Часть 1
27 марта 2025 г., 13:55
Воронеж, тиф. «Гражданская война», искусственные странные слова, полгода и немыслимое стало повседневным. Деникин отступал. Их бросили, всем лазаретом, на растерзание врагу. Лежал на смердящем сыром матрасе, в бесконечной очереди на тот свет, и писарь монотонно, все приближаясь, зачитывал: фамилию, сословие, звание.
- Суворов Владимир -
Усталый командир ответил мгновенно, не успев дослушать –
- Кончать.
И вдруг – знакомый голос:
- Володька!
Не слышал этот голос много лет. Не забывал его ни на день.
Зима девятьсот пятого, кусачий, чистейший декабрь. Маратик дулся и сердился, что отец уезжает сразу после Рождества в Петербург, мешал прислуге собирать его вещи, вырвал, похитил кожаную папку, раскидал бумаги по всему второму этажу и бегал от розги, сперва – босой, на улицу, потом – с мокрыми ногами, по коврам, по столам и буфетам, по родительской спальне, по пуховым подушкам: пока, наконец, на одной не лопнул шов и не хлынул белоснежный поток лебяжьих перьев. Отец забыл его пороть. Он сел, разбитый, безутешный, в самом сердце бури, и заявил:
- Не честно!
А потом заплакал: тихо-тихо, дрожа худенькими плечами, это – до горького крика, на весь дом. Отец глубоко раскаялся. Он до полуночи не уходил из детской, мастерили ковчег с волхвами, горели свечи в желтых фонарях, и горничная читала Евангелие в кресле у окна, неторопливо, умиротворенно, как и положено читать перед сном сказки. У Вовы слипались глаза, лег первым, заманчиво и пышно пахло печеньем с миндалем, стояло рядом фарфоровое блюдце, и волхвы шли, сквозь белую пургу, но это был не снег, не перья, а песок, в нем вязли ноги, и Вова вел верблюда под уздцы, ветер был теплым, безобидным, беззлобным, и парусами поднимал шелковые плащи неутомимых путников, потерянных в пустыне. А утром отец сказал:
- Все это хорошо, но ехать надо.
Дал Вове двадцать пять рублей и приказал сводить брата на ярмарку, чтоб в это время самому без помех, без шума и укоров спастись бегством.
Река замерзла. Было не поверить, что под толщей льда, под белой, накатанной площадью – бежит вода. Сияли струганные доски, и с горок, под смех и вопли, неслись мальчишки, барышни, веселые бабенки из купеческих семей. Тут и там вспыхивал и таял запах водки, хрустальные рюмки ловили солнце, и голубое небо горело праздником, звало, обнимало. Танцевал медведь и рядом старался медвежонок, совсем крохотный, похожий на плюшевого. Надрывалась гармошка – и другая, с соседнего ряда, в другой мотив. Разбегались глаза. На женские плечи падали новехонькие пестрые платки, и с лотков торговали во всю глотку. Маратик захотел крендель с медом: от сдобного бока шел пар. Вова заплатил, сунул в карман кошелек – и вдруг почувствовал скользкое, смешное, как щекотка, гладкое, как лед, обнявший золотую горку, движение в кармане: кошелек пошел.
- Стой!
Мгновение сумасшествия, растерянность, до озноба, до паралича, как будто свалился с высоты в собственное тело, только что, очнулся, впервые раскрыл глаза, - потом, оглядевшись в суматохе, увидел: пеструю цыганскую накидку, кудрявую макушку, и самого, поганца, который, конечно, бежал через цыган, чтобы свои укрыли. Цыганка с шелковой, грязной розой в волосах пела и кружилась, ее облепили со всех сторон, загородив проход. Вова бросился бежать по соседнему ряду, не выпуская взглядом накидку – красную с зеленым. Бежал и падал, подводили ноги, летел по утоптанному, отполированному снегу, вскакивал снова, загребая мороз в кулаки, из-под ботинок брызгало белым, забыл, что бросил брата, мчался стремглав, теряя воздух, легкий, как перед обмороком, в глазах темнело, нырнул под прилавок, проехал на бедре, у толстого рыбника под ногами, между сапог, начищенных ваксой. Повсюду блестела крупная серебряная чешуя с потрошеных карпов, и на снегу цвела кровь. Едва-едва не хватило прыти, чтобы обогнать, успеть наперерез, вор удирал: но был совсем рядом, только протяни руку. Вова кинулся за ним, собрав все силы, прыгнул – и чудо, достал, повалил на землю, катались в толпе, бешено вцепившись, лупил в узкую, горячую спину под тонким сукном, невозможный, тесный клубок из тел, кругом мелькали чужие ботинки, юбки, толчея, возникла подошва у головы, преграда справа, не замахнуться, чья-то нога – как костяная, страх – затопчут, и восторг, безудержная злость, не чувствовал ударов, полный рот соли, неразбериха, борьба, стискивал до отказа, потом оказалось – сорвал ноготь, рассек ладонь, повалились с длинных досок матрешки, попадали кукольные домики и башни в ожерелье рисованных огней, поднялся дикий крик, и рванул его на себя, не давая вскочить, отлетели назад – и свернули с колоды медный чан, с ног до головы окатило обоих, липкий жар, горячий морс, распались – оба опешили, сидели друг перед другом, раскинув ноги, впервые увидел его лицо, он медленно, не веря, облизнул сладкие губы, и Вова повторил за ним, раньше, чем успел опомниться. Мгновенье – и он, вслепую ухватив, набросил что-то Вове на шею – холодное, твердое, пронзило – удавка, потом понял – глупо и смешно – венок из баранок. Он откатился назад, кувырком, как циркач, и юркнул в ряды, а Вову сгребла и удержала взрослая рука, за ворот, вздернула в воздух, на силу скинул с себя треснувшее пальто, раздался свисток городового, повсюду слышен был тяжелый хруст, от бега взрослых, крупных мужчин по снегу, а баранки остались на шее, били по груди, пока бежал. Увидел, как вор взбирается на берег, с которого навстречу, на реку каталась малышня. Скользили ноги, утащило вниз, по скату, свалился в кутерьму мальчишек, в лицо прилетело совсем мелким ботинком, на шнуровке. Не чувствовал губ. Утер лицо снегом, чтоб не слипались ресницы, слышал, как сзади орут:
- Стоять, кому сказано!
