Мы наш, мы новый мир построим

NC-17
В процессе
39
автор
Размер:
планируется Мини, написано 99 страниц, 53 500 слов, 13 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
39 Нравится 35 Отзывы 7 В сборник

Часть 13

Настройки
Когда сошел горячий пар и улеглось ненасытимое, безжалостное пламя в кочегарке, Вову накрыла исполинская тоска. Он был потерян и до ужаса несчастен. Закрыл глаза, боясь увидеть его лицо. Нечем было втолкнуть себя в следующую минуту, час, день, нечем заставить себя шевелиться, не мог встретить – новое мгновение, в котором все пойдет по-старому, в котором до него будет не дотянуться, и вот тогда – вернулись Сашкины мягкие губы. Никогда прежде так не целовались. Были нетерпеливы, неостановимы раньше, обжоры, жадины, дурно воспитанные дети, хотели всего и сразу, сгребали сласти в кулаки, спешили беспрерывно, неудержимо. Теперь в Сашкиных поцелуях была безбрежная, неисчерпаемая доброта, и нечего было бояться, нечего рвать в упрямом нетерпении, подчинился ей безропотно, коленопреклоненно, молитвенно, целовались, едва касаясь губ, не соревнуясь, не борясь, ничего друг от друга не требуя, не отвоевывая. Робко, боясь нарушить это чудо доброты, Вова потянулся к его лицу. А потом Сашка его обнял. Обвил руками, надежно и покойно, и нигде больше Вове не было так легко. Сашка едва-едва, с тихой, безмятежной лаской, перебирал его волосы, и колыбельная лилась из-под его теплых пальцев, как лунный свет – на речную рябь. И Вова знал, что это была любовь. Знал непреложно, что именно эту силу, таранящую грудь, заклинающую змей, мчащую поезда, направляющую реки, сотрясающую земную твердь во всех уголках планеты зовут любовью, на всех возможных языках. Она вздымалась выше облаков и толпы гнулись и горбились под ней, надрывая мокрые от пота спины. Она была великолепна, и неохватна, и неподъемна, и господи, как спасительно миролюбива и покорна, как нежна, журчал ручей, она текла проворно и прозрачно, петляя, уворачиваясь, прячась. Он знал, с тех пор, как обучился читать: она вертит мир, и ни о чем, кроме нее, в мире нет разговора. Мальчишки в гимназии цветисто и беззубо хвалились своими выдуманными подвигами, застенчиво чиркали стихи в тетрадках, стыдливо, с тайной злобой подглядывали за девчонками, мучались бессонницей, прыщами и неуклюжей словесной бедностью, пускали мерзкие невразумительные слухи о женщинах в прислуге и чужих сестрах, и все они, конечно, мечтали дотянуться, допрыгнуть до любви. Он старался не показывать своей жалкой, униженной нужды, общей со всеми. Ничего общего с ними иметь не хотел. Терзался бесконечным, вездесущим страхом: что, если не случится? С ним, одним, из всех, не выйдет чуда, не произойдет конечной перемены, гусеница не станет бабочкой, он не получит крыльев, чтобы взмахнуть, – и не сможет взлететь. Гнетущий, отравляющий ужас, священное ожидание, как запах прелых листьев, как обещание зимы, как близость приговора, как чистое служение, как нерушимый обет, - они были с ним повсюду. Сколько воображал себе, темными снежными вечерами в общей детской. Сколько видел принцесс на мраморных ступенях и золота в кудрях. Сколько тешил себя далеким сладким сном. Но этот дивный сон ни на секунду было не сравнить, не спутать с тем подлинным, что узнал сразу, тут же, как только к Сашке прикоснулся. Его отнесло далеко от тщетных и немощных метаний, от неостановимой тяги и причудливых фантазий, - далеко, не достать, необозримый простор раскинулся под рукой, водная гладь, другой берег, другая жизнь. Ничего значительней, ничего вещественней – с ним прежде не было. И сам он не был: собой, и в половину, - до того, как Сашку повстречал. В отхожем месте, чтоб перебить запах мочи, разбрызгали с полфлакона дешевых фруктовых духов, и в райском саду был хруст зеленой груши, и персиковый сок, и чеховский вишневый сад, и нечистоты, и призрак чужих тел, и поезд мчался на пределе сил, и Саша обнимал, укрыв Вовину спину и затылок от приближающегося, неотвратимого удара, вагон качался, они покачивались вдвоем, стена в тесненных безвкусных обоях холодила плечо, Сашка щекой прижался к его щеке, трепетно, бархатно, неоспоримо, и никуда больше не стремился вырваться, нечего больше было искать в далеких краях и на недостижимых высотах, ни у кого, ни у поэтов, ни у героев, ни у всех царей земных не было того, что Вова держал в ладонях, пока стучали колеса, и дверная ручка, и его сердце, наконец узнавшее покой и терпеливое, отрадное согласие. Диляра купила Маратику в Петербурге волшебный фонарь, и, стоило зажечь свечу, он населял стены небывалыми зверями. Свеча зажглась теперь, в центре его существа, и никогда не горела ярче. Пламя цвело, и тайный сад цвел вместе с ним. Прохладными костяшками Саша погладил его по щеке, потом губами коснулся горбинки на переломанном носу. У него не одинаково были