Часть 1
19 мая 2025 г., 02:09
Безымянный полевой госпиталь на границе Гиймона, сентябрь 1916-го
Первое время мне доставало выдержки не тратить рацион рома. Горячительное вполне терпимое — мне, однако ж, он был не по вкусу, и падать на жесткую койку я предпочитал со свежей головой. Никогда не знаешь, что тебя разбудит. Свет солнца или луны — во время перестрелки это не имеет значения, а винтовки стрекотали без умолку. Но прошел год, природа вокруг сменилась несколько раз, кровь оставалась все такой же густо-красной, и я к нему пристрастился.
У меня была жестяная кружка без ручки, в какой в Лондоне жулики Сен-Джайлса могли спрятать монетку от незадачливого букмекера. Я наполнял ее пойлом, какое, полагаю, было в почете у каперов, бороздящих Атлантику, ставил у локтя и писал мужчине, регулярно навещавшему меня во снах, высокому, элегантному, в черной шляпе-котелке и искусно скроенном фраке.
Столик у меня был неуклюжий — одна ножка короче прочих. Я подставил под нее сплюснутый ящик от артиллерийских снарядов. Если бы мне пришлось писать на футляре из-под винтовки, это неприятно напоминало бы Афганистан, и удовольствие от занятия было бы испорчено лишними мучениями. Но здесь меня окружали леса, а не песок, траншеи были наполнены гнилью, а не высушенными на солнце костями, у меня были столик и трёхногий табурет. У меня был Читатель, ради которого стоило продолжать жить. Я отхлебнул рому и занес перо.
«Вчера мне довелось сделать нечто хорошее, за что я благодарен, поскольку людей, которых я лечу, уже отчаянно мутит от лопат и мотыг, от мокрых ботинок и полуразложившихся конечностей, на которые они натыкаются, роя мокрую грязь, чтобы заляпать ею свои жалкие укрытия. Мы, конечно, находимся чуть в стороне от того адского котла, — не буду даже писать насколько далеко, потому что все равно вымарают. Но я внезапно получил пятерых юных бедолаг, младший из которых выглядел лет на семнадцать, раненых в вылазке на ничейную землю — небольшой каменистый холм, что в мирное время не приглянулся бы ни одному разумному человеку. Не могу не думать, что это была некая разведывательная операция ————————, возможно, иначе их было бы больше. Двое серьезно пострадали от немецких винтовок, но, я думаю, они выкарабкаются. Двое других, включая этого младшего, получили средней тяжести ожоги от взрыва какой-то безбожной субстанции в заградительном огне — похожей на керосин, но гораздо опаснее.
Но доброе дело, о котором я упомянул, это нечто поинтереснее, чем обработка ран. Пятым был мужчина под пятьдесят со шрапнелью в желудке, которую я удалил с особой тщательностью, потому что боялся, что раздражение перейдет в лихорадку и септический шок. Но все прошло хорошо, дорогой мой друг, и, когда я уже его зашивал, он поинтересовался в полусне, есть ли у меня горячая вода.
— Конечно, — сказал я ему, — иначе у меня не было бы и шанса никого тут спасти, без чистых-то инструментов.
— А я тебе скажу, куда ее деть, — сказал он. Это был смуглый малый, Холмс, с потрепанными усами, и что-то при взгляде на него напоминало о лондонских доках, словно в лучшие дни он работал там. — Та долбанная лачуга, что мы искали, ————————, там джерри кишмя кишели, но черт подери, в самой последней развалюхе у нас на пути нам чуть кишки не повыпускали. Там уже никого не осталось, конечно. С голоду передохли. Но я все хорошенько обыскал и нашел две штуки. Одна штука — подарок судьбы, а другая — самое что ни на есть чудо, чтоб меня черти драли. Банку первосортного, самого настоящего листового чая нашел. И женскую цепочку золотую — в грязи под ногами валялась. Никого не грабил, на Библии поклянусь. У жинки-то моей, доктор, и двух фартингов не заваляется, как меня забрали-то. Ты, доктор, вроде мужик приличный — я так предлагаю: цепочку жинке отправь в Бетел-грин, а чай себе оставь. Пей на здоровье.
Можно, наверное, и не упоминать, что я согласился отправить цепочку. От чая сперва отказался, но в итоге мы договорились его разделить. Малый оказался прав. Чай был гораздо утонченнее той крашеной соломы, что нам выдают».
Я прервался и задумчиво шаркнул ботинком под столом.
Холмс знает, что по части историй я наглейший из лжецов. Лжец настолько превосходный, что я сам радуюсь, что потерял свои дневники с первой войны — иначе со временем, боюсь, сам бы поверил в их содержание. Я так искусно плету сети из выдумок, что даже Холмс порой не узнает те дела, в которых он появляется на страницах Стрэнда подобно рыцарю в полосатых брюках. Он видит во мне величайшего в мире лжеца. Только на бумаге, не на словах, но тем не менее.
Поэтому, когда я отправлялся на войну, а он оставался в Лондоне работать в разведке, в ночь перед тем жутким прощанием на вокзале, он подпер голову локтем, положил ладонь на мое обнаженное горло, посмотрел мне прямо в глаза и заявил непререкаемым тоном:
— Не смейте мне лгать. Поклянитесь.
Я не смею его ослушаться, когда он так приказывает. Вот и рассказываю правду.
Но что мне сказать? Иногда эта задача ставит меня в тупик. Я сделал еще глоток пьянящего зелья и почувствовал, как оно обжигает мне горло. В нескольких милях, в лесу, без перерывов стрекочет винтовка. Я не могу написать самую важную в жизни правду: что я люблю его и что жизнь без него это ад. Не могу написать и правду менее важную: что жизнь здесь будет адом даже без учета его отсутствия. Поэтому я должен писать очень осторожную правду.
Недавно я начал рассказывать ему иные истории. Не из Франции. Истории об Англии и мужчине, которого я обожаю. Коротенькие анекдоты из жизни до 1916-го. В тот день я начал описывать наше настоящее дело, но описывать с юмором и вывернув его на изнанку самым абсурдным образом.
«Если я всю войну останусь в праздности в литературном смысле, то совершенно сойду с ума. А когда вернусь, редакторы Стрэнда накинутся на меня с требованиями предоставить им новые тома о вас. Так с чего же мне начать? Описать вам ваше любимое дело?
«Мистер Шерлок Холмс всегда придерживался того мнения, что мне следует опубликовать поразительные факты, связанные с делом профессора Пресбери, для того хотя бы, чтобы раз и навсегда положить конец темным слухам, которые лет двадцать назад всколыхнули университет и до сих пор повторялись на все лады в лондонских научных кругах».
Надеюсь, что мне удалось вас рассмешить. Я ведь могу это сделать. Я вымотан совершенно, на ногах не сходят мозоли, но я смогу описать эту нелепую пародию на расследование. Я оставлю здесь этот намек на вступление, чтобы вы понимали, что угроза написать альтернативную версию — где вы с энтузиазмом поддерживаете ее публикацию, к примеру, — совершенно реальна.
Если вам все-таки не удастся уговорить брата посетить любой другой итальянский ресторан, кроме Тревори, будьте уверены, что я составлю вам компанию в Марчини в день своего возвращения. И если к тому времени аньолотти с ягненком пропадут из меню или таинственные ингредиенты, из которых их делают, перестанут поставлять, мы коротко оплачем эту трагедию, а затем направимся прямиком во Флоренцию. И не покинем ее до тех пор, пока не начнем скучать по Сассексу и английскому хлебу с медом прямиком с жужжащей пасеки.
Этот образ вызвал во мне чувство голода достаточное, чтобы окончить письмо на кулинарной ноте — ошибка, которую я больше не повторю, позвольте вас заверить, ибо консервированная говядина для вашего покорного слуги представляет собой ад во плоти. Я скучаю по еде, приготовленной с целью не только чтобы набить желудок. И еще много о чем скучаю.
Всегда ваш,
Джон Уотсон».
Лондон, Пэлл-Мэлл. Декабрь 1916-го
Эта война велась с холодным расчётом, и велась она против моего собственного разума.
Ибо разум мой — мой самый главный враг. Он пышет воображением, тактически гениален и всегда практичен. Если бы я мог на те четыре года, что Уотсон уехал во Францию, поменяться мозгами с не слишком сообразительной работницей с завода, я бы так и сделал. Я бы поменял его на дорсетскую корову. Если бы я мог впасть в кому, я бы и на это пошел, но тогда бы я не работал каждую минуту своего бодрствования на окончание этой войны.
Боже, как же я хотел окончить эту войну.
В начале я видел все. Слишком многое видел. Вся информация была в полном моем распоряжении — на столе у брата. Вооружение. Полковые маневры. Химическое оружие. Горчичный газ. Господь всемогущий, я днями не находил покоя. В первые дни, когда я был менее строг к себе и позволял себе красочные дедукции, любая мелочь могла довести меня до слепой паники. Я мельком увидел на столе у брата депешу со ссылкой на зашифрованный список, путевой лист товарного вагона, список чисел, карту — и чуть в больницу не угодил с ударом. Каждую минуту я с погрешностью в тридцать миль знал, где находится мой друг. И в 1914-м все эти якобы невинные документы предсказывали ему смерть в ближайшую же неделю. Это был вопрос одного выстрела или, возможно, мины.
Майкрофт поднял глаза от своих закорючек в военном журнале и нахмурился на меня через кабинет.
— Прекрати.
Я не ответил.
— Шерлок. Я видел все, что видел ты, но ты не видел всего, что видел я. К тому же, я не позволяю себе в самом деле видеть. Закрой свои внутренние глаза.
— Как я могу этого не видеть? Я всегда видел. Всю свою жизнь, — с отчаянием ответил я, прислонившись к книжному стеллажу и сунув руки в карманы.
— Ну вот а сейчас перестань. — Он стал раскладывать бумаги в стопки. — Это не то что смотреть на идущую коляску и видеть свою жизнь на шесть часов вперед. Я могу позволить тебе узнавать факты, чтобы обратить твою бесконечную энергию в нашу пользу, но не видеть их. Следишь за мыслью? Я сам тебя отстраню от работы, если придется. Ты Шерлок Холмс, а не Кассандра Троянская. Будем отменять работу шестидесяти лет.
— Я не могу. Мой мозг не так работает, — прошептал я с отчаянием.
— Переучится твой мозг. — Брат встал из-за стола и подошел, чтобы положить руку мне на плечо. И держал ее там, пока я не посмотрел на него и не увидел свои собственные глаза на огромном, обрюзгшем шестидесятисемилетнем лице.
— Он не должен был этого делать, — выдавил я. Это был единственный раз, когда я это произнес.
— Нет, но он сделал, — мягко ответил Майкрофт. — Будь логичен. Ты не получишь его несколько месяцев, а может быть и лет. Таким образом, у тебя остается ровно два варианта. Посмотреть, сколько ты протянешь в этом состоянии, пока не сломаешься, — я дам тебе три месяца или, если война будет развиваться так стремительно, как я думаю, не больше двух с половиной, — или перестать видеть вещи. Думай о них абстрактно, petit frère, потому что ты мне нужен. Пожалуйста, попытайся ради меня.
— Хорошо, — выдохнул я. Я даже не заметил, что мелко дышал, потому что видел внутренним взором, как он снова и снова гибнет в огне и газе. Как только я согласился, брат снова вернулся в свое отстраненно инертное состояние.
— Вот и молодец, — бросил он и вернулся за свой стол.
— Я сам не справлюсь, — выпалил я.