От обиды хотелось плакать, рухнул вниз, упрямо полез снова, вылетел на улицу, кучер поднял лошадь на дыбы, взмахнули страшные, смертельные копыта, вор шарахнулся от экипажа, прыгнул назад, снова – Вова чуть не прихватил его, чуть не поспел, пальцы мазнули у самой спины, он в чужие сани кинул цыганскую накидку, и теперь ничем не отличался от других, еще один черный росчерк на белом, черное куцее пальтишко, вильнул во дворы, чтоб совсем затеряться, Вова ни за что не мог его отпустить, грудь терзало, резало, толком не видел ничего, кроме хвоста его распахнутого черного пальто, у черной лестницы девчонка в фартуке, румяная, с грудью, рвавшей платье, выбивала пухлые одеяла, где-то шел урок музыки, дрожала верхняя «ля» на фортепьяно под строгой учительской рукой, неумолимо тянуло к земле, и больше не стало сил, увидел вдруг со стороны, сверху, – клубок следов, зигзаги и шестеренки дворов на Волге, и двух мальчишек, бегущих по снегу –
Вор прыгнул на кованые ворота, между домами. Они тревожно застонали. Он качнулся, створка поехала, но ее удержала цепь, замок был заперт. Вор, крепко схватившись, полез вверх, стараясь не свалиться, Вова швырнул себя за ним, в последний раз. Свистели. Он перемахнул под аркой, наверху –
И тут дворник толкнул Вову грязной метлой. Упасть было сладко и просто. И не вставать. Остыть. Остыть. Сердце заходилось, раздирало горло. Но слышал – подбегают, откашлялся, с трудом слушались опухшие губы, хотел сказать – он там, там, но зло вцепились в руку и вздернули по струнке.
- Вор!
Да как же?
- Держи вора!
- Попался, поганец!
- Это он – он все – он там -
Теперь и правда была удавка, из баранок, их мстительно скрутили на шее, холодное и твердое впилось, не сглотнуть, не выдохнуть, городовой обличительно потрясал баранками, зажатыми в горсть, у Вовы на загривке, и Вова трясся, как кукла, хрипел, вцепившись в скользкие баранки, и они крошились под руками, но веревка не отходила, его поволокли –
- Господа, ну что же это!
Снова застонали ворота. Перед глазами плыло. Черный росчерк и белый снег. Белые пальцы в кованых цветах.
- Вас когда надо, днем с огнем не сыщешь! Любезный, отпустите моего товарища – ну в самом деле, вы что себе позволяете?
Общее замешательство. Городовой невольно ослабил хватку, но пускать не спешил. Первая мысль, конечно, у него была – хватать обоих, но как хватать, когда ворота заперты? А зачем второму вору возвращаться, если взглянуть иначе? Тем более, когда он давно мог бежать?
Дворник спохватился первым, разозлился, что его морочат:
- Эти вдвоем чесали!
- Ясное дело! Бежали за цыганенком по всей ярмарке, он у моего товарища свистнул кошелек. Еще и вон, обвесил черти чем. Эту сволочь бы вон из города, а они пляшут, бед не знают, среди бела дня у честных людей карманы чистят.
- Не было там никого –
- А ты, мил человек, как видел, что не было, ты вон только подошел, нам не у кого было попросить ворота отпереть! Я еще перепрыгнул кое-как – да не догнал. Ну? Отвори, не стой столбом, что мы, через решетку должны объясняться?
Городовой закивал:
- Милейший – поживее.
- Вы отпустите, бога ради, человека – ему не хорошо. Куда он убежит? Сколько, должно быть, эти баранки стоили? Все попортились, черти что.
И тут же, через решетку, протянул рубль, махнув Вовиным кошельком. Городового рубль примирил: даже с Вовы, с барчука, никто не содрал бы за это украшенье дороже полтины. Вова тер горло, сидя на снегу. Ворота медленно растворились, заплакали ржавые петли. И он вышел к ним.
- Не будет ли глотка воды? Крепкая у вас рука, вон как перехватили…
Городовой, конфузясь, полез в карман. Не знал, как быть. Вор широко разулыбался, махнул рукой, пахнуло коньяком, он сделал первый глоток, за троих. Вова помотал головой.
- Нет?
Холодные руки, в свежем запахе железа и талой воды, коснулись его пылающих щек.
- Ты как, братец?
Довольное щербатое лицо: а зубы разукрасило кровью, которую Вова ему пустил, и как только она показалась, стало легче и веселее.