подстрижены виски, на левом был острый завиток, на правом прядь коротко обрывалась. Вова скользнул по ней кончиками пальцев, не решаясь, не смея сказать ни слова. Погладил родинку на подбородке. Она стала светлее за два года. Поезд пошел на поворот. Их тряхнуло. Сашка снова прикрыл его голову, от столкновенья со стеной, прижал его к себе. И крепко, с чувством поцеловал его в макушку. Пора было идти. Казалось, стоит открыть дверь, и лютый шторм, девятый вал, сорвет их с места. Сашка сжал его руку. Прикрыл глаза. Потом отпер замок. Он шагнул в проход, на воздух, - и ударился коленом о дверной косяк. Оглянувшись на Вову, он смущенно, тихо рассмеялся, и Вова понял: его так же не желает слушаться бедное оглушенное тело, он так же побывал за облаками – и теперь с трудом стоит на земле. Из буфета доносилась перепалка. Еще толком не слыша слов, почувствовал бурлящее, растущее напряжение, в детстве мама забывала молоко на печке, и, когда оно кипело, крышка крохотной кастрюльки подпрыгивала и дребезжала, прежде чем грянуться об пол. Вагон кипел. Войдя, тут же обнаружили причину. На станции к ним в натуральном виде присоединилось то, что они неумело, наугад старались изобразить для чужих глаз. Гулял молоденький провинциальный купчик. С ним ввалилась кучка прихлебал. Почтенная публика спешно эвакуировалась, официанты проворно прибирали и сдвигали большие столы. А Вахит, приняв на себя главный удар, заслонял грудью Розку, к которой купчик тянул руки. Увидев его бледное, застывшее лицо Вова сразу понял: Вахит мучался страшно. Он не боялся драки и запросто отправил бы купчика спать. Его сковал гораздо худший, неразрешимый выбор: как поступить Хорошо? Вступиться за женщину, ударить? А если ссадят с поезда или он ненароком нарушит общий план? Играть до конца, защищать ее не больше, чем защищал бы гулящую? Но Роза – боевой товарищ, и главное – нельзя, немыслимо и думать о предательстве, оставить женщину в беде? Сашкина девка смеялась – она, свободно и радушно готовая сервировать себя для дорогих гостей, конечно, им была не нужна. Дошло до толкотни. Вова видел, они в меньшинстве, трое против семерых. Роза, однако, заметив Вову с Сашей как-то осмелела и закинула руки Вахиту на плечи, весело крикнула купчику: - Родной! Кто ж так лезет за чужим добром? Вахит, с ней за спиной, отпрянул от чужой руки. Она кричала, весело, на кураже: - Пролетка тронулась, места оплачены! Купчик полез по карманам, шлепал ассигнациями по столу: тонкие, обвязанные тесьмой пачки были распиханы у него повсюду. Прихлебалы орали дружным хором у него за спиной. Вова поймал раскаленный от азарта Сашкин взгляд, и захлестнуло ни с чем не сравнимым, ликующим торжеством. Вдруг проступило явственно и четко: он знает все, что должен, и может все, что хочет. Злые, неразрывные, неуступчивые путы, ежечасно стягивавшие его тело и дух, как будто впервые распались бесследно. Драка обрушилась, как грозная волна – на таганрогский берег, и стало весело и тепло, нестись с волной, дать себя кувыркать, в песке и пене, в движении бесцельной, чистой силы. Запах арбузной корки, серый песок, восхитительное, невесомое счастье летних каникул, учил Маратика плавать у самого берега, и мягкая, податливая кожа дна морского задевала живот. Когда налетала волна, бросались от нее бегом. Если не удавалось сбежать, Маратик с воплем прыгал на него. Цеплялся тоненькими, непредставимо хрупкими ручонками в отчаянном жгучем загаре, и вис всем весом, неистово колотилось сердце, под тонкой, хрупкой грудной клеткой, и никогда прежде Вова не чувствовал себя таким большим. Побоище в вагоне вышло сокрушительное, но прекратилось так же стремительно, влет, как катанье на волне. Вынырнули. Вагон был разгромлен. Под ногами путалась скатерть, отломалась ножка стола и торчали мелкие щепки, гулко, упорно колотилось сердце – совсем, как у Маратика, под пенным гребнем, под неумолимо нависшей грозною волной, - и онемел рот. Вова провел по нему пальцами и увидел, что они все – ярко-красные, мокрые. Купчик сплюнул зуб, и тот звякнул, радостно и глупо, о крупный осколок битого фарфора. А потом Вова услышал Сашкин смех, тоже – глупый и совершенно бестревожный. Купчик уставился на него стеклянными, пустыми глазами. Сашка хлопнул его по плечу, тяжело, «на все», и тот расхохотался в ответ, притянул Сашку к себе, сочно расцеловались, выбрался из-за перевернутого стола официант, кто-то снова опустил иглу на пластинку, замурлыкал патефон, зашуршал веник, стучали поднятые стулья, среди толпящихся в проходе возникло расслабленное, беспечное теченье, обнимались, братались, кто-то колотил Вову по спине, кто-то жал ему руку, спасли соленую рыбку на расколотом блюде, потребовали налить еще – и тут, из осмотрительности, официант заверил, усердно комкая белый передник и готовясь к худшему: - Иссякло-с. Стихли