— Конечно нет. Я послал в твой отель за вещами. Останешься пока со мной на Пэлл-Мэлл.
В любых других обстоятельствах я обязательно изобразил бы возмущение. Я и попытался. Но понял, что глубоко ему благодарен. За то, что знает меня лучше, чем я знаю себя, но еще в большей степени за то, что он не спросил моего мнения. Потому что я бы отказался. И сошел бы с ума, наверное.
— Ты же терпеть не можешь делить с кем-то кров.
— Это не с тобой я не смог ужиться, — поправил он меня нетерпеливо. — Уверяю тебя, с тобой я жить смогу. И собираюсь. Если пообещаешь не портить мои книги, не воровать зубной порошок и не дымить на занавески. Я буду благодарить Бога и служить своей стране, давая тебе кров. Потому что я такой же патриот, как и ты. А теперь мне даже не нужно беспокоиться по поводу разукрашенных девиантов у себя в гостиной. Благодать, да и только.
И пока я стоял молча, сбитый с толку, он вдруг быстро оторвался от бумаг и посмотрел на меня:
— Мы же не станем все эти годы, сколько бы ни продолжался этот конфликт, притворяться, что доктора Уотсона не существует? — сурово поинтересовался он.
Я покачал головой.
— Тогда произнеси его имя.
Он не пытался быть жестоким. Я и тогда это понимал. Но ощущалось это как жестокость, пусть его приказ и был самым милосердным из всех возможных. Майкрофт смотрел на меня своими сверкающими серыми глазами, спрятанными в складках кожи, и ждал от меня невозможного — тихого, простого чуда.
— Уотсон существует. Он во Франции. А мы, Холмсы, делаем все возможное, — выдавил я, собрав в кулак всю свою храбрость.
Брат улыбнулся.
— Знаешь, иногда я тобой восхищаюсь. Давай сделаем так, чтобы иногда случалось почаще?
И именно это мы и сделали.
К тому времени, когда я получил первое письмо, которые теперь называю про себя не иначе как письма Пресбери, я очень, очень хорошо научился узнавать вещи и не визуализировать их. К примеру, я мог расшифровать немецкое послание и прочесть его содержание, не видя перед собою бесконечные окопы, полные гниющих тел и выползающих из карманов личинок, хотя и знал, что результатом донесения будет именно это. Я мог посмотреть на карту, очень подробную карту, посмотреть на самый рядовой реестр на столе у брата (который стоял рядом с моим собственным, и мой был в гораздо большем беспорядке), и, хотя я понимал, что где-то ожидаются перебои в поставках воды, я не видел перед собой людей, пьющих из сливов в окопе и тут же умирающих от заражения, хотя именно это на самом деле и происходило. Я замечательный химик. К тому дню, когда я получил первое письмо Пресбери, в 1916-м, я мог рассказать целой комнате заинтересованных лиц, что именно делает с человеком новый химический газ, как долго очищается после него воздух, и с какого расстояния его можно распылить, чтобы девяносто девять процентов времени не слышать криков.
В тот день мы вернулись домой в одном кэбе, что большая редкость. На небе сияли звезды и мутная луна. Мы бы всегда ездили вместе экономии ради, но это было невозможно: Майкрофт уходит домой на закате, чтобы утром в девять утра уже снова сидеть за столом у телефона. А я слишком часто сидел в Уайтхолле ночами, чтобы дописать комментарий к рапорту о воздушной бомбардировке, и уже не возвращаться к нему утром.
Один-единственный пунктик у меня в мозгу, который я не могу отключить ни за что в жизни, это что если я хотя бы на секунду задержу доклад разведки, Джона Уотсона ждет неминуемая смерть. Статистически, этого не может быть. Но если я задержусь на миллисекунду, так и случится. Оно знает.
— Где мои ключи, черт возьми? — бормотал я, роясь в карманах.
Мой брат стоял и молчал. Он молчал, потому что видел, как ключи выпирают из внутреннего кармана моего пиджака. Следовательно, он знал, что я найду их в ту же секунду. Я распахнул дверь и вошел, бездумно хватая кучу поджидавшей нас корреспонденции.
Один конверт привлек мое внимание.
Майкрофт получает уйму писем. Большая часть из них из-за рубежа, что-то — то, что я называю «Дело о потерянном карандаше», — жалкие попытки увлечь меня интеллектуальными загадками, словно я не занят по горло тем, чтобы закончить войну, возможно, Войну с большой буквы. Иногда попадаются записки от наших далеко разлетевшихся знакомых с вопросами, когда мы уже эту войну-то закончим.
Остальные — письма от Уотсона.
Они выглядят вполне обыденно. Не слишком тонкие, не слишком тяжелые. Самые обычные письма, но с необычными штемпелями, армейским запахом, печатями и отметками цензурного ведомства. Эти письма означают, что меня ждет нервная ночь и четыре часа сна, всегда. Поэтому я ничем не показываю, когда их получаю.
Мы поднялись в квартиру, я зажег газ. Бросив письма на столик, я взял бутылку виски с маленькой полочки справа от его благородного камина и налил два стакана. Я так всегда делаю. Если брата смущает и слегка пугает совместное со мной проживание, я могу как минимум формировать привычки. Брат привычки обожает безмерно. А для меня их формирование просто болезненно. Поэтому я притворяюсь ради него.
Он взял стакан, упал в свое вельветовое кремового цвета кресло и чуть хмыкнул от облегчения. Это вызвало у меня улыбку, и я спрятал ее в стакане.
— Читать не будешь? — поинтересовался он, милосердно закрыв безжалостные серые глаза.
Я встал, подошел к столу и выхватил письмо. В какой-то момент я, должно быть, слишком уж очевидно замер. Майкрофт молчал. Он приоткрыл глаза и тут же закрыл их снова.
— Что случилось? — спросил он, допив виски и встав, чтобы идти готовиться ко сну.
— Ничего, — пробормотал я. — Он просто рассказывает истории.
— И тебя это беспокоит?
— Нет. И да.
— Petit frère, меня безмерно завораживает природа театрального действия, и в твоем старом друге драматизма предостаточно, но если ты не решишь сейчас же добавить деталей, я пожелаю тебе доброй ночи.
— Когда начинают рассказывать истории? — резко спросил я.
Майкрофт выпрямился, а потом снова принял свою обычную позу. Он был одет в сюртук цвета крыла голубки и черный жилет, и он достал часы, чтобы проверить время. Это не было невежливостью, просто он такой. Брат щелкнул крышкой часов и кивнул мне. В присутствии Майкрофта я редко оказываюсь прав. Но он умеет это признавать с такой честностью, на какую я буду равняться до конца своих дней.
— Что ты будешь делать с правдой слишком темной, чтобы о ней писать?
Я подумал.
— Был бы я трепетной фиалкой, проглотил бы целиком.
— Ну, вот тебе и ответ, — криво улыбнулся он и направился в спальню. — Ты львиный зев.
Я лениво пожелал ему доброй ночи и пошел к письменному столу. Помыкавшись туда-сюда в поисках письменных принадлежностей и размяв руки, ибо в тот день я исписал целые тома текста, я положил перед собой чистый лист.
«Мой дорогой Уотсон, ”
Я рассказал ему несколько баек про обычный балаган в Уайтхолле, абсолютно правдивых, но не представляющих никакой ценности для человека постороннего. В основном они касались нашей секретарши, которая на той неделе дошла до того, что стала поливать духами свои доклады мне. Я ей в отцы годился, но с настолько извращенными вкусами, что никогда в жизни не удостоил бы ее похотливым взглядом, так что не мог бы быть ее отцом ни при каких обстоятельствах, поскольку появление потомства (об этом мне доводилось слышать) сопряжено с браком, а я бы ни за что не стал давать Уотсону повода для ревности. Он знает, что ни одна дама физически не способна вызвать во мне реакцию, но вот мое раздражение его почему-то забавляет.
Потом я стал смелее.
«Вы так желаете рассказать мне историю профессора Пресбери, которую я знаю слишком хорошо и от чего именно потому умоляю вас воздержаться, — неужто никакие другие дела не занимают вас достаточно, чтобы взяться за перо? Уверяю вас, я знаю предостаточно о мартышках и том, что изменяющие сознание наркотики делают с нелепыми стариками. Но если уж вы настаиваете, я прошу только об одном: дорогой друг, пусть оно того стоит. Если вы хотите рассказать мне историю, которую я уже знаю, позвольте мне хотя бы узнать из нее нечто новое. Вы умеете увлечь меня как никто другой, но я желаю знать, что вы видите, и что думаете. А не то, что видели и думали раньше. Теперь все изменилось. Даже по сравнению с Америкой, наверное. В Америке я пытался остановить движущуюся лавину. Сейчас я просто пытаюсь выкопать нас из-под снега.
Брат наконец ушел спать, и я должен последовать его примеру. Завтрашнее мое дело чувствительное и деликатного свойства, и требует полного погружения от любого, кто не Майкрофт (то есть от любого жителя Англии). Знаете, я разрываюсь между тем, чтобы отправить вам этот набросок как можно скорее и как можно скорее получить новости, и тем, чтобы придержать отправку и рассказать вам больше из того, что случится. Не самое тяжелое затруднение, какие мне доводилось решать, но все же неприятное. Думаю, вы меня понимаете.
На дверях развесили рождественские венки, а на Ридженс-стрит царит некоторое оживление, хотя гирлянды не такие яркие, как раньше. Вы бы чего желали: чтобы я провел это время в своем обычном отвращении ко всяким украшательствам или чтобы помучал брата их внезапным появлением в его кабинете? Мои предпочтения лежат в привычной мне и годами выработанной отстранённости, но я не могу не гадать, что же он станет делать, если его квартиру заполонит омела? Оставляю это на ваш суд, дорогой друг: остролист на каминной полке и ангелок на столе или я останусь культурным и недоступным
Вашим слугой,
Шерлоком Холмсом»
Вероятно, нечестно было просить у него новых историй взамен старых. Я думал об этом, убирая бумагу в конверт. Но в этот раз это он меня покинул, и я не потерплю, чтобы он снова превратил меня в кого-то похожего на меня. Не когда вокруг Война. Не когда он в полях, где Смерть собирает свой урожай. Не когда он ушел по своей воле.
Потому что на этот раз это он меня покинул.
Я покидал Джона Уотсона дважды. В первый раз — чтобы спасти ему жизнь. Во второй — чтобы послужить своей стране. Я ненавидел каждую минуту в обоих случаях. Уотсон оставил меня по иной причине.
Я не знаю, по какой именно. Это как-то связано с настоящей честью и доблестью и самопожертвованием. Как-то связано с тем, чтобы вернуть того беспечного юношу, которого он оставил в песках пустыни, или, возможно, понять, жив ли он еще, выгоревший на солнце, но все еще невредимый и готовый ко всему. Как-то связано с тем, чтобы отправлять других беспечных юношей домой, целых или не очень. А еще это нечто совсем иное.
Я бросил взгляд на идеально ровные ряды выпусков Стрэнда на книжной полке брата и вздохнул.
Может, он и сам не знает.
И поскольку я к тому времени уже достаточно натренировал свой разум, я не спрашивал себя, не лучше ли мне и самому оставаться в невежестве.
Безымянный полевой госпиталь на границе Гиймона. Май 1917-го
Я прочел драгоценное письмо дважды, а затем аккуратно сложил и спрятал в кожаное портмоне, которое хранил в ногах койки вместе с оружием и другими своими документами.
Воздух был холодным и кусачим, но ветер откуда-то дул чудесно чистый. Да и холод я переношу проще, чем жару. Так что когда я вышел из палатки, чтобы посмотреть фейерверки (как я их называл), разум мой был хоть и усталым, но чистым, и я ощущал за это благодарность.