Городовой повел носом. Вова закашлялся снова. Неловко было плевать на снег. Он сидел рядом, едва не упираясь Вове в колени – своими, и не отнимал ладоней от его лица.
Наконец, Вова заговорил, не сводя с него глаз, послушный ласковой, плутовской улыбке.
- Нам вернуться надо. Там мой младший братишка остался. И за безобразье возместить: опрокинули чан.
Чудом встал, на шатающихся ногах. Он ловко подхватил. Было и гнусно, и приятно. Чувствовал радостный вес своей власти – мог в любой момент его сдать, и всем при том знал, уже тогда, что она игрушечная. Почему-то не сомневался: если б он захотел, он растаял бы, в тенях от кованой решетки, в переплетенье черных змей. Еще три года ему оставалось быть всемогущим, быть неуязвимым, и безраздельно повелевать удачей, луной, ветрами, лошадьми, людьми и даже городовыми, у Вовы на глазах. На улицу еще вышли вместе. Казалось, вместе катились с горы, на реку, оставив городового. Потом он пропал, и вместе с ним – двадцать рублей, а кошелек вернулся Вове в карман.
Сладкий дух клюквенной лихорадки. Вова тяжело заболел и совсем не вставал. Ясным утром, в бреду и кашле, белоснежными ледяными руками дух лукавый и неудержимый отгонял жар с его лица. Все тело ломило. Тело мучилось, рвалось, не могло пересилить, превозмочь, пробить плотную стену воздуха над постелью, подняться – и все-таки всем собой тянулся туда, к ледяному, милосердному благословению, к секунде невозможного, порабощающего счастья. Пятно на простыне. Волна стыда, от колен до затылка, спрятать от горничной. Запах пота – чудилось – стал запахом клюквы, вся постель была мокрая, варился заживо, был врач, ломило голову, молились, брат волновался, принес две конфеты и гипсового ангела, для елки: купил ему, когда он обижался, что Вова бросил его одного. Спорили, пинаясь, шутя и дразнясь, всю дорогу назад: ангел – девочка или мальчик? Белое лицо в крупных гордых кудрях. Говорил Маратику, что девочки ангелами не бывают, он висел на рукаве и прыгал на спину, как обезьянка, требуя взять слова назад. Потом Вова узнал: горячка была такая тяжелая, что решали, телеграфировать ли отцу, в Петербург, боялись, как бы не было поздно, хрипы в легких, ужасный жар, судачили, что Вова не переживет. Вдруг однажды ночью, увидел отчетливо: себя – стоящего в пустоте, у стены. Кровать за спиной, тоже – повернутую на попа, висящую в воздухе. А занавески текли к Вове по потолку, и лунный свет, похожий на толстый срез деревенского масла, тянулся к нему с подоконника. Можно было встать на него и скользить, туда, в темноту, чтобы собирать звезды и прятать по карманам, пока в карман снова не влезет чужая рука.
Еще через четыре дня проснулся здоровым и как будто совсем другим. Не узнал ни своих тонких рук, ни ослабших ног, ни лица – наощупь. Все утро слонялся, не находя себе места. Наряжали елку, вязали ленты и вешали орехи, и белый ангел повис на ветке, на золотом шнуре. На улице мясники рубили свиней, прямо с телеги, и повсюду летела розовая мясная труха. Нищие загребали полные кулаки, мясо таяло от их тепла, и кровь капала на снег. Крик стоял над рекой. Взлетали качели. Маратик на брюхе съехал с самой высокой горки и по пути содрал себе все пуговицы, гордо принес их в горсти, как победный трофей. Вова купил на двоих леденцы. Никогда еще так не скучал и не маялся. День за днем пропадали на празднике, и сердце рвалось из груди. Слушал брата в пол-уха, ловил солнечный луч карамельным хвостом – и пускал золотое пятно по снегу, резвиться в ногах. А потом на него наступил, с размаху, ловя, чужой ботинок. И не было сил поднять глаза. Не вместить в себя – щербатую улыбку.
- Саша Каримов.
Странный голос в самые первые минуты, как будто преувеличенно детский, как будто он привык играть ребенка – для взрослых, и вообще кривляться, слегка, в каждом жесте. Щербатая улыбка – с крючком, с подвохом, голову склонил на бок и покачивался, довольный, с пяток на носки. Словно знал особый секрет: их на двоих секрет, о постели, поднявшейся в воздух, и снежном ангеле, гасившем смертельный жар. Протянул руку – и казалось, она будет ледяной, как во сне. Протянул – а глаза смеялись.
Но пальцы были теплые. Живые. А Вова сжал их так крепко, что по ярким губам пробежала невольная гримаса.
- Суворов, Владимир Кириллович.
Никогда не забыть: тот оглушительный, окаянный день.
Вова не знал, как быть. Боялся шевельнуться. Спугнуть, опомниться, ошибиться, попасть в ловушку. Агония надрывного, беспомощного ожидания. Всем телом, всем существом готов был действовать, стремиться, защищаться – от напряжения ныл каждый мускул, грызла тугая, корежащая боль, - а сделать ничего было нельзя. Застыл и ждал, как ждал его прихода. Он дернул у Марата леденец, лизнул и подмигнул. А потом поднял крошевом из-под ботинка снежную волну, Вове в лицо.