голоса. А Роза с залихватским: - Оп-ля! Водрузила на стол корзину с «заправленным» вином. Сашкино лицо, раскрашенное кровью. Пронзительно, невероятно юное – никогда прежде не видел, не мог разглядеть его таким. Коснулся его щеки, в полузабытье, никого вокруг ни стало. Рука скользнула, по гладкому, по чистому, живому, по бесконечно беззащитному, его щека, по-прежнему не знавшая бритвы, в невесомом пушке, в кровавой влаге. Никогда вовсе не были так близко. Электрическое, нестерпимое, неохватное чувство, девятибалльный шторм. Пропили до самого Новгорода, на полпути у них стали заплетаться языки, потом Вова видел, как понемногу отказывали, сдавались их тела. Вилка не попадала румяному котлетному боку и не подхватывала жирный белый рыбий край. Слова мялись и рвались, сыпались урывками, потом стали застревать и липнуть в слюнявых непослушных ртах. Челюсти едва двигались. Капала слюна. Салфетка висела на колене, и купчик пытался поднять ее, но рука только беспомощно забирала воздух, слишком высоко, вслепую. Потом он упал, с сочным, крепким шлепком, лицом в тарелку. На станции разделились. Саша выдал по счету, Розхен деловито прибрала в корзинку ассигнации, но Сашка не сомневался: у купчика есть еще. Он сказал, поймав за подбородок свою девку: - Поезжайте в «Россию». Устрой, как я люблю, на три номера. Мы с Вовой будем через час. Других не трогали, виновато жали плечами перед обслугой, те свистели кондуктора: только купчика Вова с Сашей погрузили на себе и поволокли к извозчикам. Саша испросил насчет багажа. В повозку нагрузили два чемодана, шляпные картонки, пакеты и прочие гостинцы, туесок с ягодами, резную лютню, букет полевых цветов, кондитерский кулек с заварными трубочками, который Саша немедленно распечатал, и рулон бутылочно-зеленого шелка в бумаге. Чтобы допроситься у купчика адрес, Саша как следует нахлестал его по щекам. Глядя на внушительную поклажу, Вова не удержался и присоединился. Вышло что-то вроде игры на барабане, в две ладони: Саша задавал по правой, Вова с правой – по левой. Не помогло, и вдвоем они крепко отодрали купчика за уши. Ненадолго, он пришел в себя. Вполне внятно назвал место и присовокупил извозчику: - Мерзавец. Саша заверил: - Наши глубочайшие извинения. И Вова добавил: - Он нам абсолютно не друг. Красное, воспаленное, как будто брюхатое солнце давно укатилось за горизонт, громкое и пьяное, город остывал, упала плотная, неподъемная, угрюмая ночь, оба не были в Нижнем ни разу, не сразу заметили толком, как извозчик свернул от огней, и опомнились, только когда к остановившейся повозке со всех сторон вышли лихие люди, баюкая в ладонях голодный вес. Глухой двор. Стена без окон, чахлое деревце, лошадь стала драть ветку, жадно ела, и дрожал на листьях лунный блеск. Вдруг вспомнилась такая же сырая, грязная стена, весной, в Казани. Гулкий каменный мешок, ни души, темная ночь, когда тайком, сам себя обожая и боясь, выбрался к нему босиком. Весна в Казани. Весна в Казани. Талый запах и речной холод, замерзли ноги, окна спали, но знал, что за каждым – люди, и тоже – тайком, от всех людей на свете, - хотел целовать его. Шли, как призраки, померкли вывески, каждый дом стал другим, и бездвижный, онемевший город, от подвалов до чердаков, был их, безраздельно, не было в ту ночь у мира других хозяев и господ. Лихие люди столпились перед экипажем, пока лошадь ела, не упуская своего. В такие минуты, и прежде, и потом, Вову охватывало странное, нежное и страшно омертвение, как будто на плечи присаживался кто-то, мягко, но тяжело, и замыкало горло: не было сил ни вдохнуть, ни кричать. То, что снилось в кошмарах – чужие, пришли бить и убивать, - явилось взаправду, но не боялся, только весь мир потек куда-то под ноги, спустилось небо. Сашка глубоко, полной грудью вдохнул. Человек внизу сказал: - Не балуй, барин: спускайся. На секунду мелькнуло: все честно, все законно и справедливо, свое давно забрали, собирали весь день, как спелые ягоды с пригнувшегося от сочной тяжести куста, и теперь надо было отдать остатки, в сущности, ничем не были лучше, этих других. Спрыгнуть вниз было секундное дело. Подался к дверце – но Сашка остановил, зло, кусаче сжал рукав и вместе с ним мясо над локтем, потом был здоровенный, цветастый синяк. - О чем речь, родной. Видел, что Сашка считает, старательно прикидывает, но не мог угадать, что, нечем было помочь. Купчик безмятежно спал, тянул слюнявыми губами густой ночной воздух. Извозчик стал поворачиваться, т необъяснимо медленно, сверкнули мокрые улыбающиеся зубы, и тут Саша грохнул его головой о резной угол дверцы. Рванул вожжи из обмякших рук. Тело извозчика мешалось. К ним бросились. Чужое лицо, справа. - Вовка! И тут же, с первым звуком Сашкиного голоса, внутри вспыхнуло снова – отрадное чувство: он знает, он может, он в праве, ударил быстро и