Я знал, что Шерлок Холмс прав. Прав в своем желании узнавать правду, и в своем страхе, что мы друг от друга отдалимся. До сих пор жизни не удалось этого добиться, но нужно быть всего лишь человеком, чтобы бояться, что Война, которая положит конец другим войнам, в итоге этого добьется.
А мой друг очень, очень человечный, а по моему мнению, так и вообще лучший представитель человечества.
Той ночью, с ромом у локтя и пером в руке, под стрекот пуль вдалеке, я сделал все, что мог. Он желал правды, и я мечтал ему услужить, — это всегда было моей самой большой радостью и гордостью. Иногда Холмс лучше меня знает, что ему нужно. Потому что мне эта идея не нравилась. Но я все равно сделал все возможное.
«Каждый день изнуряет меня непрекращающимся потоком людей, проходящих через наш скромный гарнизон. Я вижу, как идут и идут подкрепления, уходят в окопы ———— или, иногда, если точнее, ——————————. И они возвращаются тем же путем, Холмс, всегда одним и тем же путем — так мы удачно расположены. Не они возвращаются, но их эхо. Это хуже Афганистана, много хуже всего, что мне доводилось видеть. В Афганистане нас преследовали видения дикой жестокости, гази, высасывающих нашу кровь через раны в животе. Однажды я убил человека. Я вам рассказывал? Он был нашим пленным, который завладел ножом умирающего от жажды и проявившего беспечность солдата и полоснул этим ножом по горлу моего сослуживца Коллишана. В тот момент я выстрелил ему в глаз. Не рассказал. Но вы, наверное, и сами догадались.
А здесь люди боятся заживо сгнить в грязи.
Меньше двух месяцев назад мне довелось побывать в окопе. Простите, что я вам не рассказал, или добавьте это в список моих прегрешений. Произошла вспышка тифа, и, пока переносили больных, от меня ждали список возможных улучшений.
Я не могу этого описать. Лондонская канализация, загнивающая без крыс, которые питались бы отбросами. Лужи кое-где глубиной фута в два. В других обстоятельствах это никто не назвал бы водой, Холмс, даже после сотни ливней, хотя бы ее сам Христос коснулся, даже через тысячу лет, хоть ты через тысячу фильтров ее пропусти.
— Тут проволока, сэр, — предостерег меня мой провожатый.
— Далеко еще? — поинтересовался я. Улучшений я мог уже столько предложить, что на целый альманах хватит, и ни одно из них невозможно было претворить в жизнь. У нас полно бинтов, но мальчики наши живут в отхожих ямах. Меня ждали больные. Много, много больных, и каждая минута рядом с ними важна, потому что большинство не протянут до утра. Я хотел быть рядом с ними. Если я сделаю все возможное, думал я, я смогу спасти двоих. Такую я себе поставил цель. Это очень высокая планка, дорогой мой друг.
— До фрицовой руки дойдем, доктор, — ответил он. — И повернем.
Я, конечно, попросил объяснений. Мы отвоевали окоп ———— от германского ———— и стали пользоваться им сами. У одного из солдат, которых гунны похоронили в прошлом году, над окопом торчала рука, все больше и больше превращавщаяся в скелет. Ориентир.
Когда мы наконец повернули назад, я заметил кое-что, чего не видел до этого: рождественский венок из остролиста, установленный на небольшом пригорке из камней. В здешних лесах полно этих ядовитых ягод, и кто-то сплел из них венок. Я не могу перестать о нем думать. Я думаю о нем очень часто, Холмс, и не менее приятно мне представлять вашего брата в кабинете, без предупреждения превращенном в священный лес.
Когда вы получите это письмо, даже если оно очутится в ваших руках к чаю, вы уже и думать забудете о Рождестве. Будь прокляты эти задержки, они сводят меня с ума.
Со мной все хорошо, друг мой. Клянусь.
Я понимаю, что вы мне о своих делах можете рассказать гораздо меньше. Если мое письмо попадет не в те руки, кто-то узнает, что несчастная армия теряет своих несчастных солдат в каком-то несчастном лесу, что похож на любой другой. Но если ваше письмо попадет не в те руки… Вы уникальны. Я понял это, как только вас увидел. Мой дорогой, я знаю, что вы работаете больше меня. Мне еще повезло. Я не забываю об этом ни на день.
Я должен продолжить свой рассказ о проблеме профессора Пресбери с обезьянами. Так и вижу, как вы морщитесь. Это эгоистично, но я представляю это и улыбаюсь. И знаю, что за это вы не станете меня укорять. И да, оно будет того стоить, это я вам могу пообещать и обещаю.
Если, однако, вы желаете, чтобы я связал свой рассказ с настоящим, я выбрал не то дело. Это было обыкновенно глупо с моей стороны. В конце концов, я всегда всеми силами старался показать, как сильно вы стали полагаться на мое присутствие. А тут я лишил вас своего присутствия.
Простили ли вы меня? Вы так и не сказали. Но я не спрашивал.
Я могу описать свое присутствие рядом с вами вполне тривиальным. Рассмешит ли вас это? Я знаю, что могу рассмешить вас, но доводилось ли мне с тех пор, как начался этот ад кромешный? Не думаю, что кто-то еще не утратил способности долго смеяться. Но я приложу для того решительнейшие усилия:
«У нас с ним в ту пору установились довольно своеобразные отношения. Он был человек привычек, привычек прочных и глубоко укоренившихся, и одной из них стал я. Я был где-то в одном ряду с его скрипкой, крепким табаком, его дочерна обкуренной трубкой, справочниками и другими, быть может, более предосудительными привычками. Там, где речь шла об активных действиях и ему нужен был товарищ, на выдержку которого можно более или менее спокойно положиться, моя роль была очевидна. Но для меня находилось и другое применение: я его стимулировал, он на мне оттачивал свой ум. Он любил думать вслух в моем присутствии. Едва ли можно сказать, что его рассуждения были адресованы мне — многие из них могли бы с не меньшим успехом быть обращены к изголовью его кровати, — и тем не менее, сделав меня своей привычкой, он стал ощущать известную потребность в том, чтобы я слушал его и вставлял свои замечания. Вероятно, его раздражали неторопливость и обстоятельность моего мышления, но оттого лишь ярче и стремительней вспыхивали догадки и заключения в его собственном мозгу. Такова была моя скромная роль в нашем союзе».
Смотрите, в абзаце выше есть только одно полностью правдивое предложение. Найдите его для меня, будьте любезны. Оно довольно глубоко закопано, но вы, я верю, откопаете. Кроме того, изголовье.
Всегда ваш,
Джон Уотсон».
Лондон, Уайтхолл. Июнь 1917-го
Сидя за столом под углом к брату и склонив набок голову, я держал в руке письмо и беззвучно посмеивался.
— Да? — протянул Майкрофт.
— Боюсь, ты не оценишь шутку, дорогой брат.
За столом Майкрофта было большое окно с коричневыми шторами, почти восемь футов в высоту, и хотя подобная открытость британского правительства и брата британского правительства и вызывала беспокойство с точки зрения безопасности, от излишних предосторожностей мы с возмущением отмахивались. В тот вечер в окно проникало солнце. Оно весело плясало на документах, покрывающих наши рабочие столы.
И пусть мне не нравилось читать про окопы, когда Уотсону приходиться видеть их своими глазами, я был крайне благодарен ему за откровенность. За целый вагон откровений. Откровения об Афганистане и это глупое замечание насчет изголовья кровати. Мы их всегда любили, изголовья.
Отложив дела, — письмо доставили с обеденной почтой — я взял чистый лист бумаги и положил перед собой.
«Милый мой Уотсон,
Вы и впрямь меня стимулируете. А только что заставили рассмеяться, и от всего сердца.
Я не могу рассказать вам о своих дневных заботах, это печальная правда. Но я могу сказать, что коммуникациям в ванной комнате моего брата нет равных во всей Британии. Каждый второй день он проводит целый час среди густого пара, а ожидают его самые изысканные полотенца, полотенца, пред коими наш скромный запас в Сассексе будет глубоко посрамлен, несмотря на мою (тщательно задокументированную) любовь к гигиене. Его полотенца — это Золотое Руно по сравнению с невыделанной ослиной кожей, да к тому же не отделенной от самого осла. Представляете, ему их доставляют ровно каждые два года из самого Египта. Все это время я полагал, что мы живем неплохо. Забудьте, милый друг. Разумеется, вам неприятно читать это на фронте, Уотсон, но мы очень плохо живем. Брат научил меня маленьким радостям жизни. Они выглядят как чудо современной канализации. Когда вы вернетесь в Лондон, я исправлю свою первоначальную ошибку. Я имею в виду Сассекс.
Я видел фотографию окопа — вчера. Он был в Бельгии, по краю старой конюшенной дороги. Из окопа выглядывал стрелок — он старался казаться храбрым, но лицо у него было пустое. Фотография — ничто по сравнению с реальностью, я знаю, но вы всегда отдавали должное моему воображению. Тот окоп выглядел как плод воображения Данте. Там не место старикам. И мужчинам, которые думают, что им сорок, но ошибаются. Слава Богу, ничего из этого не относится к вам, потому что вы врач с непревзойденным опытом и силой духа».
Я покусываю кончик ручки, пытаясь поизящнее сформулировать то, что собираюсь написать. Потом отбрасываю в сторону изящество и пишу отрыто:
«Помните записку о главе предприятия Хадсоне? Которую показал мне Тревор? Он говорил, я сумасшедший, поскольку люблю фазаньи курочки. Вас это повеселило безмерно».
— Ты светишься прямо-таки противоестественно для своего преклонного возраста. Вернись к генералу Юденичу, милый мальчик.
Я вздохнул и подчинился. Но письмо оставил открытым, рядом с приличной стопкой утомительной кириллицы.
Майкрофту хватило такта этого не заметить.
Безымянный лазарет в лесах Лёза. Начало августа 1917-го
Я мыл руки в алюминиевом тазу, когда ко мне подошел мой коллега, счастливый обладатель имени Франклин Блис, так же, как и я, по локоть в человеческих выделениях.
Была мягкая, благоухающая ночь, идеально подходящая для пикника, путешествия по железной дороге и — таким уже был наш мир в 1917-м — кровавой бойни. Вода в тазу уже покраснела, но я все равно отступил, чтобы дать место Блису. Он отличный хирург, и ряды стонущих от боли мужчин ждали нас обоих в равной степени.
— В детстве, бывало, у меня руки тоже так выглядели, — подмигнул он мне. — Только то была клубника.
Я рассмеялся. Смерть формирует свое собственное чувство юмора. Так было в Майванде, и во Франции я прожил уже несколько лет. К тому же, мне нравилась компания Блиса, его чуть серебряные кудри и широкоплечая спокойная уверенность. Ничего его не пугало. Меня тоже ничего не пугало, но Блис, казалось, принимал действительность с основательностью глубины океана. Я считал его хорошим человеком и знал, что на него можно положиться.
— У меня тоже, — улыбнулся я. — Только, наверное, малиной.
— Где же прошло ваше детство?
— О, да много где, — пожал я плечами, вытирая пальцы. — В основном, в Эдинбурге.
— Я так и думал! — воскликнул он, и его карие глаза заискрились теплом. — Вы, наверное, уже не слышите, а жаль, но мои родители много разъезжали, когда мне было пять, у них была торговая компания. Но я тоже из Глазго.
— То-то я и думаю, почему вы мне так нравитесь? — хмыкнул я.
