пугала ее саму и в то же время наполняла восторгом. Его руки скользнули по ее плечам, спустились к вороту рубашки, замерли. Он смотрел на нее, вопрошая: можно? Елена кивнула — едва заметно, но твердо. Он расстегнул верхнюю пуговицу. Потом следующую. Потом еще. Ткань разошлась, открывая белизну ее шеи, ключицы, плеч. Штрекер наклонился, поцеловал ямочку у основания шеи — туда, где бился пульс, — и почувствовал, как она вздрогнула, выгнулась, прижалась к нему всем телом. — Лотэйр… — прошептала она, и в этом шепоте было столько муки и сладости, что у него перехватило дыхание. — Тише, — ответил он, отстраняясь на мгновение, чтобы заглянуть ей в глаза. — Я буду осторожен. Если будет больно — скажи. Я остановлюсь. — Не останавливайся, — выдохнула она. — Пожалуйста. Не останавливайся. Он снял с нее рубашку — медленно, почти благоговейно, как снимают покров с дорогой святыни. И замер. Она лежала перед ним — обнаженная, прекрасная, с этой своей молочной кожей, с розовыми сосками, с тонкой талией и бедрами, которые обещали столько, сколько он не смел себе представить. Она не закрывалась, не отворачивалась, хотя краска стыда заливала ей щеки, грудь, плечи. Она смотрела на него — доверчиво, открыто, и в этом взгляде было больше соблазна, чем в любых танцевальных па. — Ты… ты прекрасна, — выдохнул он, и голос его сорвался. — Я не знал… я не мог представить… — Не говори, — попросила Елена, протягивая руки, чтобы притянуть его к себе. — Просто будь со мной. Штрекер сбросил рубаху, и она впервые увидела его тело — прямые плечи, поросшие темными волосами, шрамы на боку, на груди — следы той истории, о которой он молчал. Она провела пальцами по одному из шрамов, длинному, белому, и спросила без слов. Он ответил тихо: — Пуля. Старая. Уже неважно. — Мне больно, — прошептала Елена, и глаза ее наполнились слезами. — Мне больно, что ты страдал. И я ничего не могла сделать. — Ты делаешь, — ответил он, накрывая ее тело своим. — Ты делаешь сейчас. Ты — мое лекарство. Ты — мое искупление. Он целовал ее — в губы, в шею, в грудь, в живот, в бедра — целовал долго, медленно, изучая ее тело, как слепой изучает лицо любимого человека, чтобы запомнить навсегда. Она стонала под его поцелуями — тихо, сдавленно, кусая губы, чтобы не закричать, и пальцы ее вцепились в его волосы, то отталкивая, то притягивая снова. — Лотэйр… я сейчас… я не могу… — Можешь, — шепнул он, поднимая голову. — Ты можешь все. Ты — самая сильная женщина, которую я знаю. И когда она уже была на пределе, когда тело ее выгнулось, как лук, и она вся трепетала в сладкой, мучительной истоме, — он вошел в нее. Медленно, осторожно, чувствуя, как она сжимается от боли, как слезы выступают на глазах, но она не отстраняется, не просит остановиться — только вцепляется в его плечи, вжимается в него, шепчет: — Не уходи. Пожалуйста. Не уходи. — Не уйду, — ответил он, замирая, давая ей привыкнуть, давая боли уступить место другому, новому, неизведанному ощущению. — Никогда. Ты моя. И я твой. Навсегда. Он двигался в ней — медленно, размеренно, как прилив, который накатывает на берег, отступает, накатывает снова, и каждый раз — чуть сильнее, чуть глубже, и она уже не сдерживала стонов, не кусала губы, а плакала и смеялась одновременно, потому что это было и больно, и сладко, и страшно, и радостно, и она вдруг поняла, что значит то древнее, ветхозаветное «познал». Елена познала его — не только телом, но и душой, той самой своей глубокой, русской душой, которая умела страдать и радоваться с такой полнотой, какие другие не могут. Штрекер чувствовал, как она сжимается вокруг него, как ее тело пульсирует, как она кончает — впервые в жизни, — и это было так прекрасно, так чисто, так по-детски невинно и по-женски безудержно, что он сам не мог сдержаться, и волна накрыла его, и он зарылся лицом в ее волосы, замер, выдохнул. Они лежали спутанные, мокрые от пота, сбившиеся в один клубок, и не могли отдышаться, не могли поверить, что это случилось, что они наконец — после всех этих недель молчания, страха, неловкости — стали мужем и женой не только на бумаге, а по-настоящему. — Лотэйр, — прошептала она, уткнувшись ему в грудь. — Что, мое сокровище? — спросил он, гладя ее по волосам. — Я люблю тебя. Ты знаешь? — Теперь знаю, — ответил он, и голос его дрожал от счастья, которое он не смел назвать. — И я тебя люблю. Больше жизни. Больше всего на свете. — Я твоя, — сказала она, поднимая голову и глядя ему в глаза с той серьезностью, которая бывает только у детей и у святых. — Навсегда. Ничто нас не разлучит. Ни угрозы, ни люди, ни даже смерть. — Не говори о смерти. — А я не боюсь. Потому что если я умру — я умру твоей. А если ты умрешь — я умру следом. И мы будем вместе там, где нет ни зла, ни жестокости, ни прошлого, от которого нельзя убежать. Штрекер хотел сказать, что она не должна так думать, что жизнь — это дар, что она еще молода, что все будет хорошо. Но слова застряли в горле. Потому что Елена оказалась права. Права по-своему, по-женски, по-русски, той правдой, которая сильнее всех логических построений и юридических законов. — Спи, — сказал он вместо этого. — Завтра будет новый день. — А сегодня? — спросила она, лукаво улыбаясь. — Сегодня — только мы. И больше ничего. Елена закрыла глаза, прижалась к нему, вздохнула — глубоко, умиротворенно — и начала засыпать. Штрекер смотрел на ее лицо — спокойное, счастливое, без той затаенной печали, которая жила в ней все эти месяцы, — и думал о том, что, может быть, есть на свете и высшая справедливость. Не та, что в судах и кодексах, а та, что дается просто так, незаслуженно, как дар, как благодать.