***
Стоял декабрьский день, серый и неспешный, когда время в канцелярии, казалось, остановилось, застыло в тяжелой, спертой тишине, нарушаемой лишь скрипом перьев да отдаленным гулом улицы за толстыми стенами. Штрекер сидел за своим массивным столом, держа перьевую ручку, и смотрел на разложенные перед ним бумаги — стопки дел, ходатайств, свидетельских показаний, бесконечные, как песок в пустыне, кипы, что требовали его внимания, его подписи, его железной, беспощадной воли. Однако он не видел их. Перед глазами его — не буквы, не параграфы, не имена обвиняемых, а только ее глаза. Те самые, глубокие, русские, что смотрели на него сегодня утром сквозь сонную, еще влажную от поцелуев пелену, сияющие, полные той особенной, всепрощающей и всепринимающей любви, которую он не смел назвать по имени, боясь спугнуть, боясь, что она исчезнет, как утренний туман от первого луча. Ее улыбка — та, что появлялась теперь только для него, только когда они оставались вдвоем, — стояла перед ним, как застывшая в воздухе мелодия, не требующая слов. И руки ее — те самые, что гладили его ночью, что водили по его лицу, по его шрамам, по его волосам, с такой нежностью, от которой у него перехватывало дыхание и кружилась голова — они все еще касались его, даже здесь, в этом казенном, холодном кабинете. Штрекер сидел, не двигаясь, и не замечал, как время утекает сквозь пальцы, как стрелки часов на стене ползут вперед, безжалостные, равнодушные. Он смотрел на ее лицо — незримое, но такое явственное, выписанное с такой отчетливостью на внутренней стороне его век, что он мог бы зарисовать его с закрытыми глазами, каждую черточку, каждую родинку, каждый изгиб. И в этом созерцании было что-то гипнотическое, почти болезненное, какая-то древняя, глубинная тяга, которая была сильнее всех обязанностей, всех зароков, всех клятв, данных себе и миру. Дверь отворилась — без скрипа, но с той особенной почтительностью, с которой входил только Дункле. Сюртук его, всегда безупречный и велик, шуршал при каждом движении, и этот шорох, обычно такой привычный, теперь показался Штрекеру грубым вторжением в тот невидимый, священный круг, где обитала только она. — Герр Штрекер, — начал Дункле, и голос его, тихий, подобострастный, с той особенной интонацией, которую он приберегал для докладов о неприятностях, прозвучал как удар колокола, разгоняющий видения. — Новые ходатайства от защиты Лютцова. Они требуют отсрочки заседаний — ссылаются на болезнь адвоката, на неполноту улик. Судья склоняется к тому, чтобы перенести рассмотрение дела на две недели. Штрекер поднял глаза — медленно, с видимым усилием, как человек, пробуждающийся от глубокого, сладкого сна. Он смотрел на Дункле, но взгляд его был рассеянным, почти отсутствующим. — Отсрочки, — повторил он, и голос его прозвучал глухо, будто из-под воды. — Хорошо. Пусть будет отсрочка. — Но, герр Штрекер, — Дункле сделал шаг вперед, и в голосе его впервые за долгие годы появилась растерянность, почти испуг, — это уже третье ходатайство. Если мы согласимся, процесс затянется на месяцы. Лютцов и его адвокаты просто тянут время, ищут лазейки. Нам нужно настаивать. Иначе… — После, Дункле, — перебил Штрекер, и в голосе его все еще звучала та сонная, отстраненная мягкость, которая была так чужда его привычному, железному тону. — Оставь это… Я подпишу сегодня вечером. Дункле глядел на него, и на его лице, обычно таком бесстрастном, постном, теперь отражалось неподдельное изумление. Он не узнавал своего прокурора. Этот человек с отсутствующим взглядом, с этой странной, кривоватой полуулыбкой, которая появлялась на его губах в самые неожиданные моменты, — это не был тот Штрекер, которого боялся весь Дрезден. Это был кто-то другой — уязвимый, рассеянный, потерянный в мире грез, недоступном для посторонних. Дункле хотел сказать что-то еще, возразить, напомнить о сроках, о том, что их враги не дремлют, что каждая минута промедления работает против них, но язык не повиновался. Он