— Вот как?
Он взял у меня полотенце и стал вытирать руки со спокойной решимостью. И я понял, потому что когда-то был таким же — мы тогда были на полпути к нашему соглашению. Больше, чем на полпути. На девяносто процентов. Одно-единственное слово, и все бы решилось. Сердце у меня застучало, потому что меня испугали эти мысли. Но лицо мое, должно быть, выражало нечто другое, потому что Блис улыбнулся.
— Вы тоже человек приятный.
— Простите меня, — сказал я мягко, но уверенно.
Он вздернул подбородок. Потом с выражением раздражения или, возможно, даже оскорбления на лице, он бросил полотенце в таз.
— Считаете себя выше этого, да?
— Нет, — ответил я многозначительно. — Дома — нет.
На него снизошло понимание, и он разочарованно улыбнулся. Он наклонил таз, чтобы вылить воду в траву. Через десять минут таз снова нужен нам чистым.
— Повезло ему, — кивнул Блис и отвернулся.
— Вот и он так говорит, — прошептал я самому себе.
На письма той ночью у меня на удивление совсем не было вдохновения.
«Могу я потешиться над собственной хронологией? Над страшно неточными датами в Стрэнде? В связи с профессором Пресбери и его составами из лауданума и галлюциногенов? Или, вместо этого, над вашими датами, когда я сам знаменит изменением твердых календарных чисел?
«— Слава Богу, наконец у чего-то с чем-то обнаружилась связь, — сказал я. — Пока что, кажется, перед нами целый набор необъяснимых событий, не имеющих ни малейшего отношения друг к другу. Каким образом, например, можно связать злобный нрав овчарки с поездкой в Богемию или то и другое — с человеком, который ночами разгуливает по коридору на четвереньках? А самое необъяснимое — эти ваши даты».
Я отложил ручку.
Как же я по нему скучал.
Я начал забывать, что он уже седеет. Частично потому, что он пробыл в Америке два года, частично — потому я во Франции уже четвертый.
«Можете придумать синоним к слову «бездна»?»
Я разорвал письмо на кусочки и сжег. Но он может увидеть Ниагарский водопад в капле воды. Возможно, и мои слова он каким-то образом услышал.
Я надеялся, что это не так.
Лондон, Пикадилли. Конец октября 1917-го
Я гуляю по Лондону, чтобы успокоить разум. В основном, в пределах Вестминстера, но могу забрести куда угодно.
Тем вечером ветер трепал октябрьские листья о мои ботинки, пуская их извиваться подобно насекомым, и я забыл, куда направлялся. Вероятно, никуда конкретно.
Когда я бреду без определенной цели, я оказываюсь на Бейкер-стрит.
Я осознаю, что это ребячество. Но все же это место обладает надо мной такой властью, что я не могу даже стыдиться этого. Я никогда не останавливаюсь, даже если хочется. Стоять напротив определенного дома на Бейкер-стрит не было моей целью. Целью было спокойно пройти мимо, словно я все еще живу там, он живет со мной, у нас интересная, полная приключений жизнь, есть расследования, но нет слишком серьезных опасностей. Если получается под определенным углом бросить на дом косой взгляд, не глядя специально, то я снова могу почувствовать себя тридцатилетним.
В тот вечер я не дошел до Бейкер-стрит. Я не спешил или даже не признавался себе, что иду в том направлении. На самом деле, я был далеко оттуда. Я вышел на Пикадилли со стороны Хеймаркета и увидел полицейского с плакатом, извещающем о бомбардировке. С белым как мел еще молодым лицом он дул в свисток во всю мощь своих легких.
— В укрытие, сэр, — крикнул он, пробегая мимо меня, задыхаясь. — Прожекторы его не засекли, но цеппелин приближается.
— Господь всемогущий, — пробормотал я.
Это был не первый налет. 1915-й насмотрелся на цеппелины вдоволь, 1916-й тоже, хотя и меньше. В начале этого года бомба упала на начальную школу. Шестнадцать детей погибли в мгновение ока.
Полицейский убежал, бешено свистя. А я остался на площади, что было совершенно не разумно, конечно. Я побежал в сторону площади, в надежное укрытие Лондонского павильона, и снова услышал свисток.
В замешательстве повернул голову. Не свисток, а свист.
Больше я ничего не помню.
Несколько дней спустя я не проснулся окончательно. Помню самые краткие обрывки: боль, подобную которой мне испытывать не доводилось. Меня били хулиганы, в меня стреляли, в мою ногу вонзали нож. Ничего похожего. То была такая боль, что, если бы у меня оставались какие-то желания, я пожелал бы прекратить свое существование.
Кроме этого я могу вспомнить только две вещи: в какой-то момент я осознал, в лихорадке открывал и закрывал пересохший рот, что я обездвижен, и задумался, если ли у меня еще вообще руки. Вторым, гораздо более серьезным, было сияющее ощущение внезапной энергии и ясности. Я бы решил, что наконец умер, вот только ощущение было зловещим и очень знакомым. Как преследователь, который наконец настиг меня в темноте. Как мягкое касание смертельного врага.
Я тогда ничего не понял, конечно. И вскоре провалился в бездонный сон.
Лондон, больница Чаринг Кросс. 22 Октября 1917-го
Когда я очнулся по-настоящему и открыл глаза, то ничего не увидел.
Тогда я попытался пошевелиться и понял, что не могу.
Тогда, вместо того, чтобы паниковать (паника никогда не дает ничего, кроме нелепого вида, даже самых в худших обстоятельствах, а этого я всегда стараюсь избегать), я начал дышать глубже.
Больно было так, что сжималось горло. В таких обстоятельствах люди обычно кричат. Но я не кричал. Я никогда не позволяю себе подобных проявлений несдержанности, но тут не мог не полюбопытствовать: я не кричу и не прикладываю усилий, чтобы не кричать. Почему?
Помимо боли, в руках ощущалось слабое покалывание — значит, у меня все-таки есть руки? В голове было как-то вкрадчиво гладко, и пахло… миндалем, сладко и деревянно, но ничего не видя…
— Гребаный ад, — ахнул я хрипло.
Ко мне кто-то шел. Я попытался взмахнуть руками, чтобы защититься, — или не я, а мои инстинкты, — но без толку. Я задергался сильнее. Если меня скрутили, чтобы убить, им это не дастся так просто.
—Цыц. Все хорошо, милый мальчик. Ты не мог бы хотя бы один день в своей жизни не пытаться убедить меня, что воспитывался на базаре, а не у окраины Хай-Уиком?
— Майкрофт, — ахнул я. Сдерживать панику становилось все сложнее.
— Petit frère.
— Ты мне морфий дал.
— Шерлок, успокойся. Если перестанешь дергаться, это будет гораздо быстрее.
Его руки, огромные, как у гиганта, касались моих, пытаясь развязать… зачем меня связали? Почему у меня повязка на глазах? Нас что, взяли в заложники? Лондон пал? Но повязки на моих запястьях были мягкие — просто полоски ткани, созданные специально, чтобы избежать синяков. Я бы избавился от них за десять секунд, если бы поставил себе такую задачу.
Значит, случилось нечто похуже пленения.
— Что у меня с глазами? — Мой голос печально дрогнул.
— Ничего. — У него голос был почему-то тоже шершавым. Наверное, несколько часов провел в молчании. — Точнее, роговицу совсем немного обожгло взрывом. Доктор гарантирует полное восстановление, если принять все меры предосторожности.
— Ты дал мне морфий, да? Черт бы тебя побрал, Майкрофт, ты головой своей думал?
— Да. — Он был очень суров со мной. Что ж, у него было на это право. Он наконец закончил меня развязывать и аккуратно положил мои запястья на покрывало. — Я думал.
— Ты же вроде как умный. Ты же вроде как умнее меня, если на то пошло. Так почему такой невероятно умный человек, самый умный человек в Лондоне, делает что-то настолько…
— Прежде чем ты в лицо назовешь меня глупцом, позволь мне кое-что тебе прояснить, — рыкнул он. — Если я должен выбирать, смотреть ли мне, как ты в четвертый раз в лихорадке разрываешь на себе швы и умираешь от неминуемой инфекции, или привязать тебя к кровати и вколоть морфий, я выберу морфий. И если у меня теперь снова зависимый от морфия брат, то у меня, по крайней мере, есть брат. Не только Джон Уотсон имеет мнение насчет того, живешь ты на этом свете или нет.
Я притих. Такое нужно было принять.
В повисшей тишине я слышал секундную стрелку его карманных часов вместе с таким же ритмом настольных часов. Только настольные тикали заметно медленнее. Я в больнице? Я ощущал запах антисептика, но это не слишком помогало.
Через что же ему пришлось пройти, если он так разговаривает? Он никогда не говорил со мной в подобном тоне. По крайней мере, с самого детства. Моего детства — он-то всегда был недоразвитым взрослым с холодными серыми глазами и ненавистью ко всему непредсказуемому.
— Прости, что напугал тебя, — прошептал я.
Он не ответил.
— Прости, что почти назвал тебя неимоверным имбецилом, — добавил я пару секунд спустя в надежде добавить юмора и снизить градус эмоций.
Я слышал, как он сел, слишком тяжело даже для него, и подвинул к кровати стул. Ножки скользнули по голому дереву, не ковру. Снова пахнуло карболкой. С тех пор, как я проснулся, мимо проехали несколько железных тележек. Значит, все-таки больница, или я перестал разбираться в типах колес.
— И я должен поблагодарить тебя за то, что ты не позволил назвать себя имбецилом. Ты очень расторопен.
Вздох. Тяжелый, из глубины нутра, как он любит вздыхать. Есть прогресс. Я решил докопаться, наконец, до сути.
— Грозит ли мне скорая кончина?
— Учитывая, что ты принял морфий и, следовательно, можешь лежать спокойно и швы не разойдутся и ты не занесешь инфекцию, и если мы справимся с внутренним кровотечением, и ты восстановишь хоть немного крови, которую потерял, то нет.
Теперь уже мне потребовалось время собраться с мыслями.
— Прости, что напугал тебя. Я, наверное, сопротивлялся морфию?
— Ты, к счастью, был не в том состоянию, чтобы чему бы то ни было сопротивляться.
— Повезло. Лечащего врача следовало бы поколотить.
— Чтоб тебя черти драли, упрямца эдакого.
— Как не стыдно, Майкрофт.
— Ты прав. Нельзя подавать тебе плохой пример.
Я пытался понять, чувствую ли самую сильную боль, несмотря на морфий. Мне вдруг захотелось пересчитать все свои ранения. Но я не мог выделить отдельные области боли. Казалось, я весь раздавлен, каждая клетка тела словно молотком разбита. Но я не мог поинтересоваться: «Братец мой, как это меня прессом припечатало?». Подумывал спросить, смогу ли снова профессионально заниматься боксом, но решил не шутить. В порядке эксперимента прикусил кончик языка.
Больно не было.
Если это не больно, то что же, во имя ада самого, так чертовски болит?
— Скажи что-нибудь, не связанное со взрывами, — буркнул я.
Он подумал.
— Спящий ты еще больший гомосексуалист, чем бодрствующий, если это вообще возможно.
Он наконец улыбнулся. Я улыбнулся ему в ответ — ну, или попытался. Понятия не имею, как это выглядело, но, думаю, губы у меня шевелились.
— Значит, ты ото всех откупился? Сколько я тебе должен?
Рука скользнула по моим волосам. Большой палец провел вверх по носу и вдоль линии волос. Это не должно было ощущаться благословением, но именно им и ощущалось. Рука исчезла.