крепко, подошвой в лицо, лошадь отпрянула от куста, но повозка разворачивалась, открывала борт, за него цеплялись, норовили ударить в ответ, Вова чудом, невероятно проворно, незнакомо легко, уворачивался от палок, от ржавых гвоздей и железных прутов, прилетело по пальцам, боль замерла, знал, что потом она вернется, но пока тем же кулаком, радуясь онемению, выхватывал чужие головы, метко и бойко, сзади к ним впрыгнул один, повис другой, Сашка правил лошадьми, ругаясь, с трудом, столкнул ногой извозчика на землю: - Н-но, хорошие! Тело покорно, бескостно шлепнулось на мостовую, и Вова почувствовал, ногами, стоя на тонком дощатом полу, что перекатились через него колесом. Здоровенный лоб заряжал с узловатой, огромной дубины, сек воздух, Вова слышал свист, дважды чудом увернулся, потом – до тошноты и остановки дыхания – прилетело в живот, а потом увидел, что дубина летит Сашке в голову, как будто даже услышал треск, на опережение, и влез своим боком, бросило на козлы, горячо, жестоко болело, захлестнуло от бедра до плеча, думал, грохнется вниз, видел круглые, твердые, все в жирном блеске вороные крупы лошадей, копыта, навоз, Сашкина рука вздернула за ворот, не дала упасть, и тут же по этой руке прилетел новый удар, Сашка, не глядя больше на лошадей, не разбирая дороги, только яростно встряхивая поводья левой, правой ухватил противника за горло, Вова видел, как он стиснул пальцы, не душа, а впившись в кадык, судорожно, беспощадно, никогда прежде такого не наблюдал, человек выл и хрипел, а другой уже лез, махал на Вову ножом, остальные, славу богу, скрылись позади, хотя долго бежали, ночь сожрала их, перехватить чужую руку не удавалось никак, нож рассек рукав, потом – пиджак, под мышкой, на секунду кровь согрела грудь, и вдруг пьяный, сонный купчик потянул вялой рукой злодея к себе, за край рубахи, тот растерялся от неожиданности, хватило мгновенья, чтоб Вова поймал его за запястье. Стальное жало, страшный, жадный блеск, дважды мелькало острие – у самого глаза, потом у плеча, снова разошелся рукав, но Вова бил, бил, представляя в кулаке чугунное ядро, призывая все свои силы, сколько есть, бил в ухо, в глаз, в висок, и наконец сбросил нападавшего с ножом на мостовую. Лошади мчались. Трясло повозку. Прыгали на ухабах: улица была разбитая, ухнули у глубокую грязную лужу, тот, что с дубиной, навалился на Сашку - а Сашка полетел с козел, на упряжь, кони чуть не затоптали, но он держался как-то, ногами молотил в живот противника. Дубина выскочила у того из рук. Вова метался наверху, боялся подобрать поводья, никогда не правил лошадьми, а как вынуть Сашку – не знал, и казалось – при первом же неверном движении он пострадает, его затопчут. Наконец, с повозки рухнуло чужое грузное тело. Сашка остался висеть: в невероятной, неописуемой позе, упершись носками под козла, цепляясь за лошадиную гриву, улица неслась под ним, а лошадь все мотала головой налево – и норовила укусить. Вова должен был протянуть ему руку, вызволить, но все Сашино тело вытянулось струной, переполнилось напряжением, и если б он сделал еще движение, малейшее, секундное, точно свалился бы вниз. Он крикнул Вове: - Тормози! Брошенные поводья болтались где-то под ним. Лошади бежали без оглядки, едва разминулись с чужим экипажем, орал возница, мелькали мертвые окна, скорость была сокрушительная, а на сиденье мирно шуршали и подпрыгивали кульки в сливочной бумаге, с ними подпрыгивал и икал пьяный купчик, и Вова, в ужасе, смотрел на Сашино звенящее, распростертое тело. Сколько раз мелькало потом: во сне, в бреду, остановить, остановить немедленно, во что бы то ни стало, остановить, иначе смерть, кровь, мерзость, молотые кости, - но ничего нельзя было остановить, как ни старался. - Вова! Нашарил, наконец, поводья, рванул из-под него, осадил лошадей - и Сашку сшибло. Парализующий, опустошающий, безгласный ужас. Там, где был Сашка, осталось пустое пятно, две перекладины над пыльной бугристой дорогой. Повозка встала. Безумная скачка под копытами умерла, и ее груз ослаб. Вова спрыгнул и бросился бежать – к темной, бездвижной куче человеческого тела. Бросился к Сашке. Он лежал лицом вниз, страшно было на него взглянуть. Часы, дни, годы спустя – возвращался в этот миг. Уже потом, впроброс, когда не осталось ничего, кроме выжженой земли и серого нежного пепла, Сашка признался: привык считать, что Вова не любил его, никогда. Вова поверил – потому, что должен был верить он сам, иначе ни за что не смог бы дальше поступать так, как поступал. Иногда, Вова сам начинал сомневаться. Случалось, мечтал – о том, чтоб он оказался прав. О том, чтоб была пустая блажь, дешевая экзальтация, как он повторял, никчемное, пустое кривляние. И свобода. Бесчувственность, безмятежность, неуязвимость. О, как надежно, как прочно и сладко Вова был бы защищен своей холодной