только поклонился, развернулся и вышел, оставляя за собой тишину, в которой снова воцарился тот же невидимый, сладкий туман, окутавший Штрекера с головой. Весь день прошел так — в этой странной, тягучей полудреме, когда реальность и мечта переплетались, теряли свои границы, и он не мог отличить одно от другого. Он подписывал бумаги, не читая их, подписывал с той же механической уверенностью, с какой верующий крестится перед иконой. Одно ходатайство за другим, одно согласие за другим, и в каждом росчерке — не воля, не настойчивость, а только желание поскорее избавиться от этих бумаг, от этой канцелярии, чтобы вновь погрузиться в нее, в ее глаза, в ее улыбку, в ее голос, который звучал у него в голове, как колыбельная. Порой — и это было самое странное, самое необъяснимое — он ловил себя на том, что смотрит в окно и улыбается. Улыбается пустоте, серому декабрьскому небу, падающему снегу, который кружился за стеклом, как те самые мечты, что влекли его прочь. Улыбается, не замечая, как Дункле, войдя с очередным докладом, замирает на пороге и молча выходит, потому что не знает, что сказать, как реагировать на это новое, неведомое состояние своего господина, который, казалось, продал душу не дьяволу, а какой-то светлой, непостижимой силе, что преобразила его до неузнаваемости. Где-то в глубине его сознания, в том маленьком, не затронутом сладкой дремотой уголке, где все еще бодрствовал старый, привычный Штрекер, теплилась смутная тревога — он знал, что так нельзя, что он теряет хватку, что враги воспользуются его слабостью, что он подписывает документы, которые могут стоить ему карьеры, а может быть, и жизни. Но эта тревога была слишком слаба, слишком далека, чтобы пробиться сквозь ту густую, сладостную пелену, в которой он утопал с той минуты, как проснулся в ее объятиях. И когда часы пробили пять, он встал, не дожидаясь окончания рабочего дня, накинул пальто и вышел в коридор, чувствуя, как сердце его бьется где-то в горле, как кровь быстрее бежит по жилам, как все заботы, все тревоги, все призраки прошлого — они просто отпадают, как старая, изношенная кожа, оставляя его обнаженным, чистым и готовым к тому единственному, что имело значение. Он спешил домой, как мальчишка, который убежал с уроков, как влюбленный юнец, который впервые в жизни узнал, что такое любовь, — и в этой спешке, в этой почти детской, наивной торопливости было что-то трогательное и одновременно пугающее, ибо она означала, что старый Штрекер, непробиваемый, холодный, расчетливый, словно перестал существовать. На его месте был кто-то новый, кто-то, кто умел мечтать, кто умел ждать, кто умел любить так, как он никогда не умел. Дома его ждали. Елена стояла в передней, в том же светлом платье, с той же улыбкой, с тем же светом в глазах, и, когда он вошел, шагнула ему навстречу и обняла. И Штрекер замер, чувствуя, как все заботы, все угрозы исчезли. Как дым. Как ночной туман, разогнанный утренним солнцем. — Ты вернулся, — прошептала она, прижимаясь к нему. — Я всегда возвращаюсь, — ответил он, гладя ее по волосам. — К тебе. Они ужинали — скудно, но тепло, при свечах, которые Фрейя поставила на стол, потому что она, видимо, тоже чувствовала эту перемену, эту новую, светлую атмосферу, которая воцарилась в доме. Они почти не говорили — слова были не нужны, когда есть молчание, полное понимания. Штрекер смотрел на нее, и ему казалось, что она — единственное живое существо в этом мире, единственное настоящее, единственное, что имеет значение. После ужина они перешли в залу, сели у камина, где догорали дрова, и она взяла книгу — Рильке, тот самый томик, который стал его первым подарком, их первым шагом друг к другу. Она открыла страницу, нашла нужное место и начала читать. Голос ее звучал тихо, певуче, с той особенной, русской интонацией, которая делала даже самые обычные слова музыкальными. Он не вдумывался в слова. Ему нужно было только слышать ее голос. Этот голос, который проникал в самые глубокие уголки