— Не волнуйся об этом. Видимо, то, что эксцентричный доктор Фрейд зовет подсознательным, у тебя говорит только по-французски.
— Это я знаю, — прошептал я. — Чего я хотел?
Я не слушал его ответа, я снова проваливался в сон. Но я его почувствовал. И позже, узнав то, что я узнал, я мог догадаться, что он сказал:
Я уже написал.
Лондон, Пэлл-Мэлл. 4 ноября, 1917-го
Брат перевез меня, когда ему разрешили врачи. Не потому что я ненавижу больницы или он так хотел лично обо мне заботиться, и не потому что я каждую минуту, когда не спал, умолял, чтобы меня выписали, — пусть это все и правда. Он перевез меня по более важной причине, о которой я узнал, когда меня в кресле везли к ожидавшему нас автомобилю, которого я не видел, потому что повязку с глаз так и не сняли.
По пути к машине к нам успели подойти шесть человек. Сказали они, если память меня не подводит, следующее:
— Сэр, пришел наконец ответ от майора Хавершема. Ответ: шестьдесят.
— Мистер Холмс, никакой уверенности быть не может, но у нас есть все основания полагать, что это будет Ипр.
— Бельгийцы требуют ответа насчет агентов Гласса, Одиннадцатого и Бруса, мистер Холмс.
— Сэр, можем ли мы быть абсолютно уверены в новом дизайне масок?
— Американская валюта стабильна, но ответа насчет облигаций мы пока не получили. Простите, мистер Холмс. Позвонить Уиллису снова?
— Сэр, у вас на столе семь новых итальянских шифровок — переслать их к вам на дом?
Минуту я ощущал лицом восхитительный резкий ноябрьский воздух. В автомобиль я по большей части сумел сесть самостоятельно, хвала небесам. Сидения были ледяные, но меня хорошо укутали, и я просто наслаждался ощущением свежего воздуха на шее. Через минуту, когда грохот пистонов поглотит нижние регистры моего голоса, мне придется задать брату болезненный вопрос. Пока я просто вдыхал запахи полироли и моторного топлива.
— Насколько мы отстали, пока ты сидел у моего ложа? — спросил я, когда водитель завел двигатель и машина ожила.
— Мне выделили кабинет с телефоном и столом в нескольких палатах от твоей, — ответил Майкрофт.
Мне множество раз доводилось ездить на автомобилях, но я всегда мог видеть улицу. Теперь я начал осознавать, что невозможность видеть создает необычную дурноту в затылке.
— Очень мило.
— Ну, я же, в каком-то смысле, британское правительство, — сказал он с полуулыбкой.
— Найми сиделку. Забудь обо мне. Ты должен быть в Уайтхолле.
— Первое я уже сделал. Второе — ты с ума сошел, но ты уже так давно сошел с ума, что мне стоит перестать удивляться. Третье: вернусь, когда смогу.
— Я смертельно серьезен.
— Да, я уже догадался.
— Не юли, Майкрофт. Я буду непреклонен. Ты им нужен. Сегодня же.
— Ты даже не представляешь, насколько ты прав, к большому моему сожалению, — вздохнул он. — И безо всякой сентиментальности, это чистая правда, — или я буду так утверждать, чтобы было проще тебя убедить, — но мне нужна твоя помощь. Твоя рука уже три года как в моей перчатке. Мы должны этим воспользоваться.
Дурнота усиливалась. Возможно, дело не в автомобиле, хотя остановки и повороты не помогали. Старая лондонская брусчатка тоже делала только хуже, но вовсе не это отвлекало меня от уколов боли и жжения, пробегая вверх и вниз по позвоночнику. А нечто гораздо более знакомое.
— Больше мне морфий не давай, — выдавил я сквозь зубы.
— Я знаю, petit frère, — ответил он. Судя по звуку, от прижал палец к губам.
Перед тем, как уснуть, я размышлял о том, действительно ли он знает так много, как полагает.
Лондон, Пэлл-Мэлл. 5 ноября 1917-го
Будь я своим братом, я бы этого не вынес. Когда ты настолько укоренился в собственных привычках, а тебя сначала бросают на войну, а потом твой дом превращают сначала в постоялый двор, а затем в санаторий, — кто угодно сойдет с ума. И то, что сиделка уволилась через шесть часов, любви ко мне не прибавило. Пришла другая, и тоже ушла. Пришлось признать, что я прекрасно справляюсь с ротацией персонала, когда вне себя от боли и абстиненции.
Я бы записал все, да мало что помню. Точно знаю, что в стенах домов на Пэлл-Мэлл не водятся змеи, а бесконечное верчение с боку на бок не способствует заживлению ран. Но, так же, как из моей памяти утекли два дня после возвращения из госпиталя, утекло и знание, что у Майкрофта нет змей, и нужно лежать неподвижно. Оглядываясь назад, львиную долю своего состояния я объясняю тем, что в ушах у меня звенело, и я не мог ничего видеть.
Когда мне удалось убедить их, что мне нужен сильный раствор кокаина, примерно десятипроцентный, стало проще. Сначала мне не поверили. Но, как я понимаю, я свою точку зрения отстаивал весьма яростно.
Когда брат сел на стул рядом с мой кроватью, почти неслышный в мягких тапочках по турецкому ковру, агония по крайней мере не мешала мне соображать яснее.
— Что мне интересно, — произнес Майкрофт, шурша газетой, — так это где ты понабрался подобных выражений.
— Долгая история, — прохрипел я, не переставая мять в пальцах постельное белье. Я подозревал, что немного раздражал этим брата, но весьма специфичная боль в костяшках отвлекала от боли в целом. — Сначала это был Джеймс Балтитюд Третий. У него были красивые глаза. Думаю, он, да. Богатенький щеголь с претензией на литературное дарование — подобными выражениями он сдабривал свою скверную прозу. Ты его не знаешь. Позже я пополнял коллекцию.
— Благодарю, а то я тут умирал от любопытства. Что значит «шанкр»?
— О, дьявол. Скажи, что я не тебя так назвал.
— Не меня — сиделку. Она тоже ничего не поняла.
— И хорошо.
— Я почитаю тебе вслух? Это помогает мне думать.
Он почитал. Помню, там было что-то про Оттоманскую империю. Ужасную, катастрофическую, смертельно опасную обстановку. Я припомнил к чему-то Суэцкий канал и Эдмунда Алленби, — но что именно, не помню. Чем-то, видимо, я ему помог, потому что он замолчал. Когда я говорю брату что-то крайне умное, он часто позволяет себе развивать мою мысль самостоятельно и вслух никак этого не признает. Я поступал так с Уотсоном, поэтому легко простил брата, когда он задумался. Проснулся я, едва сдерживая рвущийся изнутри крик боли. Я не закричал, но впечатление, кажется, было такое, словно меня душат невидимыми веревками.
— Мне так жаль, Шерлок.
— Не думай об этом.
— Когда ты в последний раз…
— Лет десять назад, кажется. Когда барон Гюнтер наградил меня сотрясением.
— Прости, — произнес он ровным тоном.
— Ты не виноват. На самом деле нет. Не будь у меня зависимости, мое тело не реагировало бы сейчас так. Ты просто хотел… В общем, давай просто порешим, что виноват я сам.
Брат промолчал. Уже скоро я понял, что его молчание это благодать. Через пару минут блуждания по ассоциативным воспоминаниям на ум мне пришла картинка из нашего детства. Раньше она не укладывалась в более широкую картину, я не мог объяснить ее логически, но тут с четкостью, словно увидел фотографию у него в голове, я понял, о чем он молча и с такой грустью думает. И я заявил, особо не раздумывая, что мне мало свойственно:
— Да, впервые мне дали морфий, когда я сломал руку. Да, я запомнил, как он избавляет от боли. Да, я помню, когда принял его снова, уже не в качестве обезболивающего. Нет, ты не виноват, что я сломал руку.
Майкрофт молчал. Просто сидел там и молчал, а я не мог придумать, что еще сказать.
— Сейчас вернусь, — выдавил он.
Прошло восемьдесят или девяносто «сейчас», прежде чем скрипнула дверь.
— Я сегодня достаточно поработал, а ты? Да, почитаю только немного, и отправлюсь на покой.
Что почитаешь, думал я, одновременно размышляя о том, возможно ли замерзнуть до смерти в собственном поту.
Он откашлялся.
— «Просматривая свои записи о приключениях Шерлока Холмса, — а таких записей, которые я вел на протяжении последних восьми лет, у меня больше семидесяти, — я нахожу в них немало трагических случаев, есть среди них и забавные, есть и причудливые, но нет ни одного заурядного: работая из любви к своему искусству, а не ради денег, Холмс никогда не брался за расследование обыкновенных, будничных дел, его всегда привлекали только такие дела, в которых есть что-нибудь необычайное, а порою даже фантастическое. Особенно причудливым кажется мне дело хорошо известной в Суррее семьи Ройлоттов из Сток-Морона».
Тут следует снова упомянуть: мой брат, храни его Господь, умнейший человек в Лондоне. А пока Джон Уотсон во Франции, я могу добавить, что он — временно — еще и добрейший и самый лучший.
Лондон, Пэлл-Мэлл. 7 Ноября 1917-го
Через два дня мне стало лучше, но повязку с глаз так и не сняли. Я лежал на кушетке в гостиной, укутанный в плед. Шевелиться было неприятно, но очень хотелось. Боюсь, такое положение подтачивало мое терпение.
— Я не смогу воспользоваться преимуществами наполовину утраченного зрения, если ты не позволишь мне хотя бы попробовать что-то увидеть.
— Жалость-то такая. Вот, я заварил тебе чаю.
— Чего ты хочешь? — потребовал я. Брат поит меня чаем, когда не может сформулировать просьбу.
— Ничего, — вздохнул он. — Тебе письмо. А я задолжал признание. Боюсь, это письмо отвечает скорее на мое, нежели на твое.
Я тут же потянулся сорвать повязку, но необычайно огромная рука стиснула мое запястье.
— Я прочту, если позволишь, — предложил он. — Сомневаюсь, что он сможет меня шокировать через открыто цензурируемый канал связи.
Я подумал и буркнул:
— Ладно.
Письмо было такое:
«Мой дорогой Холмс,
С величайшей тревогой получил от вас новости. От всего сердца поблагодарите от меня брата. Я рад, что узнал обо всем так скоро. По случайному совпадению, мой товарищ — тоже врач и тоже склонный к литературным изысканиям, — получил известие о ранении своей супруги, которая попала под бомбардировку. Они были вместе без малого три десятка лет, и я не смогу вам передать всю его боль. Я приведу здесь отрывок из его письма, поскольку пишем мы при свете одной свечи, и он не делает тайны из своего горя.
«Нет для меня большего страдания, чем знать, что ты страдаешь, и не иметь возможности оказаться рядом. Ничего с этим не сравнится, любовь моя. А я-то думал, что уже прошел через всю боль, какой ты можешь меня наделить. Я ошибался. Я сам не свой, когда ты в таком состоянии и на расстоянии стольких миль… Это поругание всего, что составляет суть меня самого. Как же я ошибался, сердце мое. Как бы я хотел быть рядом, помочь тебе исцелиться, — там или здесь, главное, рядом. Как бы я хотел никогда тебя не оставлять. Если ты посчитаешь это письмо особенно невнятным, то только лишь потому, что вся моя воля уходит на то, чтобы не убежать, не оглядываясь, в Лондон, невзирая на трибунал. Как же я ошибался».