черствостью. Тогда нечего было бы с корнем рвать и не бежала б кровь из вспоротой груди. Но как бы ни гадал, ни мучался, ни терзался грузом этой любви и ее жалким, неприглядным, бедным обликом, стоило вернуться к этим секундам в пустоте, под бледным закопченным фонарем, и Вова чувствовал, так же остро, так же полно и страшно: конечно, он любил. Сашкино тело, перемолотое и разрушенное, лежало на мокрой земле. Впервые, пожалуй, увидел его мальчишкой, ранимым и хрупким, так абсурдно, преступно уязвимым. Вова перевернул его, и защемило сердце, от того, как это вышло легко. Легко – рукам. Внутри была мука. Вова зажмурился, боялся, он не дышит. Не мог проверить. Тут же: нагрянула убийственная, нестерпимая вина. Пока баюкал свое горе, свою слабость и метания, Сашка, может быть, как никогда нуждался в его помощи. Проверил пульс. Ничего не нащупал. Прижал ладонь к рубашке на груди. Он застонал от боли: потом оказались сломаны два ребра. А Вова рассмеялся. Тоже: мороки и тени, тревожный, жуткий сон. Не объяснились ведь ни словом. Кто знает, простил ли Сашка ему этот смех. Понял ли его, когда-нибудь. Теплый, неизъяснимый, неописуемый, сокровенный вес его разбитой головы. Вова держал в ладони его затылок, боялся расплескать: его, по капле. Как сладко, как чудесно рука вспомнила его кудри, вспомнила, каково было его беречь и ласкать. Вова приподнял его, не знал, как о нем позаботиться, что сделать, куда бежать. Он закашлялся, потом тонко, тихонько заскулил от боли, а Вова держал его по-прежнему, и эта боль текла по рукам, забрала, заразила его целиком, но сделать – по-прежнему – ничего было нельзя, и испуганно, жалко, жадно смотрел на Сашку, в ожиданье приказа или совета. Наконец, он моргнул. Вова разулыбался, не мог перестать улыбаться, его вздернутый, невозможный, смешной кончик носа, тени от его ресниц, у Сашки было столько слов для любви – по-татарски, по-русски, Вова ни одного не мог ухватить, только гладил его по затылку и молился, чтоб он был цел. С повозки донесся злейший, лютый блев, купчика вывернуло на мостовую, и тогда рассмеялись оба. Его прохладная ладонь. Его щека, в вечерней влаге, в слезах от боли. Саша. Саша. Ужас и воздаяние, неутихающая, безжалостная мука, терзавшая бедное сердце. Кое-как посадил его, потом, закинув его руку к себе на плечи, безвольную, холодную, поднял Сашку на ноги. Саша заваливался на него, у Вовы заплетались ноги, и этот вес был обличительно, до стыдного велик. Не было мочи его удержать. Сколько раз потом лежал без сна и вспоминал, как споткнулся, как повело в сторону. Сашка считал, что он слабый. Никчемный. Что в нем ничего настоящего. Спорил с ним отчаянно, воевал безудержно, а пошарить в душе – и ничего бы в ответ не нашел, кроме страха и раскаянья. Он сам путался в ногах. Запинался. Волочь его было трудно. С виска катилась кровь, он вздыхал, замирал от боли, и вот его полный вес, когда силы Сашу подводили, Вова не мог нести. Не мог нести. Позор и проклятье собственного разнеженного, бесполезного тела. Кое-как доплелись до повозки, но надо было влезать наверх, Сашку шатало, кренило, другой поднял бы его в воздух – и посадил, но Вова знал, что не осилит, готов был плакать от стыда. Саша посмотрел на него. Тогда – Вова бы принял, и если бы ударил, и если бы унизил. Но Саша смотрел грустно, с сердечной, беспредельной добротой. Коснулся грязными пальцами Вовиной щеки, чтоб его утешить. И полез, на коленях, на карачках, вверх, полз по полу, до купчиковых ботинок. Как простить себя, если б на его месте – не прощал бы ни за что. Вова помог бы, непременно, но было не залезть, не знал, как подойти, и стоял столбом, стоял и смотрел, и ничего не делал. Купчик подал ему руку. Вова – нет. Вова взобрался последним, когда он наконец взгромоздился на сиденье и откинулся, тяжело дыша. Уже знакомый, надежный повод отдавал холодом, капли блестели на коже. Вова влез на козлы, чтоб не смотреть на Сашку. Взмахнул. Повозка тронулась. Купчик сказал: - Братья. Я покажу.      И ехали до самого его дома: в три этажа, приземистого и несуразного, свежеокрашенного, Вова окоротил у подъезда, в последний момент думал, что влетит в стену, и не жалел бы – если б влетел, тогда казалось, разбиться будет чище, честней и проще, чем делать вид, будто он выдержал удар, будто на него можно было: опереться. Из дому высыпали женщины, тетушки, сестры, матушка, захмелевший отец, маленькая девочка в лентах, которую тут же подхватила суетливая няня: ей давно пора было спать. Внутри пахло сырой штукатуркой, коврами, медом, деревом, приторной домашней гнилью, застоялым сукном и кухонным духом. Пили чай, из блюдец, Вова делал это впервые, пальцы дрожали, он проливал – и закрыл на полу лужу ботинком. Лилось в манжету. Было вишневое варенье. Запомнился убийственно сладкий вкус: и цвет, один в один, как Сашкины