Носились втроем. Атаковали его с братом, пока Маратик не повернул войска – и снежок размером с сосновую шишку не полетел Вове в лицо. Секунда тревоги, когда Саша сгреб брата в охапку и поднял в воздух. Маратик счастливо вопил. Куча мала. Снежки мелькали со всех сторон. Попадали в чужих. В дело вступила, немедля, пара-тройка несправедливо обиженных ребят. Отбивались уже втроем – от врага, заскочив за стену ледяной крепости.
- Ложись!
И рывок вниз, на землю, за мутные кубы речного льда. Наступление. Держали оборону, как могли, с той стороны лезли, прыгали, валились на них. Возня, сражение. Начав смеяться, Вова никак не мог прекратить, задыхался, счастливый, совсем разбитый, ошалевший, потерянный.
Едва отдышавшись, поднявшись с поля боя, отряхивали друг друга, с ног до головы извалялись в снегу, и крепкая ладонь охаживала спину – спускаясь ниже по пальто, и почему-то кровь ударила в затылок, мгновенно – стало жарко и душно, и захотелось немедленно сбежать.
Катались на каруселях, впервые рискнули: надо было схватиться за шест и подниматься вместе с ним, карусель не останавливалась ни на секунду, и Вова все боялся упустить момент, но Саша поднял Маратика – не спрашивая – и того понесло вверх. Вова крикнул:
- Держись крепче!
Но тот не чувствовал – и не боялся – высоты. А потом Сашины руки, только на секунду, мягко, шутливо, легли Вове на бока, и у самого уха раздался голос, уже совсем не детский, тихий, с опасной ленцой:
- Ну что, и тебя подсадить?
Вова тут же, как только шест пошел над головой, подпрыгнул и схватился. Казалось, под ногами не снег – кипяток. Бешено колотилось сердце. Не остывало – скользящее, дразнящее прикосновение, с двух сторон, у него на поясе. Потом – сделав полный круг и спрыгнув брату под ноги – ждал Сашу, хотел как можно скорей взглянуть ему в лицо, отчаянно искал ответа, вдруг испугался, что он опять исчез. Но повернулось колесо – и Саша появился. Даже сделал пижонский кувырок, закинув ноги под шестом, и прыгнул к ним. Вова неловко расставил руки, стараясь поймать – екнуло сердце: упадет и ударится. На себя разозлился яростно.
Стемнело. В толпе ждали фейерверк, и на берег было не протолкаться. Высокий мужик расхаживал в толпе, держа на голове ушат, и зазывал:
- Мороженое Романов ванильное-с, душистое да сладкое, Государя Императора наилюбимейшее лакомство!
Маратик немедленно потянул за рукав, прыгал, чтобы заглянуть в ушат, но, конечно, достать не мог.
- Вов!
- Холодно.
- Вов, ну я с умом!
- Нет, и не проси, еще сам заболеешь.
- Вов, ну ты чего, уйдет же, ну не жмоться!
Снова поймал взглядом щербатую улыбку – довольную донельзя – и сказал, сухо и четко, боясь думать дважды:
- У кого двадцать рублей к рукам прилипло, тот и возьмет. Если хотите.
Маратик вытаращился на него растерянными, беспокойными глазами. Стало чуть легче – от того, что брат забеспокоился, сильней него, от того, что теперь он - испугался. Пока еще в его глазах Вова был самым нужным – самым главным, и ни за что на свете брат не хотел его сердить. Искать опору на этом шатком, мелком камушке было и глупо, и жестоко, но отказать себе не мог, вымотался до предела – в мутных и безжалостных волнах, совсем других глаз. Злило все. Что он понравился Марату. Что вместе смеялись. Что Маратик не узнал в нем вора. Что теплые ладони скользили по бокам: а говорил он с Вовой так же, как с ребенком.
- А пожалуйста. Человек!
И Саша потянул Марата к себе на плечи, чтоб тот поднялся над толпой.
- Ну-ка, заворачивай его сюда!
Маратик немедленно замахал руками и закричал:
- Нам! Нам Государя Императора –
На «любимое лакомство» не хватило воздуха, и он закашлялся на морозе. В груде мелко рубленного льда серебрился ковш. Мужик распихнул на груди суму с горячими блинами, уронил на каждый по ложке одуряюще сладко и густо пахшей белизны. Саша заплатил. Протянул Вове блин.
- Я не буду.
- Нет?
И он снова смотрел, будто подначивая, как в тот раз, когда протягивал руку. От всей души хотелось залепить ему в лицо. Маратик ел так быстро, что весь перемазался, а он откусывал с двух рук, по очереди, натурально над Вовой глумясь.
- Кечкенә –
- Мин кечкенә түгел, миңа җиде яшь, тиле.
Вова не любил, когда брат с Дилярой говорили по-своему, чувствовал себя отрезанным, и теперь это чувство возросло нестерпимо.
- Ладно-ладно, со всех сторон серьезный господин. Вот тебе для пущей серьезности урок арифметики. Сорок копеек стоит полуштов, который этот добрый человек вылакает после трудового дня. По рублю – государя императора ванильное мороженое.
- Пять стоит апельсин.
- Пять апельсин. А пятнадцать – корова, которая своим молоком кормит всю семью в семь-восемь ртов, и еще остается на продажу, под мороженое государя императора. И двадцать пять рублей дает на погулять своим любимым сыновьям промышленник Суворов. А теперь посчитай –
- За сколько порций мороженого корова отбивается в цене?