Поправляйтесь, милый друг. Если вы в большей опасности, чем дал мне понять ваш брат, сообщите тут же. Холмс, это я отправился рисковать жизнью. Не вы. Вы никогда не должны этого делать. Несмотря на все ваше неукротимое бесстрашие. Воспользуйтесь всеми имеющимися у вас силами и выздоравливайте. Я не вынесу, если по возвращении найду Лондон пустым.
Всегда ваш,
Джон Уотсон».
Майкрофт задумчиво замолчал. Я решил, что задумчиво, потому что услышал, как в другого конца дивана аккуратно отхлебнули чаю.
— Топорная работа, но он не умеет, как мы, на ходу придумывать шифры, — сказал я, когда снова обрел голос. — Уверяю тебя, он вовсе не собирался навлечь на меня обвинения в содомии.
— Нет, это же противоречит его интересам. Вообще-то, довольно неплохо составлено, учитывая, что он явно спешил.
— Ужасно составлено, — фыркнул я. — Знал бы ты, в каком он был состоянии, когда увидел довольно неприятные результаты работы барона Гюнтера. Дорогой брат, я тебя не вижу и не знаю, о чем ты думаешь.
— Мальчик мой, даже если бы видел — это совсем не значит, что ты умеешь читать мои мысли.
— Все равно легче понять.
— Я думаю, что ты невероятно везучий малый, — медленно произнес он.
У меня очень наблюдательный брат. Должно быть, он просто произнес вслух свое старое наблюдение. Уж он-то наверняка давно это знает.
Лондон, Пэлл-Мэлл. Середина ноября 1917-го
В тот день, когда мне позволили снять с глаз повязку, я стоял перед зеркалом в своей гостевой спальне. Обнаженный. Не слишком долго, даже для такого глубокого эксцентрика, как я. Если бы я мог выбирать, кто обнаружит меня в таком положении, список был бы следующим: во-первых, никто. Во-вторых, какая-нибудь неизвестная мне, но весьма истеричная горничная. В третьих, Джон Уотсон, чудесным образом вернувшийся в Лондон. В четвертых, все остальные в этом мире, кроме Майкрофта. Мой брат никогда, никогда не оказался бы в этом списке. И разумеется, именно он зашел сообщить мне, что завтрак подан. Такие вот у меня отношения со Всевышним. Когда я умру, — а я сейчас ближе к этой черте, чем когда-либо, — мы с ним хорошенько обсудим его чувство юмора.
— И что думаешь? — безучастно поинтересовался я. Это позволило мне сохранить ошметки достоинства.
Майкрофт медленно подошел сзади. Если бы я не мог его видеть, я бы почувствовал, как отдаются в половицах гаргантюанские шаги. И что же он увидел?
Лицо мое с годами мало изменилось, поскольку всегда казалось мне драматичным до безвкусицы. Кривой орлиный нос остался все тем же. Волосы седые почти полностью, за исключением пары черных прядей. (Это должно было сыграть в мою пользу, но получилось ни туда ни сюда. Я не выглядел совсем уж бледным, но в сочетании серых волос и серых глаз результат выходил почти потусторонний.) Челюсть, скулы и брови не изменились. У меня много задумчивых морщин вокруг глаз и легкие складки от улыбки, поскольку я не улыбаюсь так часто, как Уотсон, и его-то складки с моими не сравнятся. Хотя они тоже могут считаться частично моими, потому что в семи случаях из десяти улыбку у него вызываю я. По крайней мере, мне так хочется думать. В общем и целом, я видел пятидесятилетних мужчин, которые выглядели старше меня.
Ничего из этого не делало представшее нам зрелище хоть сколько-нибудь привлекательным.
Никогда за всю мою жизнь я не мог набрать и толики лишнего веса. Не то чтобы я усердно старался. Так что я смотрел на обнаженного мужчину, задумчиво упершего руки в бедра. Ребра все еще можно было пересчитать, в талии я ничуть не раздался, а остался таким же жилистым, но приобрел множество щербин. Порезов. Ожогов, похожих на узор паутины. Ссадин. Лишился целого куска плоти, — да не где-нибудь, а на левом плече. Я бы посмеялся, не выгляди я так отвратительно. Некоторые участки предплечий покинули мое тело окончательно. Лиловые синяки наливались зеленью. Даже правая ушная раковина лишилась крохотного кусочка — я это только сейчас обнаружил.
Майкрофт видел то же, что и я, и его вечно непоколебимое самообладание словно бы слегка пошатнулось. Но при виде моей реакции он поднял бровь.
— Когда я видел тебя в последний раз, было гораздо хуже.
— Понимаю, почему морфий показался тебе такой чудесной идеей.
— Прикройся, мальчик мой, не то околеешь, — мягко сказал он и пошел за халатом.
— Мне шестьдесят три, — отозвался я, морщась. На бедре была такая щербина, словно ее мясницким топором оттяпали. — Какой я тебе мальчик.
— А мне, пока ты пребывал без сознания, исполнилось семьдесят. Прости мне мои иллюзии. — И он многозначительно протянул мне халат.
— И правда. С днем рождения. Прости, что подарок не подготовил.
— Ты выжил. Чем не подарок.
Я затянул на себе халат и подумал, что в ближайшие двадцать минут нужно положить в камин еще одно полено, чтобы в комнате было комфортно находиться. Я ему обязан. Я обязан своему брату жизнью, и не единожды. И даже больше, чем жизнью. Я не часто в этом признаюсь. Ни у одного из нас нет особого желания это слышать. Так что я делаю что могу. Надеваю халат, причесываю рукой волосы и иду за ним в столовую завтракать.
Тем вечером я сел за перо. Мне не хотелось видеть те слова, что нужно было написать, но я понимал, что это необходимо. Я выбил из него клятву писать правду. Я обязан ему тем же или я его не достоин.
«Мой дорогой Уотсон».
Я задумался. Так ничего не получится. Я просто должен притвориться, что пишу самому себе, и выложить все как есть. Я достаточно прочитал писем, где он меня ограждает, слишком часто, и знаю от чего ограждает. Могу даже своими глазами увидеть, если позволю себе это. И я не могу подвергать его чему-то равноценному.
«Боюсь, я должен признаться, что меня изрядно потрепало. Время покажет, должен ли я тут добавить «безвозвратно видоизменило», но что вы должны знать, так это что в такие передряги я никогда еще не попадал. Из тех обрывков разговоров, что мне довелось услышать в госпитале, я узнал, что на меня наложили в общей сложности сто сорок швов, и что я то и дело их расцарапывал. Сейчас, хвала небесам, лихорадка спала. Я снова могу видеть и писать вам. Пострадала большая часть моей грудной клетки, и не только. Жить буду, конечно, но по-другому.
Успели прикипеть к моей правой ушной раковине? Вы ее не узнаете. Чувствую, что должен за это извиниться. И не понимаю, с чего бы.
Очень жалею, что не могу написать многого. Не могу сказать, что не испуган до глубины души. Полагаю, однако, что вы подобных вещей навидались в таком количестве, что мой вид вас не шокирует. Вы пережили множество потрясений в своей жизни, дорогой друг, и я тоже. Вы помогали другим переживать потрясения. Попадающие в беду тянулись к вам, как птицы на маяк.
Что я могу сказать честно, так это что я рад, что вас здесь нет. Не думайте, что я не молюсь всем сердцем за ваше возвращение. Если бы я мог как-то выцепить вас из Франции и перенести со мной в Сассекс, я бы все отдал. Но я помню, как вы выглядели, когда думали, что меня задело взрывом. А теперь это правда, и вам будет еще хуже. Не страдайте только потому, что мне плохо. И я не могу желать вашего присутствия.
Однако, будь я на вашем месте…
Когда мы наконец увидимся, я уже оправлюсь. Изменюсь, но не в том смысле, чтобы перестать вас интересовать. Знаю, что уж вы-то так точно думаете.
Я начинаю уставать. Не писать вам — никогда не устану вам писать, — но писать вам за много-много миль. Как бы я хотел, чтобы вы были в Сассексе. Пора прекращать эти бесполезные сетования и покончить наконец с этой войной.
Ваш слуга,
Шерлок Холмс.»
Лондон, Пэлл-Мэлл. Август 1918-го
На этом наша переписка, разумеется, не окончилась. Мы продолжали изливать в свои письма нежность, но без откровенностей. Тем временем я медленно выздоравливал и всеми силами помогал брату. Вскоре мы вернулись к нашей привычной жизни в Уайтхолле.
Погибли еще тысячи. Мы делали что могли, чтобы это остановить. Я — расшифровкой, знанием языков и химии, шпионскими инстинктами, навыками наблюдения и дедукции и чистой силой воли. Он — всем тем же, но помноженным на широту его разума.
Шесть месяцев я не получал писем, которые считались бы письмами о профессоре Пресбери.
Несколько часов назад к нам в Уайтхолл зашел угрюмый Лестрад. Он достал сигарету себе и угостил меня. Майкрофт, он знал, питает слабость к нюхательному табаку.
— Проблема не в том, чтобы заставить его говорить, — сказал он, усаживаясь за противоположный конец моего стола. — Болтает без умолку, словно его и впрямь зовут Газовик Чарли. Проблема в том, чтобы заставить его выболтать хоть толику правды в том потоке невероятных сказок, которыми он нас кормит.
— У нас нет на это времени, — сказал я, словно кто-то этого не понимал, и потер лицо ладонями. — Если он врет чрезмерно, я это замечу.
— Привезти его сюда или организовать вам транспорт? — спросил Лестрад. По его глазам было видно, что он на самой грани изнеможения.
— Я сам зайду в Ярд завтра перед обедом, — предложил я. — Мы его выведем на чистую воду.
— Отлично, — вставил мой брат. — Ты справишься лучше меня, Шерлок. У меня нет сил изображать интерес к его словесам.
— Кто-то сказал бы, — пробормотал себе под нос Лестрад, — что именно так он и заработал себе это прозвище, а про разработки уротропина он ничего не знает.
Я улыбнулся, но не вполне искренне.
— Что ж, сегодня уже ничего не сделаешь, — заявил Майкрофт, поднимаясь из-за стола.
— Как там доктор, мистер Холмс?
— Во Франции, — отрезал я.
Повисла неприятная тишина.
— Лестрад, простите меня, — опомнился я.
Не думаю, что я хоть раз в жизни говорил ему эти слова. Судя по его шокированным бровям, ни разу. Если мне и довелось когда-либо умолять Лестрада о прощении, я этого не помню. Бедный терьер вцепился в свой коричневый котелок маленькими ручками и отчаянно ждал слов, которые стерли бы из памяти всех присутствующих последние десять секунд.
— Шерлок, — сурово начал Майкрофт.
— Нет, все нормально, мистер Холмс… и мистер Холмс, — натянуто произнес Лестрад.
— Нет, не нормально, — возразил я. — Поверьте, я глубоко со…
— Не извиняйтесь, — почему-то выдавил он. — Прекратите извиняться. Я этого не вынесу. Сделаем вид, что я ничего не говорил. Я и так из последних сил держусь.
Он быстро поклонился и выскочил за дверь. Он оставил после себя плохо проветренный после камина воздух и сладковатый запах табака.
— Вполне возможно, что я на самой грани потери рассудка, — признался я.
— Возможно. Скоро мы это узнаем.
Письмо от Уотсона принесли вечерней почтой, видимо, потому что оно ожидало меня в коридоре, когда мы вернулись домой — в кои-то веки одновременно. День прошел омерзительно, и последнюю мерзость устроил я сам.
