Часть 2
4 апреля 2025 г., 01:06
Кто такой был Саша Каримов? Два года спустя, в Петрограде, Вова узнал, что он даже не был Сашей. Отец назвал его Искандер: в честь первого псевдонима Герцена. Вове казалось, в те времена, когда они разговаривали каждый день – и обо всем на свете, что он представляет себе Сашину жизнь. Что не раз открывал дверь в его мир. Ходил по комнатам. И был желанным гостем. Вова знал, к примеру, что его отец учился в Казанском Университете. Что был отчислен после студенческих волнений. Что закончил фельдшерские курсы и много работал по деревням, но, когда Саша появился на свет, вынужден был искать себе дело в городе – и на первые годы оставить серьезную партийную работу. Вова знал, что Саша отлично знает четыре языка: это больно жалило и заставляло усердно и отчаянно вгрызаться во французскую грамматику, без зримого успеха. Саша неряшливо, но талантливо чертил, и не раз помогал Вове сделать построение, хотя готовый чертеж приходилось выполнять заново и куда тщательней, чем Саша был способен. Он мог без труда проверить Вову по географии. За столом он обычно был в курсе самых разных новостей, и готов был по-светски дипломатично, ничем не выдавая собственного мнения, их обсудить, как только отец зачитывал заголовки. При всем при том, он ни слова не знал по латыни, значит, никогда не учился в гимназии. Его мать была одинока. Пользовалась большим вниманием, и Саше случалось знакомиться с ее кавалерами, даже получать подарки. Однажды явился серебряный портсигар. Вова соврал, что курил тысячу раз, и впервые в тот день попробовал табак. Глаза слезились. Грудь сдавило жестоким сухим кулаком. Не кашлять. Не сознаваться. Проглотил горячий острый дым и, ненавидя себя за слабость, краем глаза искал Сашкиного одобрения, уваженья, как к равному. Саша, славу богу, не смотрел на него вовсе. Вова купил табака на карманные деньги и, заходя в чужие дворы, тренировался после занятий, исправно. В конце концов, он стал курить вполне сносно, первым при Саше достал и поджег папиросу. Саша ухмыльнулся и выпустил по очереди три кольца из густого серого дыма. Это подействовало сокрушительно. Несправедливо. Не честно было, и что он мгновенно побил карту козырем – и что не показывал раньше. Плевать, что так пристало обижаться детям, Маратику, но не Вове. В другой раз, с изумлением – и невольным облегчением, от того, что в чем-то Саша Вове уступал, - обнаружилось, что его мать почти не грамотна: Саша брал для нее роман Дюма, с тем, что вернет через пару недель, потому что будет читать ей вслух. Все эти мелочи оседали кварцевой пылью в Вовиной памяти – но составить из них основательную картину он не мог. Положа руку на сердце, в дни безудержной, бесстрашной, всемогущей юности, Сашины житейские обстоятельства едва-едва Вову заботили. Саша знал Париж до улицы. Саша мечтал побывать на Мадагаскаре. Саша сделал Маратику невероятного цветного жука из пластин сухой краски. Саша облизывал руки до локтя, когда ел апельсины, и каждую кожурку снимал так, чтоб получалась лента, без разрыва. Саша был до безобразия ленив, и в детской норовил упасть на Вовину кровать. Это было и неудобно, и волнительно: с одной стороны, Вова сам предпочитал валяться, как бы на этот счет не отзывался отец, с другой – валяться вместе было мучительно. Чувствовал тепло его плеча. Его бедра. Сашка закидывал руку под голову, и его запах тек сильнее, запах сладковатого, странно мягкого пота, совсем не похожего на резкий запах гимнастического зала или полного майского класса, где воняли и мучались от собственной сальной грубой природы другие мальчишки. Вова каменел в одной позе, стараясь не нарушать мимолетного, благословенного прикосновения. Совсем близко видел его кожу и до безумия хотел коснуться его ладони. Его запястья, под рукавом. Когда Саша подворачивал до локтей рубашку, становилось невыносимо. Листая альбомы, которые держали в четыре руки, за широкие края обложки, Саша сам наваливался ему на грудь, прижимался плотней, и у Вовы садился голос.