его души и согревал его там, где давно уже было холодно и пусто. — «Я живу в мире, где все повторяется, но ты — ты единственная, кто не повторяет никого», — читала она. Штрекер знал, что она говорит о нем. О них. Об этом чуде, которое случилось с ними, которое перевернуло все, что было раньше. Елена закрыла книгу, положила на колени и посмотрела на него. И в этом взгляде, в этом долгом, пристальном взгляде было столько любви, столько нежности, столько той безграничной, всепоглощающей преданности, что у него перехватило дыхание. — Лотэйр, — сказала она тихо. — Ты не знаешь, как я тебя люблю. — Знаю, — ответил он, поднимая ее руку и целуя в пальцы. — Потому что я люблю тебя так же. Так же, как ты. Может быть, даже больше. — Неправда, — улыбнулась Елена, — больше нельзя. — Можно, — сказал он, притягивая ее к себе. — Можно. Потому что моя любовь — это все, что у меня есть. Все, что у меня когда-либо было. Она обняла его, прижалась щекой к его груди, и он чувствовал, как бьется ее сердце — ровно, спокойно, в унисон с его. И в этом объятии было столько покоя, столько уверенности, столько той тихой, устойчивой силы, которая не нуждается в словах, потому что она — сама правда. Ночь наступила, как и все предыдущие ночи — в объятиях, в шепоте, в том сладостном, невыразимом чувстве, которое не уставало, не ослабевало, а только росло, крепло, становилось все глубже и полнее. Она — как вино, которое не пьянит, а, напротив, проясняет ум, делает все ясным, простым, понятным. Он не мог насытиться ею. Он впитывал ее запах, ее тепло, ее дыхание, и ему казалось, что он никогда не сможет устать от этого — от нее, от ее любви, от этого чуда, которое пришло к нему, когда он уже не ждал, когда уже отчаялся. — Я не могу поверить, — шептала Елена, когда они лежали в темноте, сплетенные в одно целое, — что все это — правда. Что ты — мой. Что я — твоя. Что мы есть друг у друга. — Ты — моя, — ответил он, целуя ее в макушку. — И я — твой. И это единственная правда, которую я знаю. Единственная, которая имеет значение. Она хотела что-то сказать, но не нашла слов. И вместо слов просто прижалась к нему крепче, давая ему понять все, что не могла выразить. А он обнял ее, укрыл одеялом, и они лежали так, слушая, как за окном падает снег и как где-то вдалеке, за гранью их маленького мира, продолжается та, другая жизнь — жизнь угроз, клеветы и борьбы. Но они были не там. Они были здесь. Вместе. И это было все, что им было нужно.***
Утро началось как все утра этих последних дней — с ее тепла, с ее дыхания, с той сладостной, пьянящей истомы, которая не отпускала его ни на миг. Штрекер проснулся с чувством, что мир, наконец, обрел свои правильные очертания, что все встало на свои места, что прошлое, со всеми его призраками, осталось где-то далеко, за гранью их маленького, светлого мира. Он поцеловал Елену в лоб, она улыбнулась сквозь сон, и он вышел из дома, чувствуя, как душа его спокойна. В канцелярии было тихо. Писари еще не собрались, коридоры пустовали, и только Дункле, как всегда, ждал его у двери кабинета с папкой в руках. Лицо его было бледнее обычного — не той постной, привычной бледностью, а какой-то землистой, серой, как у человека, который не спал всю ночь. Штрекер не заметил этого. Он прошел мимо, открыл свой кабинет и сел за стол, все еще довольный своим мыслям. Дункле вошел следом, помедлил. После, с явной неохотой, вынул из папки сложенную газету — дешевую, желтую, с крупным заголовком, который бросался в глаза даже издалека. Он положил ее на стол, не сказав ни слова, и отступил на шаг, будто боялся, что газета может взорваться. Штрекер поднял глаза. Увидел газету. Увидел заголовок. И мир вокруг него рухнул. «Теневые дела дрезденского прокурора: как прокурор Штрекер наживался на чужих страданиях». Он смотрел на эти буквы, и они не складывались в слова. Он перечитал заголовок снова. Потом еще раз. Потом взял газету дрожащими руками, развернул, пробежал глазами первые строки. В статье были