Я вскрыл письмо тут же и начал читать, поднимаясь по лестнице, в сочившемся в окна лунном свете. Я продолжил читать, когда зажигал газ. Я смог дойти до стула и кинуть шляпу на стол, а не упал тут же замертво, хотя был к этому близок.
«Мой дорогой Холмс,
Сегодня я лечил девочку. Она пришла со стороны леса, вся покрытая грязью и обломками веток. С ней обошлись весьма жестоко. Она обнимала себя руками, как смирительной рубашкой, и не могла даже плакать. На локтях у нее были следы от колючей проволоки. Я выделил ей свою палатку, немного провизии и много воды. Она не желает, чтобы кто-нибудь из нас ее осматривал. Если через день она продолжит упорствовать, мне придется применить силу, как бы мне этого не хотелось. Нельзя позволить, чтобы произошло заражение. Пока она рычит, как раненое животное, на всех, кто проходит мимо, и я отваживаю от нее сочувствующих. Друг мой, какой у нее яростный взгляд, и сколько в нем ума. Если мне придется силой накладывать на нее повязки, она никогда больше не сможет довериться ни одной живой душе. Я это понимаю. Клянусь, первым делом я сделал все, чтобы ее жизни ничего не угрожало. Сейчас, десять часов спустя, она позволяет мне сидеть у ее изголовья и кормить ее бульоном. Но я не смог лечить ее против ее воли, потому что ее волю и так уже разрушили до основания. Немного времени может нам помочь. Я не смог.
Правильно ли я поступил?
Я должен перед вами извиниться. Вы хотели правды. Вы не виноваты, что правду писать так трудно. Вы не можете знать о глубине моих моральных выборов, а я не могу их выразить, и даже их пересказ дается мне тяжело, пока вы так далеко от меня восстанавливаетесь после тяжелой травмы. И даже анекдоты про мартышек не сделают это письмо приятнее.
Поможет ли правда?
«Мне положительно настало время удалиться на маленькую ферму, о которой я давно мечтаю».
Вы сказали это, когда мы возвращались из того проклятого поместья. Это не выдумка. Мой дорогой Холмс, несмотря на все шутки про обезьянью сыворотку, произнесенные полушепотом в поезде по дороге домой, вы это сказали.
А потом смотрели, как я учусь быть жестоким.
Я разучусь, обещаю вам.
Я все напишу, как было раньше. Заставлю вас кричать: «Скорее, Уотсон, скорее!» И в темноте бегать по кустам. Распишу таинственный лунный свет и увитые плющом стены дома. Или превратить все это в бурлеск и заставить человека-обезьяну скакать с ветки на ветку? Ничего другого я не заслуживаю.
Я знаю, что мне делать. Вы будете глумиться над нами. Надо мной и моими всепоглощающими страстями. Я этого заслуживаю. Когда-то вы этого хотели, но никогда себе не позволяли. Я так сильно хотел, чтобы мой роман длился вечно, что осознанно оставил позади свою плоть и кровь. Как убийца.
Оставлять что-то самому легче, чем терять. Так ведь? Бросаешь попрошайке шестипенсовик, чтобы он не обчистил тебе карманы. Подарок вместо потери. Легче? Вы знаете ответ. Вы были на моем месте. В Швейцарии. Я заставлю вас произнести то, что в жизни вам бы никогда и в голову не пришло:
«Вдумайтесь, Уотсон: стяжатель, сластолюбец, фат — каждый из них захочет продлить свой никчемный век. И только человек одухотворенный устремится к высшей цели. Это будет противоестественный отбор! И какой же зловонной клоакой станет тогда наш бедный мир!».
Вы бы никогда не сказали ничего подобного. Вы видите красоту даже в клоаке. Так же, как видите клоаку в красоте.
Это же я так думал на самом деле, да, Холмс?
Думаю, это вполне похоже на правду.
Не могу сказать, что мои страсти были не более, чем… Что в жизни мне доводилось испытывать что-то лучше них. Я перед ними преклонялся. Для меня существовали только она и я, и к черту весь остальной мир. Только мои запонки на паркете рядом с бокалом с остатками токайского, синонимы к неосязаемым видам собственности, и женщина, которую я люблю больше вечной жизни, говорит мне по-французски то, что никогда не осмеливалась сказать по-английски. Я знаю, вокруг чего вращается мой мир, и цепляюсь за свою сферу как любой смертный. Но удержал ли я ее? Оказался раздавлен? Испугался?
Мне предстоит потерять все, Холмс, и вам тоже, пусть от мысли, что в мире не останется моей собственной благодати, у меня нет сил идти дальше.
Поэтому я оставил ее сам.
Это ничуть не легче, Холмс. Господи, это ничуть не менее больно. Вы это тоже поняли? В Швейцарии? На континенте, когда пытались спасти мою жизнь ценой своей собственной?
Вы поняли, что оставить самому оказалось больнее, чем потерять? Мечтали ли вы обрести это снова? Как мечтаю я? Как мечтаю, чтобы она до конца жизни считала меня глупцом, каких нет? Как можно такое простить? Как я простил? Как можно простить ей все те синонимы, которые не пришли ей в голову? Простить мне мои выдумки? Местоимения? Сказки? Побег?
Я больше не знаю, что сказать.
Надеюсь, что хотя бы частью этого была храбрость. Я принимал это за храбрость. Истинную храбрость, коей когда-то обладал. До того как меня разорвали на куски в пустыне и я приполз домой еле живой, как плохо склеенная ваза, а ты представил меня самому себе еще раз. Помнишь концерт Сарасате?
Милый друг, я хочу вернуться домой. Хочу домой. И еще больше хочу, чтобы меня там ждали.
Прошу, попросите прощения у моей жены,
Джон Уотсон».
Когда я это дочитал, мое лицо оказалось у меня в ладонях. Руки дрожали, и уложил их на стол и уткнулся в них носом.
Я слышал, как подошел мой брат и взял письмо. Я ждал. Он прочел письмо. Бесполезно хранить секреты от человека, который раньше тебя знает, что ты собираешься делать. Кто, если уж на то пошло, умеет читать твои мысли. Все равно что с Господом Богом жить, если бы Господь когда-нибудь был ко мне добр.
— Так ты что же, женат? — спросил он.
Не тот вопрос, которого я ожидал. Отнюдь. Я слегка повернул голову и поморгал.
— Майкрофт, ты, может, до сих пор не разглядел, но доктор вполне себе мужчина. И, несмотря на некоторые предполагающие обратное вкусы и это чертово местоимение, вставленное в жалкой затее проявить хоть толику осторожности, я тоже.
— Твои попытки сатиры звучали бы куда забавнее, не будет я отъявленным атеистом, — не моргнув глазом ответил он и положил письмо обратно на стол, рядом с моей ладонью. — Брак — это то, что делают из него люди, и ничего больше. Но и не меньше.
— О. — Я вздохнул. — Ну, тогда да.
— Ты должен был мне сказать.
— Зачем? Ты бы мне масленку подарил?
Майкрофт рассмеялся. Он откинул назад голову и расхохотался так заразительно и долго, как я никогда не слышал за эти утомительные месяцы. Я перестал смеяться вслух где-то между девятью и десятью годами. Понял, что вещи, которые веселят меня, — а меня очень многое могло развеселить, — в приличном обществе произносить не принято. И дабы не оказаться обстоятельствах, могущих закончиться для меня весьма плачевно, я решил отныне, что если меня что-то и рассмешит, я буду держать это при себе. Я смеялся, сколько мне хотелось, но с 1864-го года мой смех нельзя было услышать в столовой. А теперь и вовсе разучился. Но мне хотелось бы думать, что мой смех звучал бы как у брата. У него очень глубокий, легкий смех, поднимающийся из самого живота и теплый, как свежеиспеченный хлеб.
— Нет, хорошо, — хмыкнул он. — Оставим это.
Тут необходимо заявить, что мой брат никогда не оставляет тему. Это только кажется. Ничего важного он никогда не забывает. Я встревожился.
— Что оставим?
— Просто кажется, такие вещи мне надо знать, — пожал он плечами и вышел из комнаты, закрыв за собой высокую дверь спальни.
Он выразился весьма безобидно. И был прав, так что это должно было меня успокоить. Конечно, он должен был знать. Разумеется. Разумеется, я ни за что не мог бы это произнести и сохранить какое-никакое достоинство. Сложно заявить вслух (на бумаге проще) своему полу-отцу, полу-старшему брату, холостяку по жизни: «Мужик, которого я незаконно трахаю каждый день, считается в нашем доме моим супругом. А теперь передай-ка джем, благодарю, спасибо».
Я не позволю плечам затрястись. Я не буду стенать. Пресвятой Боже, как же мне хотелось разрыдаться. Но глаза мои оставались сухи, а горло стиснуто. Подобную печаль я не чувствовал никогда за всю мою жизнь. Боль, обида, предательство, злость, — все это вынести невыносимо сложно. Но я не знаю другой такой эмоции, подобной простой печали, которую мне бы так сложно было пресечь. Не просто ощущение, что мир устроен неправильно. Что с человечеством что-то неправильно, и ты никогда не сможешь этого исправить. А что ты, сам, стараешься изо всех сил, делаешь все возможное, — и терпишь поражение. Что другой может пасть так же низко, как ты, и все равно тебя презирать. Что образ себя, который ты так десятилетиями тщательно возводил, оказался песочным замком на северном полюсе или иглу среди Сахары.
Не просто ненадежным. А с самого начала не тем, чем должен был быть.
Что ты мог умереть, и чуть не умер на самом деле, а твой брат мог так и не узнать, что ты был женат.
Лондон, Уайтхолл. 8 Августа 1918-го
Шестидесятичетырехлетнему мужчине не следует проводить ночь, скрючившись на деревянном стуле. Стоило мне встать и принять ванну, боль в суставах немного отступила.
В квартире было странно пусто. Майкрофт уже ушел. Я пошел за ним, потому что я ему нужен.
В кабинете тоже было пусто. Это уже было необычно. Но я решил, что брат ушел на встречу с премьер-министром или министром внутренних дел.
Бардак у меня на столе выглядел иначе. Лестрад так спешил убежать, что забыл свой карандаш. Я положил карандаш в карман и направился в Ярд, до которого было рукой подать.
Узкое лицо Лестрада при виде меня порозовело от смущения, словно он боялся, что я передумал, и пришел еще раз вербально надавать ему по ушам.
— Вы забыли карандаш, — сказал я со всей возможной галантностью. — Я прошел огонь и воду, проявил все свои таланты, провел серьезнейшую логическую работу, построил теории столь запутанные, что вы их никогда не поймете, на бесчисленном множестве гипотез, применил всю свою нескончаемую энергию, сразился с силами тьмы, чтобы спасти его от участи худшей, чем смерть. Держите. Не стоит благодарности.
Лестрад моргнул. Он выглядел на половину тронутым, на четверть пораженным и на четверть — хвала Богам — раздраженным.
— Ну вас нахер, мистер Холмс, — мило ответил он.
— Да я бы с радостью.
— Эм. — Он порозовел. Кажется, это самое очаровательное, что он делал в моем присутствии. Такая скучная белочка. Но старается как может.
— Отведите меня к Газовику Чарли, и давайте сломаем его вместе, — пришел я ему на выручку.
— С удовольствием.
В Уайтхолл я вернулся только вечером. Зрелище мне предстало весьма пугающее.
Ни один документ на столе моего брата не изменил своего положения. Они там всегда разложены стопками, но я из тех, кто замечает банальности и в любую минуту знаю, какую именно сторону человеческого поведения Майкрофт пытается разгадать, и по одному виду желтой папки с красным титульным листом, которая стала толще на полдюйма, при том, что размашистые буквы внутри стиснулись, я могу понять, что от меня требуется, и таким образом не получить за все время Войны ни одного устного поручения.