- …или кому в этому ряду стоит держаться за копейку, а кому вовсе не с руки.
Ударило невыразимым, уничтожающим стыдом. Воздух выбило из груди. Не мог собрать – ни возражений, ни оправданий. Не мог даже понять – в то мгновение – что это стыд.
Домой вернулись в изнеможенье. Неутомимая надежда – и ужас, полный, в ожидании утра. Не мог уснуть. Хрустальные подвески над головой. Едва уловимый звон, при открытом окне. Его озябшие, свернутые плечи и легкое, потертое пальто, тут и там подшитое суровой ниткой. Худые, летние ботинки. Лица на ярмарке. Мозолистая, побитая морозом рука с серебристым ковшом и кровавые рубцы на треснувшей коже. Не мог лежать. Не мог выдумать, как поступить, что сделать. Невыразимое желание – уже знакомое, давно звеневшее внутри, но в этот раз грянувшее в полную мощь: не быть собой, не быть вообще, если себя не победить и от себя не убежать.
Снег сиял на улице, и этот мертвый, синеватый свет тек в комнату, доводя до помутнения. Не выдержал, оделся. Прокрался вниз по лестнице, мягко ступая по ковру. Вышел в безлюдный, мертвый город. Не знал, куда бежать. Как на зло – не встречалось человека, ни на улице, ни за поворотом. Готов был заплакать от бессилия. Ветер швырял сухим колючим холодом в лицо. Когда все-таки потекло из глаз, облегченно дал себе волю, хлынуло наружу, горькое, сжатое, злое и жалкое. Кое-как добрел до паперти, никто не сидел в такую стужу. Постучался к церковному сторожу и вывернул оба кармана, все, клочки бумаги – записки из гимназии, не развернутую карамель, липкие монеты посыпались на порог.
В спальне последний раз глянул на брата. Закрывая глаза, решил больше не существовать. Отдал себя целиком – тому, новому, кто проснется утром.
Утром разбудил окрик горничной. К барину гость. Вова слетел с постели и выскочил к нему, не умываясь.
Что тогда друг о друге знали? Кажется, Саша о нем – все.
Пришел, как в сказке, без объяснений, без предысторий, «долго ли, коротко ли», и вот Вова уже вспомнить не мог, как без него обходился. Были лучшие друзья, если б спросили – не задумываясь, назвал бы Сашу: и только его одного. Счастливая глупость беспечного детства. Сперва выбегал гулять к нему. Прятал в платок – печенье, кусковой сахар, сливочные сухари, все, что можно было стянуть со стола без лишних слов, как бы для себя. Ел он жадно, но не так, как едят нищие и голодные – не разбирая и почти не жуя, а со вкусом, сочно. Тут же хотелось самому – и Вова вспоминал, что ничем не закусил с утра, а в ужин за столом возил вилкой по полной тарелке. Румяное яблоко, как щека на морозе. Тонкие розовые прожилки – и сок у Сашки из-под редких зубов. На этом яблоке он объяснял, что весь город – червивый. Везде проточены и прогрызены невидимые ходы. Потом огрызок полетел на лед, а Сашкина рука, холодная и липкая, крепко сжала его ладонь – и потянула туда, сквозь изнанку, по темным лабиринтам нехоженых дорог.
Склады, проходные, черные лестницы. Запахи свалки и кухни. У Саши шла бесконечная игра с самим собой, проверять дверные ручки. По всему городу горели отметки, словно на карте сокровищ: дверь есть тут и там, у рынка и у Черного озера, на Большой Лядской и на Архангельской. Придумали так: если открыто – пройти незаметно, и вынести трофей, любой, с захваченной земли. Если вдруг заперто – любым способом убедить прислугу отпереть и проскочить до парадного входа, лучшим свидетельством победы станет шум и суета хозяев. Сколько домов они обошли. Скользили по комнатам, как призраки. Услышав чужие шаги, Вова замирал – в спальне за ширмой, в ванной, юркнув за приоткрытую створку, в гостиной под столом. Мир брошенных раскрытых книг и недокуренных трубок. Дамские платья, окутанные духами. Злейшие враги, комнатные собачки, и невозмутимые сытые коты. Однажды, крадучись в переплетенье комнат, увидел в крупном овальном зеркале, как переодевалась женщина. Нижняя рубашка еще не укрыла ее плеч, когда обжегся и отвел глаза. В другой раз Саша выкрал из девичьей спальни стопку порнографических открыток: там жили две сестры, совсем юные, и шел домашний концерт, все собрались у фортепьяно, они пели, не слышали ни шага в коридоре. Свои маленькие сокровища с рубежей чужих жизней Вова хранил под кроватью, Саша помог сделать тайник, сняв четыре половицы. Серебряный гребень. Шелковая закладка от книжки. Швейцарская вставная челюсть. Десертная ложка. Отломанный каблук. Однажды зашли незримыми гостями к ректору Университета и унесли с собой человеческий череп – и ананасовый хвост.
Вова тогда был без ума от Шерлока Холмса, выпуски Звезды и Мира Приключений залистал и замусолил так, что журналы распухли и толком не закрывались. На преступленья и детективы ему было плевать. Человек, который проходил город сверху до низу, который открывал без колебаний и заминок дверь в палату лордов – и в портовый кабак, казался волшебником. Его необъятная свобода кружила голову. Он один во всем Лондоне – во всем мире – был настоящим и живым, он разгадал загадку, над которой бились и принц, и нищий. Саша тогда – без спора – был его Шерлоком Холмсом. Никогда больше не смог бы его видеть, не выдержал бы, если б он догадался. Муки восхищения и униженности. Обожал его. Ненавидел. Во всем, каждый день, стремился его обойти.