цитаты. Подробные, детальные, с именами, с датами, с описаниями того, что произошло в Африке. Колодец. Гранаты. Миссионер. Люди, обреченные на мучительную смерть. И ссылка на «анонимного свидетеля, единственного выжившего очевидца» — Валуа. Валуа, чье имя в статье не называлось, но Штрекер узнал его. Узнал по деталям, по точности описания, по той холодной, бесстрастной манере излагать факты, которая была свойственна только французу. Статья была подана как расследование. Как разоблачение. Как правда, которую долго скрывали. И в этой правде не было ни одного слова лжи. Ни одного. Штрекер знал это. Он знал каждую деталь, потому что прожил их, пережил, носил в себе все эти годы. И теперь, когда он прочитал это черным по белому, когда увидел свои собственные деяния, выставленные на всеобщее обозрение, — у него перехватило дыхание. Мир, который он так старательно выстраивал, в котором он наконец нашел покой, в одно мгновение превратился в пепел. Он поднял глаза на Дункле. Взгляд его был страшным — не гневным даже, а каким-то пустым, потерянным, как у человека, который только что узнал, что его приговорили к смерти. — Почему, — произнес он, и голос его звучал глухо, с той хрипотой, которая появлялась у него в минуты крайнего напряжения, — почему ты не перехватил эту грязь?! Дункле побледнел еще больше, вжал голову в плечи. — Герр Штрекер, я не знал… газета вышла сегодня утром, я не успел… — Не успел?! — Штрекер вскочил, ударил кулаком по столу. — Ты обязан был знать! Ты обязан был предвидеть! Я же приказал — следить за прессой, за этими продажными писаками! Штрекер смотрел на Дункле, на его испуганное лицо, на его трясущиеся руки, и вдруг понял, что злится не на него. Злится на себя. На свою глупую, мальчишескую беспечность. На то, что позволил сладостной пелене окутать себя, забыл о врагах, о том, что они не дремлют, что они нанесут удар, когда он меньше всего этого ждет. И они нанесли. В самое сердце. — Выйди, — сказал он тихо. — Выйди и закрой дверь. Дункле, не смея возразить, повернулся и выскользнул из кабинета, оставив Штрекера одного с газетой и с той страшной, всепоглощающей пустотой, которая вдруг заполнила его изнутри. Штрекер сел. Он смотрел на газету, на эти буквы, на эти факты, которые были правдой. Он не мог оправдаться, потому что оправдываться было нечем. Он мог сказать, что действовал по приказу, что это была война, что он выполнял свой долг. Но он знал, что это ложь. Он знал, что в тот момент, когда отдал приказ забросать колодец гранатами, он переступил черту. Он переступил ее, и теперь эта черта встала перед ним, черная, неумолимая, и требовала ответа. Он вспомнил Елену. Ее глаза, ее улыбку, ее голос, когда она читала ему Рильке. Ее руки, которые гладили его ночью. Ее слова: «Я верю тебе. Только тебе». Что она скажет теперь, когда прочитает это? Когда узнает, что все, что говорил Валуа, правда? Когда поймет, что ее муж — не просто человек с тяжелым прошлым, а убийца? Он сжал голову руками, сжал так, что пальцы побелели, и замер, пытаясь найти выход, пытаясь понять, как защитить себя, как защитить ее. Но выхода не было. Он знал это. Знал, что правда, которую он так долго скрывал, — она всегда выходит наружу. И теперь, когда она вышла, ему оставалось только ждать. Ждать, когда она прочитает. Ждать, когда она придет к нему. Ждать, когда она скажет те слова, которых он боялся больше всего. Штрекер не знал, что делать. Впервые в жизни прокурор Дрездена не знал, что делать. Он сидел в своем кабинете, глядя на газету, на серое небо за окном, и думал о том, что все, что он строил, все, что он любил — все это может рухнуть в одно мгновение. И он ничего не может с этим сделать. Пелена спала. Вмиг. И осталась только правда — голая, жестокая, неумолимая. И страх. Тот самый страх, который он чувствовал в пустыне, когда смотрел на засыпанный колодец и понимал, что обратной дороги нет. Теперь он чувствовал его снова. Но теперь он боялся не за себя. Он боялся за нее.