***
а я всем телом и душой застрял в границах на час
серафим никогда не был религиозным: приходил в церкви с бабушкой на причастие ребенком, ставил свечки с мамой в церковные праздники и читал «отче наш» перед выпускным экзаменом по математике. ничего особенного — ни религиозной травмы, ни сектантства по малолетнему, даже нигилистический атеизм прошел мимо. но стоило взглянуть на глеба, и губы беззвучно начали читать вытащенные из коллективного бессознательного молитвы от нечисти. кухонные часы показывают три ночи и сорок девять минут. в такое время звонят в дверь или наркоманы, или коллекторы, или лично смерть с косой — удивительно, но для серафима она была точь-в-точь как глеб викторов. — ты чего так поздно? — кое-как потирает глаза серафим, второй рукой придерживая ручку двери: на всякий, вдруг гипотетический нож все же воткнется не в сонную артерию, а в итальянскую кожу снаружи. — можно у тебя посидеть? — в глазах страх, катарсис и какое-то неприятное слово на букву «э» — не то эрозия, не то эрекция, что-то хуже и безумнее, соответствует этой странной букве. — я не хочу возвращаться домой. у глеба бывшая коммуналка в центре питера, новый ремонт и спрятанные в банках кофе порошки. у серафима дыра в сердце и желание, чтобы всё кончилось — ночь, дружба с глебом, жизнь серафима в целом. серафима, впрочем, впускает как всегда. будто выбор есть, когда дело касается глеба, мать его, викторова. — что у тебя опять? — вопрос в пустоту: серафим знает все диагнозы, все места, где глеб мог бы оказаться, и людей, с которыми мог бы провести эту ночь. но он сидит тут, а значит все спят — некоторые уже вечным сном. — приехал, словил паничку, понял, что если не съебу, то к хуям сойду с ума, — диван почти не продавливался под спичечной конституцией глеба, в которой остались только душа, да и то не факт. — звонил менеджеру, сказал, утром приедет. а нахуй мне утром, если я, блять, не доживу до него? серафим достает зеленый чай: сам такую бурду не пьет, но знает, как он помогает глебу. у того трясутся руки и голос на грани срыва — в крик. заваривает на барной стойке, боясь даже смотреть в ту сторону: слишком страшное зрелище, не для слабонервных. — я часа два по дворам гулял, пытался песни придумывать, овечек, блять, считал, даже медитировал! — руки непроизвольно дергаются от повышенного тона, и серафим проливает кипяток, шипя под нос. — господи, блять, я на грани. впервые глеб произнес «я на грани», когда засматривался в клубе на какую-то девчонку и облизывал губы; в последний раз — там же. — что психиатр говорит? — серафим опускает полную светло-зеленой мути кружку на журнальный столик у ног глеба и садится напротив. — в ребу надо, вот что, — хоть кружка и заполнена на три четверти, чай близится вылиться из-за невроза. — а мне нельзя. — с хуя ли? — без очков глеб размывается, оставляя вместо себя цветные пятна в тусклом свете. — тур, альбом, мерч... шаришь, вся эта хуйня, — невесело усмехается. — конечно, хорошая реклама нового музла будет, если я сейчас попаду в больничку, но не думаю, что лейбл оценит. серафим помнит, как срался с лейблом, когда писал сквозь ненависть, антидепрессанты и синдром отмены альбом, потому что контракт. и, видя, как страдает от этого же сейчас глеб, у которого нервы в миллиард раз тоньше, а ситуация из разряда «да вас реабилитировать срочно надо, какие таблетки!», он непроизвольно сжимает кулаки. — ну да, лейбл оценит, когда их артист впадет в кому или выпилится в каком-нибудь томске после концерта в туре, — глеб смотрит стеклянными глазами и молчит: ответить на это нечего. но все же говорит. — я не знаю, это... сложно, понимаешь? — нет, глеб, не понимаю! — серафим зол: не как чайник или зеленый халк, а как человек, на глазах которого убивают самое любимое, самое ценное. недалеко от правды, если это не она в принципе. — говори с менеджером, разрывай контракт! я с бабками и адвокатами помогу, блять, глеб, это