припухшие, словно от поцелуев, губы. Купчик голосил, рассказывал подряд, каруселью, как друзья сберегли ему жизнь. Его отец, в бороде, пропитанной вчерашним наваристым борщом, целовал Вову в щеки. Конечно, пили. Водка явилась с ледника, в сияющем, окутанном росой графине-свечке. Наружу вышли, едва передвигая ноги. Купчик подарил печатку, она холодила Вове мизинец. Глава семейства настаивал, чтоб взяли кучера. Саша свернулся, заняв большую часть скамьи, и назвал гостиницу. Звезды сияли ярко в сонном, немом городе. Вове казалось, что он ненароком выскользнул, сквозь сон, с родной планеты – и оказался далеко-далеко, так далеко, что уже не дотянуться до привычных картин, людей и улиц, до смутных воспоминаний, о том, как он попал сюда, кем был, чего хотел – и чем было полно его сердце. Не доезжая до ворот, Саша велел кучеру остановить. Пахло рекой. Сашка, едва дрогнув, спрыгнул на землю. Шли мимо буйной, яростной, свежайшей зелени. Над ней сияла белая стена. А рядом мчалась Волга. В тесном дворе, каком-то выдуманном, загроможденном, похожем на видение, выросшее из жары, из неясного причудливого дурмана, из сказки на излете сна, Саша сжал его ладонь. Было горячо и честно, как не было очень давно, не было за все время, что наконец видели друг друга. Близилась гроза, подступала. Уже катились раскаты грома. Теплый, безобидный ветер яростно, как щенок, трепал кусты сирени, и нежные вытянутые цветики сыпались под ноги, без счету, и путались у Сашки в волосах. Вова потянулся, чтоб смахнуть пару, спереди, с кудрей. А Саша качнулся вперед, гибко, одним верным движением, и поцелуй тоже был сном, и радостью, и мукой, и пах грозой, сиренью и рекой, и Вова знал, что не будет счастливей, никогда после, и если б можно было умереть в это мгновение, он бы шагнул за порог без страха, без колебаний, благословленный. Потом Саша взял его лицо в ладони и глядя затуманенным, нездешним взглядом попросил: - Пойдем со мной. Спорить было нельзя. Шел поспешно, но смирно за властной, тянущей рукой. Поднялись на этаж в гостинице. Саша наугад дергал двери без номеров, сжимая ключ. Тоже: примета лихорадки, обрывки сна на жаре. Распахнули дверь к веселым новобрачным, мелькнула пена подвенечного платья, жених сгреб невесту – нет, нет, уже жену, раз пришло время ночевать, - его рука показалась гигантской, за веселым визгом пошла тяжелая, угрожающая брань, и быстро ушли, чтобы не нарваться на новую драку. Потом была дама с плавными серыми плечами. Сидела в темноте, у зеркала, и только через зеркало Вова встретил ее невозмутимый, скучный взгляд. А за последней дверью нашлись они. Так были заняты собой, что не услышали скрипа петель. Ночной ветер поднимал над полом легкую занавеску, и надрывался гром, бушевал шторм снаружи, резкие капли дождя долетали до истертого паркета. А она сидела, голая, у Вахита на коленях, и ее неумолимое движение пугало своей первобытной, непобедимой мощью, казалось. Ужасающая, грандиозная сила женского начала. Впервые видел – ее живую плоть, знал, что ее спина влажная, теплая, совсем мягкая, знал, что она пахнет загаром и солью, знал, какие на ощупь ее согретые любовью, рассыпчатые волосы, свободно хлынувшие из пучка. Однажды ребенком слетел на рельсы: зазевался, глядя на торговца пышками, толпа провожающих отхлынула от других путей, и Вову толкнули. Он почти не ударился, быстро поднялся, отряхнул с коленок сажу и пыль. И поднял голову – ровно перед паровозом, тот полз вперед, на холостом ходу, едва вертелись огромные, чудовищные колеса, но остановить его в секунду, до конца, машинист не мог, а Вова замер: точно зная, чувствуя всем существом, переполняясь дрожью трепещущей, гневно и торжественно гудящей земли – стоит промешкать еще секунду, позволить надвинуться этой громадной многотонной махине – и его размолотит в ошметки. Не мог отскочить. Не мог даже попятиться назад. Был прикован, как спутник – весом Земли, порабощен чужой неизмеримой, необъятной силой. И так же точно не мог уйти от двери. А ее бедра – теперь, когда седлала Вахита, вдруг показались широкими и круглыми, хотя привык к скромной бесполой линии под прямой юбкой. Откуда-то из чужих мыслей, из вороха других, небрежно отброшенных, забытых слов и чаяний, выплыло неповоротливое, громоздкое слово – «детородные». И ни за что не пришло бы в голову раньше, что Роза – что все они, все, без исключения, - каждую минуту, пока говорят, ходят по улице, едят в кондитерских лимонные трубочки, спешат на трамвай, говорят с ним, стоя совсем рядом, глядя в лицо: все они устроены так, чтобы впускать в себя чужую плоть, чтоб набухать от сока, чтобы творить внутри себя новую кровь и мясо, жизнь и плач, и извергать из себя, из тех же самых хрупких тонких девушек в отглаженных юбках и блузках, комки новых существ. Она все резче, все упрямей нанизывалась на ствол, и видел