Морозы крепли. Саша попросил показать его гимнастерку и ремень. Вскоре объявился на пороге в той же гимназической форме, и с тех пор Диляре был представлен, как школьный товарищ. До изнеможения хотелось спросить, как ему удался этот фокус, но Вова смолчал: еще чего. Сашка врал с наслаждением – и вполне успешно. Диляра была с ним ласкова, он с ней – внимателен не в меру. Его запросто оставляли ужинать – и ночевать. Отец, кажется, был счастлив этой новой дружбе, до отвращения, как будто дело было исключительное, как будто прежде Вова обнаруживал какой-то трагический недуг, неполноценностей, которую отчаялись исцелить. Смотреть на это было гнусно, но тут произошла смутная перемена. Когда отец решил спросить о Сашиной семье, тот ответил, снова – слегка кривляясь:
- Матушка велела кланяться, с сердечным приветом.
И без всякой зримой причины Вове стало не по себе, как будто он сказал что-то мерзкое, невозможное, а у отца смешно и несуразно надулись щеки, он закашлялся, и все кивал и кашлял, не в силах перестать.
На следующий день взрослые говорили тихо и газеты сразу же относили к отцу в кабинет. Босыми, теплыми и сонными встретили жуткие новости – о вчерашнем дне. О том, что позже назвали Кровавым Воскресеньем. Позвали к завтраку. В общем болезненном онемении Маратик размешивал сахар в чашке – и старался работать погромче, чтоб рано или поздно молчанию пришел конец. Отец сорвался и накричал на него. Диляра встала из-за стола и, что с ней бывало крайне редко, вышла, не ответив и не обернувшись на отцовские слова. Вова запомнил абсурдное, но грандиозное облегчение: от того, что не придется есть – и, славу богу, не придется никому, у него на глазах. Не мог вообразить, чтобы вот так, над кучей мерзлых трупов, употреблялись омлет и гренки, и лился кофе, и вместе с ним – лилась невозмутимая беседа, так, будто их от мерзлых трупов отделяли тысячи лет и звездные просторы. Саша молча сжал его руку под столом. Благословение: ни словом еще не обмолвились – о том, во что верили, чем жили, где размечали восток и запад, добро и зло, - но оказались едины и согласны. Неоценимый дар. Потом Сашка закинул Марату в чай здоровенный кусок из сахарницы, и брызги попали брату в нос. Он мгновенно раздумал огорчаться и гнался за Сашкой до самой детской.
Ни о чем другом невозможно было думать, но еще трудней было говорить. Не чувствовал за собой права – ни скорбеть, ни отчаиваться, среди фарфора, серебра и безмятежного, неколебимого благополучия. Сто человек расстреляны по Петрограду. Сто человек, с иконами и склоненными головами пришедшие к царю за мудростью и милосердием.
В конце концов, уже под вечер, признался Сашке:
- Я одного не понимаю: зачем.
Тот мрачно отвел взгляд.
- Со страху.
- А им не страшно, что…
Не мог произнести – потому что мог не осмыслить. Тогда не было ни прогнозов, ни теорий, ни предчувствия революции. Не хватало смелости ума. Только безотчетно и неотвратимо тянуло вперед – как будто стоял на высоте и загляделся вниз.
Жадный блеск в его глазах:
- Страшно. Чем им страшнее, тем оно ближе.
- И что дальше, по-твоему? Дальше-то что будет?
Саша любил говорить красиво и, как выражались потом агитаторы с митингов, вставать на ящик, но тут ответил прямо и горько:
- Не знаю.
Остывший чай и разговоры в темноте – до полудремы, до рассвета. Маратик обижался, что они стали скучные и с ними «несусветно». Марк Твен, Жуль Верн, Бакунин, Ницше, у отца была «Воля к власти», из Германии, в Казани ее было почти не найти, тем более – в переводе, Саша загорелся перевести по частям, сняв копию, взамен пообещал, суматошно и даже как будто впервые теряясь, принести Дарвина, но Вова признался, что читал давно – и показал переплетенный мамой томик. Вдруг – как отблеск второго солнца, как обещание бессмертия, - слово за слово, открылось, что Сашин отец знал Вовину маму: и тут было уже не вранье, не удобно выложенная карта. По крупицам, по неподложным уликам выходило, что правда – она. Ее пучок волос и студенческая шаль, ее корзинка для рынка, в которой носила листовки – под пучками зелени. Мамы не было уже четвертый год. В доме о ней не заговаривали. Саша с грустью и совсем непривычным смущением сказал, что точно знает: партия собирала средства, чтобы ей поехать в Италию, на лечение, но оказалось – поздно. Тогда слово «партия», таинственное и веское, прозвучало впервые.
- Отец очень ее уважал.
Вова впился ногтями в ладонь, чтоб ни в коем случае не заплакать. Он помнил, как ее жалели. Как сокрушенно, в полном недоумении, качали головами над ее судьбой. Никого, кто представлял бы – за что и зачем ее следует уважать – он прежде не встречал. Пустая блажь бедной Катеньки. Бедной, бедной Катеньки.
- Папа тогда сказал – это человеческое чудо. Почти не бывает, чтоб такое мужество уживалось с добротой.