Саша, читая книги, бессовестно загибал углы. Отвратительная привычка. Когда Вова ловил его на этом и молча с укоризной предъявлял покалеченную страницу, Саша смущенно, почти покорно улыбался и, опустив веки, старался разгладить сгиб подушечкой большого пальца. Она скользила по бумаге. Вперед-назад. Вперед-назад. Настойчиво, с нажимом. Вперед-назад. От усердия розовый кончик языка выглядывал у Саши изо рта и едва-едва скользил по нижней губе. Туда-сюда. По ночам, ворочаясь, открыв, закрыв глаза – Вова не мог прогнать его из памяти. Не мог уснуть. Очнуться. Тело двигалось само. Маратик вздыхал во сне, и Вову обжигал немилосердный, секущий стыд. Но было не остановиться.
Запах Диляриных духов и лавандового саше из ее шкафа – в тот нестерпимо ясный день, в отцовской спальне, на горе пестрых платьев. Как было? Вова не сдвинулся с места. Тогда Саша тронул его плечо – и теплая рука скользнула вниз, неприятно по-взрослому, словно хранила опыт, которого сам Вова не мог пока вообразить. Вова вздрогнул и отступил назад. Кровать попалась под коленки. Он все-таки сел, упал на нее. Не отрывал от Саши глаз – и ничего не видел. Застыл. Окостенел. На всю жизнь запомнил – складку, на его штанине, его черные брюки, ковер, пылинки в солнечном луче. Саша действительно стянул чулки с ширмы и опустился на одно колено у его ног. Потом едва ощутимо, невесомо, взял Вову за левую лодыжку: и погладил большим пальцем косточку, как гладил заломы на белых страницах. Вова услышал свой стон – и был уже не напуган, обескуражен. Ни разу прежде с ним такого не случалось. От боли, от недомогания, он мог себя подтолкнуть – застонать, чтоб стало легче. Он мог настроить себя заплакать, чтоб выпустить непомерные, непосильные чувства. Но чтобы стоны рвались – помимо его воли, так, словно в его теле поселился кто-то еще, словно оно больше ему не принадлежало, - такого он не испытывал вовсе. Влажную стопу обняло прохладой. Саша осторожно, с небывалым чаяньем, облек ее в чулок: и потянул его вверх. От нежного скольженья шелка бил озноб. Потом Вова все-таки опустил взгляд. И увидел его лицо.
Оттолкнул его тут же, мгновенно. Готов был, кажется, убить его в ту секунду. Снизу смотрели наглые, ждущие, самодовольные глаза – которые знали о нем все, все, чего знать были не в праве. Сашка упал, но тут же вскочил, вместе с ним, и с размаху, всем весом толкнул Вову в грудь. Вова схватился за него и утащил за собой. Лупил по спине – но тут же ослаб, когда придавило Сашкиным весом. Тело пронзило разрушительное, громоподобное чувство, его выгнуло, потянуло навстречу Сашиному телу, злой, адской силой. Если бы слушался язык, умолял бы – помочь, прекратить, отпустить, наконец –
Не убивать.
Расслышал Сашкино тяжелое дыхание, хриплое, рваное, над самым ухом. Потом он двинулся, по-прежнему наваливаясь на Вову всем собой. Упрямо, беспощадно. Вова собрал все силы, чтоб отшвырнуть его снова, катались по платьям, запах духов душил, то ускользало, то возвращалось оглушительно – занимавшее все его существо, ураганное чувство, набат, вопль, Сашка снова придавил его –
- Нет!
И разорвалось. Вова уверен был, что умирает, что сгорит, было не унять, не прекратить, не зажать, чувствовал, что рубашка в паху стала мокрая, липкая, и все не кончалось, не затихало, льнул позорно, беспомощно, к чужому весу, - хотел, чтоб не кончалось, жадно, жалко, было не скрыть, от стыда слезы брызнули из глаз, его трясло, потом оно ослабло и разносилось по телу сладким, дрожащим эхом. Был чудовищно унижен. Чувствовал себя таким крохотным, ничтожным, что мог бы поместиться на ладони. Не было мужества открыть глаза. Лежал, не шелохнувшись, с ужасом ждал секунды, когда Саша брезгливо и поспешно отстранится, когда, наконец, поймет.
Сашины губы прижались к щеке.
Прижались крепко, горячо. Не было никакой нежности: наоборот, нежданное, почти отвратительное, животное и плотское. Саша слизывал слезы с его лица, без игры, не дразня, потом так же крепко, даже зло, припал к его губам.