непристойный, невозможный блеск – масло на трехтонных колесах, ее животную суть, прямо из раскаленного нутра, из сокровенного, иного, фантастического мира, в который мужчина не мог проникнуть до конца, как бы ни рвался, где нарушались законы пространства и меры, где наступало сумасшествие, и кошмар, и сотворение человека. Весь этот далекий мир можно было обнять одной рукой. Не представлял, как будет смотреть на Розу завтра. Ее бедра теперь слегка подрагивали, как земля в щебенке, на путях, при приближении паровоза. Вспомнил, как от кабины валил густой пар, когда ее остужали водой на станции. Крохотные капли пота собрались у Розы на коже, там, где пальцы Вахита оставляли пустой треугольный лоскут. Сашка потянул за локоть, но Вова поддался не сразу и потом, в коридоре, увидел нехорошую, мрачную усмешку. Не знал, как объяснить, что Сашке упрекнуть его не в чем: наоборот. Вова никак не мог уйти потому, что шок чужой наготы и этого невместимого, сокрушительного откровения чужой близости был слишком ярким, но главное – Вова знал, что никогда не сможет это разделить. Теперь видел безоговорочно. Никогда не станет – не сможет – держать женщину на своих коленях, никогда с ней не сольется. Среди миллионов, столпившихся на перроне, рвущихся вперед, ожидающих очереди, готовых переступить, скрывающих под одеждой голодное раскаленное тело, ему нет места, и он не в силах дышать в пару. Он всегда будет чужим, непоправимо. И однажды они разглядят это. Они так же увидят, что он прячет, под глаженой тканью, под сдавленной страхом грудью. И тогда ему среди них не останется места. Его швырнут под поезд. Ища опоры, прижался к Сашкиному здоровому плечу. Тот коротко, как будто бы приняв его назад, погладил по ладони. Ошеломляющее бедствие за дверью он понял по-своему: - Вот так вот потискали чутка в вагоне – и все, и потянуло девку на людское. Вова не любил это слово. Не решился спросить, если там было – «людское», что тогда было у них. Тускло, словно из последних сил, горели лампы в коридоре, и наконец нашелся нужный номер. С чистой белой постелью, с кувшином и жестяной ванной, слишком тесной для мужчины, с китайской ширмой и согревшемся шампанским под красную смородину. Окно было распахнуто, чтобы проветрить посвежей, и ветер наметал дождь на простыни. Запершись на два оборота, Сашка поднял на него темный – трехтонный – взгляд. Стало не по себе, и в то же время почувствовал какое-то абсурдное, горячечное облегчение. Теперь пронеслось: за каждой дверью было то, что собирались делать они. За каждой дверью в каждом доме. Оставалось только нырнуть в сердце бури, слиться с пенной бешеной волной, и она не ударит, не швырнет на скалы, понесутся вместе с ней, частью общего, одного. Потом Сашка неловко, смущенно склонил голову на бок, двинул плечом, и Вова целовал его лицо с такой поспешной, такой изобильной нежностью, что слезы навернулись на глаза. Не мог оставить его одного. Осторожно его раздел: ему самому трудно было выбраться из рукавов, согнуть руку, чтоб расстегнуть жилетку. Окна не закрывали. Сверкали молнии, а небо было черное, пыльное, как мешок для угля, и гром сыпался – углем – тяжело и щедро, и росла непроглядная, угольная тьма. Текла остывшая вода, из медного кувшина. Сашка вздрагивал, когда Вова снимал с него рубашку, но не отстранялся, не шел в наступление, и то, что чужое тело было доверчиво, бесконечно послушно, наполняло Вову болезненным, электрическим восторгом. Молнии вспыхивали. Шептались деревья. Глаза привыкли к темноте. Сияла белая постель, ласкал белую кожу, прохладную на спине, горящую - в центре груди. И Сашка был послушен. Ждал его шага. Вова никак не мог зайти с ним дальше, теперь, когда держал его в руках, когда под пальцами расцветали мятые дикие фиалки, крупные кляксы синяков, и он даже не терпел, он впитывал, легко, охотно, ненасытимо, Вовины прикосновения, его желание, его любопытство, его вольность и бережность, его дыхание. Целовались, едва касаясь влажных губ, блаженно, невинно. Возбуждение было невместимое, нега и тяжесть заняли его целиком, но Вова не мог оборвать этот чудесный тихий танец, эту чистую, безукоризненную ноту, такой должна была стать их встреча, самая первая, смирился глубоко внутри, что ничего не может быть – как нужно, как мечталось, - но было, и замирал от необъятного, невозможного счастья. Сашка мягко потянул его за руку. - Иди ко мне. Он с трудом, в несколько приемов, устроился на постели. Вова полез к нему и услышал: - Погоди, нет… с другой стороны. Вова растерялся, но сделал, как было сказано. Тут же почувствовал себя глупо: уперся взглядом в налитую, крупную головку, крайняя плоть собралась у самого основания, Вова чувствовал острый, ни на что не похожий запах, небо пересохло, хотелось тронуть кончиками пальцев упругие темные кудри, тут же оборвал