Сейчас все папки лежали нетронутыми. Мой брат стоял у окна, руки в карманах, и смотрел на улицу. Он такой огромный, что загораживал собою большую часть голубого вечернего света.
Большая голова не шевельнулась, хотя он слышал, как я вошел и закрыл дверь.
— Амьенская операция, — тихо сказал я. — Боже, Майкрофт, что случилось? Она должна была начаться сегодня.
Он кашлянул и посмотрел на часы — позже я решил, что только потому, что пройтись колесом или разразиться рыданиями было бы не так величественно. Мне следовало бы простить ему и то, и другое. Как хорошему младшему брату.
— Мы прошли восемь миль, — прошептал он. — С помощью канадцев, австралийцев и… четвертой британской армии. Ждем еще американцев. Мне весь день носят депеши. Восемь миль.
Восемь миль казалось немного. Что такое восемь миль? Но я видел то, что видел мой брат. Ничего не видел, но видел достаточно. Все, от путевых листов до численности вооружения. Ком встал у меня в горле.
— Ты видишь, — ахнул я. — Видишь. Она скоро закончится. Ты это сделал. Брат мой, ты выиграл войну.
— Возможно, — уступил он и кашлянул в платок. — Через шесть месяцев. Да, выиграл.
Я подошел к окну и встал рядом. Мы не из тех, кто бурно выражает эмоции. Так что я положил локоть на его широкую спину и стал вместе с ним смотреть на Лондон. Такой грязный, но полный древних камней, крепких деревьев и храбрых людей. Мои плечи были напряжены, они всегда будут напряжены, но я забыл, как ощущается надежда. Ощущается довольно по-декадентски. Так что я дружески оперся на брата и стал считать, когда вернется домой мой супруг.
— Я тебе солгал, — выдавил он.
— Что?
— Я всегда все это видел, — прошептал он. Плечи его слегка дрожали. — Мой мозг тоже не умеет так работать. Я всегда и все видел. Не было ни секунды, когда бы я чего-то не видел. Я сказал тебе, что научил свой разум ничего не видеть, потому что ты лучший хозяин своего разума, чем я. Возможно, мой и способен на большее, но твой, по многим причинам, гораздо лучше дисциплинирован. Я солгал. Я думал, может, ты справишься там, где не вышло у меня. Я не хотел ничего этого видеть. Прошу тебя, petit frère, скажи, что ты научился.
Я положил ладонь ему на ключицу и надавил.
— Я ничего не видел.
— Ну, — он вздохнул и взял себя в руки, — и на том спасибо.
Мы еще посмотрели на город. Горизонт опалял листья на деревьях Ридженс-парка.
— Мне нужно в разведывательное управление. Домой приду через несколько часов. Не путайся под ногами.
— Не буду.
Лондон, Пэлл-Мэлл. 8 Августа 1918-го
Мне так долго не доводилось ходить по брусчатке, что я отвык от этого ощущения. Афганистан был кошмаром, но столь кратким, что я не успел отвыкнуть от города. Снова эти толпы людей на тротуарах. Я вновь почувствовал сотни когда-то знакомых запахов: жареных каштанов, горячего хлеба и сухого сидра, но пробовать все это на вкус почему-то не хотелось. Что, если на вкус они уже не так хороши, как в моих воспоминаниях?
Но на этот раз я вспомнил это чувство — когда возвращаешься домой. Я улыбался и бросал взгляды на свое отражение в витринах. И заметил, что постарел. Но сердцем я был самим собой, и на возраст мне было все равно. Увиденное за эти годы наверняка обеспечит меня бессонными ночами, но я успел избавиться от иллюзии, что от бессонных ночей можно умереть.
Левая ладонь все время побаливала. Две недели назад сквозь нее прошла пуля. Блис меня залатал и действовал очень аккуратно для человека, которого я с такой готовностью отверг. Рука должна полностью восстановиться. Кость не раздробилась, а мышцы заживали на удивление быстро. Но мне все равно пожали руку и отправили восвояси.
Зачем им шестидесятишестилетний врач, который не может пользоваться одной рукой?
Стояла влажная летняя ночь. Необычайно ярко сверкали звезды, потому что луна спрятала от нас свое лицо.
Пэлл-Мэлл — широкая улица, усаженная многолетними деревьями. Меня так долго тут не было, что нужно было очень внимательно искать дом, который мог принадлежать Холмсу.
И тут я увидел самого Холмса. Моего Холмса, младшего. Наделенного необъяснимой магией. Сердце остановилось у меня в груди.
На моем друге было светло-серое летнее пальто и жемчужного цвета жилет. Он шагал упругим шагом, уверенно расправив плечи. И чего это он такой довольный? Одно плечо, однако, он держал как-то непривычно, и руками размахивал не как раньше.
Об этом я позабочусь. Я справлюсь. Остаток жизни на это положу, только бы он меня простил.
Получил ли он мое письмо? Хотелось бы знать. Вполне могло случиться так, что я попал в Англию раньше него. Но если получил — простил ли он меня?
Отчего же ты такой довольный?
— Шерлок, — окликнул его я, когда он был в десяти футах.
Шерлок Холмс застыл на месте. Трость, которую он никогда не выпускал из рук, потому что ей много раз доводилось служить оружием, упала на землю. Я ничуть не забыл эти глаза цвета ртути.
Ртуть расплавилась в мгновение ока.
Я уже шел к нему, — ничего не мог с собой поделать. А Шерлок Холмс никогда, никогда за все время, что я его знаю, не терял времени даром. Через три шага мы упали друг другу в объятия, такие крепкие, что трудно было дышать.
Зачем вообще дышать — главное, что он все еще мой.
— Джон, — прохрипел он мне на ухо. — Поклянись, что ты на самом деле здесь, и я никогда больше не назову Бога жестоким.
Лондон, ресторан Марчини. Август 1918-го
Потребовались некоторые уговоры. В итоге я даже не понял, как так получилось, но в пятницу после моего возвращения с Войны Майкрофт Холмс настоял, чтобы отвести нас с братом в Марчини. Можно не упоминать, конечно, что Майкрофт мало похож на обычных людей. Но я был необычайно тронут, что он пожелал угостить нас обоих. Поэтому я поблагодарил его, хотя и несколько устало, потому что не привык пока, что с Шерлоком Холмсом можно говорить меньше двадцати четырех часов в сутки.
— Мне очень рекомендовали это место, — отмахнулся Майкрофт своей огромной рукой. — Перестаньте меня благодарить.
Мы сели за круглый стол на равном расстоянии друг от друга. Стол был накрыт скатертью, и на нем лежали серебряные приборы. Холмсы, видимо, привыкли есть из серебряных ложек, и совсем не обратили на них внимание. Я подумал о том, как сокрушительно тяжело после стольких лет будет снова возвращаться с войны и привыкать к жизни в приличном обществе. Но тут же осознал, что на этот раз все по-другому. Афганистан стал для меня шоком, и тогда в моей жизни вовсе не было гарантировано присутствие некоего Шерлока Холмса. А сейчас, если он и не сможет мне помочь, я уже помогу себе сам.
Я оторвал взгляд от отполированной до блеска вилки и улыбнулся своему другу. Он на меня не смотрел. Он повертел в руках нож, тщательно его изучил и, удовлетворенный осмотром, положил на место. Повторил за мной, чтобы я не чувствовал смущения.
А Майкрофт Холмс кашлянул. Потом открыл меню и стал его изучать.
Возможно, это хюбрис, но мне казалось, я замечу, если выбор блюд его не удовлетворит. Удовлетворил.
— У меня для вас есть запоздалый подарок, — заявил он ни с того ни с сего посередине ужина. Конечно, голос Майкрофта Холмса очень редко выражает какие-либо эмоции. Но я все же заметил, что жест, которым он достал дорого упакованную коробку и поставил на колени брату, содержал в себе толику эффектной демонстрации. Коробка лежала у Шерлока на коленях секунд пять, сияя белой бумагой и ярко-синим бантом.
Холмс поставил ее на стол и бросил на меня хмурый взгляд: «Сам не знаю». Потом взметнул серебряную бровь и снял крышку ловкими пальцами, которые и теперь не потеряли своей красоты.
Он достал антикварную серебряную масленку и поставил перед нами на стол. Я непонимающе ему улыбнулся, ожидая разъяснений, а он вдруг расхохотался.
Майкрофт раскрыл от удивления рот. Я отстал от него всего на секунду.
Шерлока Холмса так развеселила эта масленка, что нашей реакции он сначала не заметил. Не заметил, как в глазах его брата на мгновение мелькнули слезы. Мне не доводилось видеть на лице Майкрофта Холмса такого выражения, и, хотя меня оно тронуло, его брата оно бы повергло в ужас. Но он его не заметил. Не заметил, что у меня перехватило дыхание, что я пораженно замер и прикрыл рукой рот.
Когда он заметил, что лицо мое переменило цвет, а его брат замер с пустой вилкой у рта, он перестал смеяться.
— Да что это с вами такое?
Я посмотрел на Майкрофта, но не нашелся с ответом. Я привык его любить, потому что он напоминал мне Шерлока Холмса и потому что он любил Шерлока Холмса, и потому что на мое присутствие он мог отреагировать в тысячу раз менее приветливо. Но теперь я полюбил его за его самого. И я знал, что мне не нужно находить слова, чтобы он меня понял. Майкрофту Холмсу никогда не нужны слова, а его брату они нужны очень редко. Поэтому я молча смотрел на них, пораженный, и сердце колотилось у меня в груди.
— Года этак, боже… с шестьдесят четвертого, — пробормотал старший Холмс.
Мой Холмс встревожился.
— Что это ты придумал? Это никак не связано с масленкой.
В 1882-м я влюбился в своего соседа, и после одного концерта Сарасате мы скрепили наш союз, который должен был окончиться смертью в нищете, если бы он не нашел тогда пятьдесят фунтов. Меня это ничуть не беспокоило. Он был восхитительно одет и беден, как начинающая артистка Ист-Энда, — с похожими взглядами на любовь и уплату налогов. Я был опустошенной гильзой, меня мучили ночные лихорадки и в кэбах виделись гази. Но я полюбил его. А он полюбил меня. Мы чуть не погубили самих себя, и, в нескольких особо неприятных случаях, друг друга.
Чуть не погубили. Но выстояли. И в 1918-м я впервые услышал его смех. Он смеялся почти как брат, — теплее, может быть, и проще, но все равно очень культурно. Его смех был похож на отполированную жемчужину.
— Послушайте, — заявил Шерлок Холмс с некоторым непониманием в глубоко посаженных глазах, — на свете нет ничего смешнее масленки. Само ее существование — это шутка. Что такого удивительного, что она меня рассмешила?
— Вполне естественно, — согласился я.
— Больше пятидесяти лет, понимаете, да? А вы бы так никогда и не услышали, — сказал Майкрофт. — Ну? Стоило оно того?
Так и не опустив вилку, он отрезал себе говядины, не глядя на меня, снова по обыкновению спокойный и собранный. Не глядя на меня, но упорно игнорируя брата, который, я заметил, все больше и больше терял терпение и даже не пытался это скрыть.
— Да, — ответил я. — Я бы и еще пятьдесят лет подождал.
— Приятно слышать. — Майкрофт послал Шерлоку Холмсу быструю улыбку. — Я так понимаю, вы хотите задать вопрос?
Его брат уже открыл рот, но я успел первый:
— Почему вы решили подарить нам масленку?