Вова ничего не умел. Не сразу даже понял, что творится. Отец на публике ни разу не целовал Диляру в губы. Однажды – мгновенно окатившая мерзость – увидел его с горничной в столовой. Она уперлась в край стола, с трудом держась под натиском, его руки шумно и грубо орудовали под платьем, шелест юбки потом долго не оставлял, простить было неподъемно трудно, и тем летом спросил священника – как можно требовать любви, ничем в себе не останавливая скотства? Как можно было – споткнувшись там, на пороге, - любить опять? Не запомнил ничего из многословного иезуитского ответа, и в церкви наступила пустота. В синематографе поцелуи были, словно удары, с разгона, хлестко, и казалось – должны были причинять боль. Свой первый поцелуй Вова просто не распознал, не уловил. Зато, в растерянности и оцепенении, почувствовал другое.
- Тихо. Тихо…
Сашино тело словно баюкала волна. Он прижимался то плотней, то незаметней. Закинул вдруг коленку Вове на ноги. И Вова разом ощутил бедром – горячее, твердое, кровь снова ударила в лицо, ошеломило – и в то же время стало легко, до восторга, до воскрешенья, Сашка крепко сжимал его, уткнулся лбом ему в плечо, и Вова, сам не зная, откуда взялась смелось, запустил руку между ними. Сашка задохнулся. Его самые острые, самые настоящие, самые раненые стоны всегда были почти неслышны, но это Вова узнал потом, потом он узнал много, изучал его в лихорадочном, суматошном упоении, словно летел вперед на остро заточенных коньках, нельзя было замедлять их бега, остановившись – рухнул бы, расшибся насмерть.
Сашка прижал к себе его ладонь, со всей силы, и Вова почувствовал под тканью брюк его форму. Если раньше была сшибающая, сокрушительна беспомощность, теперь не смог бы объяснить, откуда взялось столько дерзости, столько неостановимой, бездумной храбрости. Тут же обвел пальцами, огладил контур. Саша толкнулся вперед. Поднял голову. Глаза у него покраснели и смутно, сумрачно блестели. Впервые видел, чтоб они так сильно косили. Глаза сиамской кошки. Ошалевшие. Саша потерся о его ладонь, продолжая давить своей, и переплел их пальцы. Вова потянулся к его приоткрытому рту, но тут вернулось неловкое и глупое – не знал, как быть, кое-как повторил его движение, с намертво сжатыми губами. Саша тихонько, беспокойно посмеялся. Вова теперь уверенно и споро работал рукой. Саша уже мягко, одним кончиком языка лизнул его нижнюю губу. Стало и страшно, и радостно, и так пронзительно зябко, что Вова вжался ему в грудь. Розовый теплый язык снова скользнул, на этот раз – между губами, задевая обе. Потом Саша поцеловал ему по очереди: нижнюю – и верхнюю.
- Вот так… вдохни, вдохни, поглубже –
И когда Вова щедро, судорожно глотнул воздуха, Саша накрыл его губы своими, а потом его язык, наконец, коснулся Вовиного, ласково, невинно, словно ободряя. Приглашая. Вова на пробу коснулся его в ответ. И Саша его встретил.