А когда Вова все-таки не выдержал, Саша старательно не заметил его слезы и ни словом после не стал напоминать. Еще ни разу Вове не случалось плакать рядом с другим мальчишкой – так безнаказанно, бесстыдно, ни в чем не проиграв.
И в то же время – беспощадно испытывали друг друга, без конца. Ходили босяком по снегу, квартал, другой – как будто так и надо, закинув ботинки на плечо, невозмутимые, словно ледяная боль не грызла стопы, и так весело, так сладко было видеть обескураженные лица прохожих. Не было никого не свете, кто мог бы, как они.
В диком, заполненном сальной копченой тьмой трактире для бурлаков Саша прямо со стола уводил копейку. Вдруг – заметили, бешеный крик, огромные, могучие тела, нечеловеческая рука сгребает Сашу за горло. Вова влетел с разгона в чужой твердый, тоже – нечеловеческий, непробиваемый живот. Пролитая водка, пудовые кулаки, страшные, вышибающие дух удары. Чудом ушли, потому что вспыхнул повсеместный, дикий бой, и стало не до них.
Площадь у Кремля – Сашка сидит, измазанный грязью, в жутких, нарочно замоченных на кухне, в сыром талом мясе, тряпках, под нижнюю губу подложен скатанный в ладонях свечной воск, а шея скошена влево, и страшно запрокинута голова, изуродован начисто, бедный юродивый калека. Поет Камаринскую, но на какой-то совсем другой, беспомощный и благостный мотив. Потом на него же – Варшавянку. «Усохшая» рука выставлена вперед.
- Но мы подымем гордо и смело
Знамя борьбы за рабочее дело,
Знамя великой борьбы всех народов
За лучший мир, за святую свободу!
Ему хорошо подали в тот вечер, даже казак, стоящий в карауле – казаков нагнали полный город, для хранения порядка, - подошел и опустил монету. Замешкался, потом попросил, конфузясь, мягко:
- Дружок, ты бы завел другую музыку, еще обидят, не разобравшись.
Ровно посреди Казани спел недопустимую крамолу – и никто не тронул пальцем. Саша не шелохнулся, когда казак шел. Немыслимое. Невероятное. Нельзя было любить его сильнее. Тогда – возвращаясь домой – хохотали до хрипа, до истерики. Оттирал Сашку снегом, бросили на дорогу вонючие лохмотья. Бежали на перегонки и катились, едва балансируя, на бешеной скорости вниз, по улице, по заставшему льду. Был отчаянно, непростительно счастлив. И тут же – мертвая тоска, агония, мгновенной переменой, без спроса, без шанса укрыться.
Вот – пустяк, утро, Саша провожал в гимназию. Разгрузка у лавки, падают мешки с мукой – и мельчайшая белая пыль стоит в воздухе. Пока кричат мужики и командует приказчик – под колеса, нырком, и туда, в темноту. Бесчисленные бочки, коробки и ящики, кувшины и банки. Саша вспарывает холщевый мешок карманным ножом и в ладонь течет сахар. Вдруг – свет, распахнулась дверь из лавки. Секунда набата, паники – и азарта. Оба пригнулись и, прижавшись боками, затаились в тени, за холщевой горой. Запах его волос, совсем рядом. Экстаз победы. Бесконечный пир. Сбежали, вырвались, под крики и ругань – хватай! – и слизывали сахар по очереди с его пальцев. Восторг и песня воли. И снова бесконечная, смертная тоска: от того, что так и не разрешилось, то смутное и небывалое, то праздничное, ярморочное, то лихорадочное, что Вова по-прежнему – носил в себе, один.
А вот еще – ныряли в прорубь, не боялся ни стужи, ни глубины. Ничего не боялся, пока не увидел, как он раздевается.
- Ты что творишь?
Оказалось, в одежде прыгать нельзя, опасно и глупо, нужно тут же, немедленно после проруби, отогреться в сухом. Спорить не мог: даже не потому, что все было разумно, а потому, что Саша раздевался, проворно и ловко, и Вова знал, что исчезнет, что разорвется, если будет смотреть. Прыгнул первым. Замерло время. Неописуемый, космический холод, до самой основы его существа, окаменение – и благодать. Казалось, кровь остановила бег. В голове не осталось ни мысли. Стих бесконечный, яростный спор чужих голосов – и собственный отчаянный лепет. А следом в воду вонзилось чужое тело. Белоснежное. Безупречное. Обнаженное – донельзя, до конца. Сашины белые раздвинуты бедра. Не прикасались друг к другу – но по воде прошла волна, и чувствовал его – всем собой, ото лба до лодыжек. Встретил его. И померкло солнце.
Вова, должно быть, потерял сознание. Рыбаки бросились их вытаскивать, запомнил – чужой засаленный тулуп на голой коже и переполняющее счастье: от того, что тепло вернулось, что маленькая смерть в тяжелой душащей воде сменилась воскрешеньем. Как же долго его потом преследовало это чувство, оно не смывалось, не уходило, не затухало. Голую кожу щекотала грязная овчина, в каждом его следующем сне, и он лежал – под безоблачным небом, распахнутый, раздетый, беззащитный, у всех на глазах, в самом сердце толпы. Сколько раз, убедившись, что брат уснул, терся о постель, чувствуя под собой старый тулуп и запах снега. Не видел в толпе Сашиного лица, но знал, что он там. Всхлипывал и кусал подушку. Молился, чтобы прошло. Не в силах был остановиться, ни за что на свете. С утра боялся встретить его взгляд.