уже крайняя... — я бы тебе сейчас отсосал. — стади... что? — я бы тебя сейчас послал, — повторяет глеб, — если бы были силы. серафим пялится. откровенно таращится, смотрит в кристальные, чистые от эмоций глаза, пытается понять, кто действительно на грани тут и не пора ли оформлять себе тур по психо-неврологическим диспансерам. — я просто беспокоюсь, извини, — он встает и плетется за очками и таблетками от головы: она не болит, просто терять уже нечего — оказалось, разума не осталось вообще. глеб глядит в чернеющую ночь без намека на рассвет, покусывая губы. серафиму больно: его глеб, ранимый и оттого сломанный, не имеет даже шанса на хорошую жизнь, и хуже только, что уже не стремится его получить. а еще больно, что глеб его только в сознании серафима — больно любить сумасшедшего артиста-наркомана. в любовном казино он выбил три шестерки. возвращается с пледом и сменными вещами, кладет рядом на диван — нерушимый ритуал уже. — в душ иди, и еще посидим, — тот лишь кивает в ответ и плетется, собирая ноги. — полотенце бери любое на сушилке. открывает окно и достает пепельницу: вроде бы пытался бросить, но опять стоит и усмехается, что бросить курить, когда дома лежит пара пачек — «на всякий случай» — заранее наеб. ночью холодно: мартовский петербург, несмотря на солнце в последние дни, теплом не радует, хотя зимние вещи уже можно убирать. ежится, когда высовывается из окна, но оставлять после себя запах в квартире не хочется. петербург тихий, принявший обет молчания в четыре утра: ни человека, что странно для вечера субботы. возможно, конечно, серафим в коме, и это — его галлюцинации, пока мозг борется с врачами за желание умереть в тридцатник от... от чего? от невзаимной любви, фим? самому не стыдно? тридцатилетний лоб, а юношеский максимализм прет как в пятнадцать. хочется скрыться или вскрыться, но приходится лишь сглатывать слюну и тушить о подоконник сигарету. дыра в сердце намеревается распространиться и на другие органы, время заняться здоровьем. — я все, — отвлекает глеб, вытирая кудри фиолетовым полотенцем. — пойдем в комнату? серафим лишь кивает, прикрыв окно. взглядом провожает петербургскую темь, частицей души желая слиться с ней. глеб ложится почти на самом краю, головой прижимаясь к стене, и пялится размытым взглядом. серафиму откровенно некомфортно: он знает этот взгляд, и тот не сулит ничего хорошего. страх заразителен — он перешел от глеба фиме, и сердце стучит до безумия, когда понимание, что произошло, разливается вместе с лейкоцитами. — я же просил не принимать у меня, — разочарованно выдыхает, прикрыв глаза. — прости, я просто хотел успокоиться, — пожимает плечами. — ты же сам хотел, чтобы мне стало лучше — я сделал. лекции, что глебу нужны капельницы, врачи, собрания в кругу на раскладных стульчиках и изоляция от нормальных — серафим, ты веришь, что сам нормальный? — людей, были прочитаны триста раз, и трехсот первого не будет. вместо него — облокотиться на дверной косяк, ориентироваться в абсолютной темноте на слух и молиться-молиться-молиться. в нос ударяет запах яблока — завтра точно выкинет этот шампунь. — я люблю тебя, фим. ну губах привкус железа — все же содрал только-только подсохшую корочку — и соли. в последний раз серафим плакал в двадцать на похоронах деда. — ты чего? — глеб — то, что от него осталось — ведет ладонью по щеке. холодная, отдает смертью и декадами неудач. — давай сделаю приятно. — не надо, — останавливает фима, когда глеб тянется к шнуркам на спортивках, — пожалуйста, не надо. — пожалуйста, дай мне помочь тебе, — просит на коленях. зрачки заполняют радужку, серафим не может найти и намека на подобие души. если глаза — зеркало души, что у глеба ее нет и не было никогда. зато чертей полно. серафим впервые просит у всевышнего спасения. не его — глеба. серафима уже не спасти, когда в груди разливается тепло.
станем любить не словом или языком, но делом и истиною
1 Иоанна 3:18
***