Обнимать его за шею и забыть, что творят руки, губы, забыть, как командовать собой, как двигать деревянными частями марионетки на суровых нитях. Течь и струиться, бурлить и плавиться, не отрываться от него, не прекращать. Упругие, но такие тонкие волоски у Саши на загривке, под стриженным затылком. Одуванчиковый пух. Вдруг заторопившись, Саша оборвал их танец, тут же екнуло в груди, обдало тревожной сыростью, испугался, что это все, что волшебство иссякло, - но Саша быстро, стремглав, расстегивал штаны. Вова не знал, можно ли смотреть, совершенно потерялся – хорошо ли, то, что в эту секунду происходит, плохо, затем Сашка резко задрал ему рубашку, до самых лопаток. Вова заледенел от стыда, но тут же накрыло и согрело Сашкино тело, невероятное, неохватное полотно его кожи, это безграничное изобилие окрыляло, уносило – ввысь, прочь, - его восхитительное, невообразимое бытие, его мягкость, сладость, пронзительная нежность, скольжение шелкового чулка, трепещущий, гибкий и пестрый жар, его суть, его явь, влага на его груди, в сгибах бедер, на жестких, курчавых завитках – и тончайшее, как будто освежеванное, словно совсем без кожи, до нутра, одно на двоих наслаждение, искрящая, неистовая радость, буря. Крючки для чулок врезались в голые ляжки, мешались, щекотали и доводили до предела. Сашкины смелые, горячие руки обхватили, мяли и терзали, и только перекатившись на него Вова вспомнил, что валяется в задранной рубахе, с голым задом. Еще оборот, еще один полет на карусели, холод в животе, щеку оцарапала Дилярина брошка, терлись друг о друга вслепую, в исступлении, в полном беспамятстве, ни о чем уже не заботясь, еще поворот – и рухнули с кровати, но только сильнее стискивали друг друга, безжалостно стягивался клубок из рук и ног, Сашины кудри попали в рот, упрямый волос прилип к языку, небо было сухим и липким, оба взмокли, казалось, Вова больше не выдержит, но только яростней, сильней спешил –
- Ты мой хороший… хороший… маленький мой –
Эти несуразные, дурацкие слова застряли в памяти, и потом, в самые разные годы, лежа без сна, Вова крутил один и тот же вопрос: откуда они вдруг всплыли – и почему бы? Были одногодки, Вова тогда даже был чуть повыше, Сашка обогнал его не сразу. Больше того, лежа рядом, в короткую, горячечную передышку, Саша кончиками пальцев расправлял и оттягивал темные волоски у Вовы на груди. Вова ими гордился и неуместно счастлив был: что их наконец заметил кто-то из других мальчишек. У Саши грудь была совершенно гладкая, как у ребенка. В другие, тоскливые и горькие минуты хотелось верить, что у Сашки просто не нашлось других, знакомых и послушных слов, чтоб выразить избыток живого чувства. Они оба тогда были бедны на нужные слова: не было ни единой мысли, к общему благу, ни то, что слова. Мокро и медленно, потеряв всякий стыд, целовались, переплетаясь снова.
Никуда, конечно, не пошли. Не заметили, как село солнце. Вову едва держали ноги. Он боялся спускаться с лестницы. Позвонил, чтоб принесли воды, целый ковш, выпил, разлив на себя. Саша деловито попросил помазок и мыло. Устраняли улики, перламутровое пятно блестело на шерстяной Диляриной юбке. Вова поймал себя с изумлением на властном, мстительном азарте. Не хотел, чтоб сходило пятно, под кисточкой и мыльной пеной. Сама собой распрямилась спина и впервые окинул эту комнату взглядом незнакомца, не чувствуя никакого веса родительской воли. Богатая спальня недалеких людей, полностью порабощенных вещами. Снова опрокинул Сашу на покрывало и сыпал сверху, без счета, безудержно, Дилярины кольца и серьги. Саша смеялся. Загребал их горстями. Тусклый блеск в неверном свете, усыпанная золотом постель.
Те пять дней в пустом доме. Бунт и новое царствование. Сашка не уходил, и каждую ночь забирались, жмурясь в темноте, под одно одеяло. Не спали часами. Будили друг друга на рассвете. Все было ново, все – равно возмутительно. Как Саша гладил по голове – и как несносные теплые пальцы щупали, гладили, растирали и нежили – везде, повсюду в срамных местах, которых Вова избегал касаться, даже принимая ванну: только едва-едва, мимолетно обводил намыленной рукой. Так странно было видеть, что сложены – по-разному. Что может быть и так же, и иначе. Вова не решался спросить, кто из них двоих, выходит, сделан, как надо. Кто из них – хорош. Мучило несоответствие, злился на себя, сам, конечно, сказал бы, что Саша – но тот ничем не обнаруживал разочарования. Бедра у него были шире, мошонка – ниже и как будто плотнее. Он был чуть толще – и светлее, на конце был почти как малиновый щербет, за рождественским столом, бледней у основания. Он пах свежо и ярко, и от этого запаха кружилась голова. Играли в шахматы, и в вознаграждение – Саша сказал: не вздумай одеваться. Как? А так, до ужина, горничная пускай стучит. Одуряющий жар, как в бане. Играть в бирюльки, раздетыми донага, ходить, говорить, спорить о Горьком, о Нечаеве, о Достоевском, и каждую секунду – греться, тлеть в луче его взгляда. Сам себя не осмеливался трогать, и облегчение приходило, только когда Саша между делом соскакивал с кровати или поднимался с пола, обхватывал его, славно и крепко, и наступала долгожданная, освежающая передышка. Потом мука длилась снова. Не выдержал, сшиб его с ног, боролись, горели, боролись, целовались до головокружения, до экстаза, до полного бессилия.