И наконец вышло совсем непредставимое: в ответ на выходку с калекой – Сашка задумал свое. Диляра с братом уехала в деревню на неделю. Выбрать туалет из ее нарядов и почтить своим чистым очарованьем – сперва воскресную службу, потом – кондитерскую Шрадера. Темное марево, безумный сон. Не слышал собственного голоса. Нельзя было отказать, не мог струсить, но как осмелиться, переступить? Ворох ее платьев на кровати. Медленная, пыточная тошнота. Казалось, еще секунда – и Вова снова свалится в горячке. Саша придирчиво, не глядя на него вовсе, выбирал между парадным синим и скромным зеленым. Выбрал второе. Вова зло и резко поторопил его:
- Ну, живей уже, давай сюда эту тряпку –
Но Саша дернул вешалку обратно.
- Погоди-ка, это еще полдела. Ты его на брюки что ли надеть собрался? Все видно будет.
Чулки. Пояс. Нижняя рубашка. Нижняя юбка. Корсет.
Плыло перед глазами. Сохло во рту. Не понимал до конца, от чего сильнее накатывала эта вязкая, беспомощная дурнота – от того, как беспардонно и запросто Саша перебирал белье его мачехи, пропитанное ею, повсюду коснувшееся ее голого тела, или от того, что это белье, это новое тело – женское – эту фальшивую кожу предстояло вот-вот примерить Вове. А отцовские батраки на Урале сказывали, что хозяйка медной горы оборачивалась то змеей, то ящерицей. Юная девушка нашла в камнях сияющий лоскут, драгоценную ткань, всю как будто камнями расшитую, но коснулась рукой – и навеки оказалась заперта в чешуе, бессловесной пленницей. Горячая шершавая чешуя стягивалась у Вовы на коже, и не было сил ее разорвать, а кружева рубашки скользили у Саши между пальцев.
- Сгинь отсюда, ладно.
Но Сашка только со смехом упал на кровать, среди блуз и платьев. Вова с грохотом подвинул ширму. Сбросил все с себя, одним махом. На секунду расправил плечи – что ж, это удалось, духу хватило. Воздух холодил разгоряченную кожу. Саша закашлялся с той стороны, оба тогда бегали без фуражки, без шарфа, Вова вечно был в соплях, а Сашке раздирало горло. На тонкой рисовой бумаге выросла тень, от его поднятой руки. Вдруг пронзила сокрушительная, леденящая мысль – что, если через ширму так же видно его самого? Сердце едва трепетало, не решаясь биться громче. Вова замер на месте. Он с трудом дышал.
- Без камеристки не управиться, или чего ты там застрял?
Вова вскипел. Стало чуть свободней, злость подзадоривала и освобождала. Не сразу разобрался, как быть с рубашкой и юбкой, решил, их никто не видит, заправил рубашку в юбку, как заправлял бы в брюки. Пришел черед пояса. Кое-как, Вова его застегнул. И тут пришлось сдаваться Сашке на милость: дело явно свернуло не в ту степь.
- И что ты наворотил?
У него за спиной Вова видел зеркало. И себя – красного, взъерошенного, растерзанного. Хорошо было одно – Саша не стал смеяться. Вова не вынес бы.
Он быстро поднялся с кровати, и в его недовольно сведенных бровях, в его быстрых, хозяйских движениях – Вова вдруг впервые увидел мужчину, которым он должен был стать, через пять, десять лет. Чужие руки сомкнулись на талии и быстро расстегнули пояс. Затем Саша сдернул юбку к его ногам. Лучше бы посмеялся. Если бы можно было – вздохнуть, отступить, заговорить, если бы можно было жить в эту минуту, Вова оттолкнул бы его и немедленно вылетел бы из родительской спальни. Не возвращаться. Не оглядываться. Не видеть его больше никогда, забыть, не знать. Подол рубашки едва-едва колебался, щекоча Вове колени. И тут он понял, что случилось худшее. Он выдаст себя, он омерзителен, он изувечен и исковеркан, он прямо сейчас пачкает своим телом рубашку, липкий, горячий и грязный, чудовищно грязный, он совсем голый под тонкой тканью –
Сашины руки скользнули по его лодыжкам. Едва раздвинули рубашку. Застежки пояса обожгли кожу под коленкой. Если бы только он мог сбежать. Вова зажмурился так крепко, что под веками замелькали вспышки, хвосты комет, непрогремевший фейерверк. Пояс скользнул по задней стороне его бедер. По ягодицам. Мгновенье убийственного, неназываемого чувства. Он едва не закричал. Как жутко, как непоправимо было бы себя обнаружить. Ничего не мог спрятать, не мог заслониться – но пока они оба молчали, казалось, хранилась последняя связь, с тем, другим миром, который еще стоял четверть часа назад, в котором можно было не доходить до края. Он весь сжался. Кусал изнутри щеки, предательски дрожал подбородок. Пояс защелкнулся. Сашины руки исчезли. Он ни на секунду не коснулся его – там, спереди, только легкая ткань едва-едва задевала влажную открытую кожу. Вова понял, что весь дрожит, не может прекратить. Саша смотрел на него внимательно – и порабощающе, необъяснимо равнодушно.
- Сядь. Я надену тебе чулки.