себя, отвернулся, хотел встать, но Саша упрямо надавил ему на бедро – а потом Вова почувствовал, как скользнул ему в рот. Было так остро, что едва не дернулся, чтоб освободиться. Крепко сжал колени, стиснул пальцы на ногах, весь одеревенел, цеплялся за мелкие складки на простыне. Вдыхал и не мог выпустить воздух. Сашка не останавливался. Теплая ладонь успокаивающе, примирительно скользнула от колена до талии. Чувство было такое, что с Вовы живьем сняли кожу. Мокрый ветер холодил голую кожу. Вова вскрикнул – не смог сдержаться – когда его пальцы быстро скользнули между ягодиц. Он продолжал. И Вова начал выдыхать, по-прежнему – крепко вжимаясь в перину, боясь сорваться, рухнуть, разбиться вдребезги. Боясь поддаться. Лошади неслись по ухабам и в любую секунду грозили затоптать его. Неслись вперед, без оглядки. А Сашин густой и сильный запах не давал забыть – о том, что они делали. Сашкины руки утешали, отвлекали. Обещали и убаюкивали. Неслись лошади. Ветер выл, не находя покоя. Вова выдохнул снова. Вдохнул. И нырнул в соленую волну. Было нежнее поцелуя. Так и не набрался смелости сказать об этом Сашке, знал, что что-то с ним не так, что-то в нем исковеркано безвозвратно, раз никто больше об этом не говорит, никому не пришло на ум, и только он один это ощутил, сразу, и не мог оторваться. Как просто, как изумительно было любить его. Его вкус скоро померк, стерся, из-за Вовиной слюны, но запах не угасал, и Вова погрузился в него, самозабвенно. Шелковое, невыносимое скольжение, Вова прокатывал его по губам, обсасывал, гладил об него язык, целовал его, снова терся губами, по всей длине, чувство было неописуемое, никак не надоедало, отчаянная, страстная тяга только росла, казалось, это он ласкал Вовин рот, а Вова тянулся к нему, неутомимо, раздавленный, растерзанный своим желанием, льнул к чужим губам, наугад, просительно, беспомощно, с силой толкнулся в глубину – сам себя испугался, но вошел так легко, так гладко, его сжало сильней, потом понял, что пронзил Сашке горло, а тогда всего трясло от жестокого, нескончаемого, нестерпимого наслаждения, Сашка с ним обращался решительно, иногда даже до вспышек кусачей сухой боли, но было не так крепко, не так привычно, как в чужой руке, и все никак не мог догнать, удержать летящую волну, вот-вот должна была обрушиться, взорваться, прогреметь, вот-вот должна была забрать его. Вова забыл себя. Не верил своим жалким, униженным стонам. Притирался к нему вплотную, настойчиво, бездумно, не мог вынести, не мог ждать, не мог мириться с тем, что получал, хотел исчезнуть – внутри него, хотел его – вобрать в себя, до капли, хотел даже вспышек кусачей боли, его зубов, его неосторожных движений – хотел, чтоб Саша наказал его: и взял себе. Сам торопился, жадно, упрямо, невпопад втягивал его в себя, насколько позволяла сноровка – и вдруг, в одну секунду, все переменилось. Толкнулся ему навстречу и почувствовал его губы – так же, как свои, так же пропустил его по языку – и чувствовал его язык, одновременно. Искал снова это немыслимое совпадение – и нашел. И Сашка понял. Подладился в ответ. Ничего подобного не испытывал. Было не просто удовольствие – круг замкнулся. Они слились. Был собой – и в то же время, другим человеком. Был Сашкой. Разделил с ним биение сердце, дыхание, радость и скорбь, жар и холод, не знал, на чью кожу теперь падали капли, чей голос слышал, что чувствовал, что забрал у него. Ничего в мире не осталось – кроме них, кроме соленого прибоя, и непрерывного движения, моря и крови, и его языка. Ни за что не хотел выпускать его, и впервые до конца ощутил весь крах, весь глубинный, безбрежный ужас – того, чтоб его потерять. Проглотил его семя, словно причастился. Кончил в агонии. Заплакал навзрыд. Сашка обнимал, не давал провалиться, с силой, тоже – почти до боли, зарывался пальцами в волосы, тянул их, гладил, прижал Вову к себе, обвил руками и ногами, губами собирал слезы с лица. - Минем мәхәббәтем. Минем авыртуым, минем бәхетем. Йөрәгем. Йөрәгем. Минем тормышым. Барысы да яхшы булачак, сиңа беркем дә зыян китермәячәк, синең өчен мин үтерәм, мин синең өчен урлармын, мин сине аларның берсенә дә рәнҗетергә бирмәм. Беркем дә белмәячәк. Беркем дә белмәячәк. Кадерлем. Минем шатлыгым. Мин синнән башка яшәмәдем. Мин синнән башка булдыра алмыйм. Син минем бөтен җанымны алҗыттың, синнән башка булдыра алмыйм, син мине тереләй яндырдың, мин исән калмам дип уйлаган идем. Барыбер синнән башка булдыра алмыйм. И Вова поверил ему, до конца, не поняв ни слова, и видел, как он крепко зажмурился, но не стряхнул Вову с разбитого плеча, и целовал натертые, припухшие уголки его рта, и под конец, проваливаясь в сон, сказал в ответ, чтобы он знал, чтобы не сомневался: - Саш. Я тебя простил. Утром Вова проснулся один.
39 Нравится 35 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (17)