В глубокой ванне на львиных лапах помещались вдвоем. Дремали в горячей воде, потом плескались и притапливали друг друга, когда пришло время вылезать, вода хлестала на пол, скользили кожей по коже, и тела теряли вес, казалось, что они летят, что вокруг них – синий океан, что они родились быть – беспечными и безнаказанными.
По ночам ели на кухне, руками, сладкий изюмный творог, шоколад, орехи в сахаре, свиной окорок, мед лился на сало, кидались мукой, окончательно перейдя черту – пили вино, прямо из бутылки, Саша и выбрал, и пил запросто, Вова впервые взял в рот спиртное, и его волоком пришлось тащить в постель. Полная потеря тела. Саша перекладывал его руки и ноги, словно он был большой куклой. Потом прильнул к нему губами. Вова не помнил, было ли это наяву, но утром плакал: безутешно, как на похоронах. Казалось, что взрослые вернутся, и все закончится, не может длится, сон миновал. Но длилось. Длилось. Рождественская ярмарка сменилась веселой масленицей, а их было не удержать, не приструнить.
Леденцы на морозе, поцелуи на холодных губах. У обоих кожа еще не знала бритвы. Мягкий ковер в детской, руки тонули в ворсе. Дверь была без замка, у детства нет права на соблазн и роскошь секретов. Длинной подарочной лентой привязывали ручку к ножке кровати. Маратик, вернувшись с прогулки, дергал с той стороны, изо всех сил, упорно, и пытался заглянуть в щелку. Нервный, требовательный стук. Не слышать. Не дышать. Целовались сладко, не отрывая глаз, не отнимая рук от ковра, не решаясь коснуться друг друга. Вдруг, собрав всю смелость, отчаянно, с заходящимся сердцем, приподнял веки. И увидел, что Сашка смотрит. Смотрит прямо, лукаво – и по-прежнему без стыда. Ни за что, ни на что не променял бы – это золотое утро. Беда была одна – начал привыкать, к беззаботным дням, к искрам чистого счастья, и поверил, прочно, навеки, что рожден для них, что иначе быть уже не может.
В шумную премьеру, когда Вова из своего шкафа нарядил Сашу в театр, выждали момент в антракте – Вова закрыл глаза – и полетел по белокаменным ступеням. Сильно расшиб плечо, но падать Сашка его научил мастерски, трюк был в том, чтобы оставить, полностью лишить воли свое тело, тогда куда легче снести удар. Пока Вову приводили в чувства, Саша начистил по карманам без малого триста рублей. Долго не могли понять, что делать с деньгами. Решились отдать товарищу Сашиного отца: так между делом выяснилось, что сам Рустам Каримов в каторге, что Сашку по этому поводу отчислили из училища и что своего угла у него толком нет второй год. Если бы тогда Вова мог понять, расслышать то, что по крупицам узнавал о нем. Если бы знал и слышал то, что узнал потом. Казань кипела. Человека нашли в бараке, за вокзалом, он колол дрова, и рубаха промокла от пота, в три крупных неровных пятна. Сашу он встретил радостно, на Вову бросил подозрительный, оценивающий взгляд, и сердце запело, когда Саша сказал:
- Он свой.
Тут – растущий гул, со всех сторон, первобытный ужас, неведомая буря, закричала женщина, стучали копыта, Саша с человеком мгновенно переглянулись, Саша бросил свое пальто, вместе с деньгами, в грязь, и человек одним пинком обвалил на него сверху – всю кладку дров. Стало ясно: пора бежать. Но куда? От кого? В тесный дворик ворвались военные, отрезали путь. Человек вскочил на колоду, в одно движение подтянулся на крышу сарая, потом перепрыгнул на барак и понесся на волю. Саша с рвущей, отчаянной силой дернул Вову за руку и нырнули в чужую клетушку с иконами, там – за занавеску, и в окно, разбив кочергой: пролезли кое-как, Сашу за ноги схватили сзади, Вова крепко сжал его повыше локтей и бросил весь свой вес со стены, чтобы выдернуть. Сработало. Сашка приземлился на него – но не вырвались, только глубже вошли в бурный, безумный поток.