Моя великая вина (русреал АУ!)

NC-21
В процессе
57
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 134 страницы, 64 485 слов, 19 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал

кто-то я еще для тебя?

Настройки
Примечания:
      День медленно расползался по миру, тянул за собою тяжёлые, влажные облака, что вешались на небе оковами, и с них сыпалась нудная морось, похожая на мелкую пыль. Пальто Воскресенья быстро пропиталось холодной влагой. Он шел за Авантюрином, не ощущая ни тяжести собственного тела, ни шагов. Только ветер, что проникал через ткань одежды и гладил по спине ледяной рукой. Воскресенье чувствовал, как за ним идут призраки. Не те, что на самом деле могли бы явиться, а те, что остаются, когда закрываются глаза, — призраки его собственной жизни, темные силуэты, подступающие в любой удобный момент.              Войдя в чужую квартиру, он не мог избавиться от чувства, что здесь ему не место. Авантюрин был настоящей частью этой роскоши, этого тепла, и сам воздух в этой комнате был иной, — чуждый, живой, не подходящий для него. Воскресенье сидел на мягком краешке кресла, потому что не позволял себе занять больше места, чем нужно – его присутствие казалось особенно неуместным. Авантюрин молча наливал чай, и каждое его движение звучало громче, чем хотелось бы: звон фарфора, плеск воды, скрип новенького лакированного паркета.       Воскресенье не смотрел на него. Не мог. Он чувствовал, как его грудь сжимается с каждым невыговоренным словом. Сжав пальцы в замок на коленях, парень молился о том, чтобы будущий разговор закончился прежде, чем он сделает или скажет что-то, за что будет потом стыдно. Он почти не дышал, готовый раствориться в царившемся молчании, сжиться с ним, стать его частью. Хотел, чтобы всё закончилось быстрее.       Авантюрин вдруг заговорил. Его голос был медленным, ненавязчивым, он подбирал каждое слово, растягивая, пробуя на вкус, на звук.       — Я думал, — произнес он наконец, без спешки, — о том, что нам обоим нужно поговорить.       Воскресенье поднял взгляд. Бледные, почти бескровные губы дрогнули, но не издали ни слова.       – Сандей, –продолжал Авантюрин, и его голос теперь был мягким, но едва ли не пьянящим. Он положил руку на плечо Воскресенья, медленно, аккуратно, не нарушая баланс, – сейчас момент, когда всё может измениться. Когда у нас есть шанс, но он уходит так же, как и время. Это не просто случайность. С каждым днём за ней становится всё сложнее и сложнее. А сейчас есть реальная возможность вписаться в эту систему, придя прямо с улицы. Ты чего, в Нью-Йорке полжизни кладут, чтобы только с правильными людьми встретиться за обедом, а у нас…       Многого из того, что говорил Авантюрин, Воскресенье просто не воспринимал. Слова терялись в облаке его собственной неразберихи, и хоть он пытался следить за ходом мысли собеседника, его ум был зациклен на одном — на ощущении, что каждый следующий момент будет слишком тяжелым, чтобы понять. И всё же, среди всего этого, Воскресенье четко уловил одно: схемы, которые Авантюрин описывал, — это схемы того, как работает этот мир, как бизнес времен первобытного накопления богатства соединился с духовным, извращённым ритмом.       — В общем, — говорил Авантюрин, его голос был ровным, почти механическим, — всё происходит так. Человек берёт кредит. И тут же, как по инерции, он снимает офис, покупает «Чероки» и восемьдесят литров «Smirnoff». Когда «Смирновская» заканчивается, и вот он — уже на обочине, но не на полпути, — выясняется, что машина разбита, офис заблеван, а кредит всё равно надо отдавать. И тогда он берёт новый кредит. В три раза больше. И вот он уже гасит первый долг, покупает «Гранд Чероки» и запасаются сто шестьюдесятью литрами “Абсолюта”, и когда…       – Я понял, – перебил Сандей. – И что дальше?       – Тут два варианта. Если банк, которому человек должен, какой-нибудь левый, его рано или поздно грохнут. Других нормальных “крутых” банков у нас всё равно нет, так что так почти всегда и выходит. А если сам должник — бандит, то последний долг вешают на Госбанк, он быстренько оформляет себе банкротство. Приходят приставы, описывают пару пустых бутылок да засраный факс, а он через время снова в деле. Правда, теперь у Госбанка свои бандиты завелись, так что стало чуть сложнее, но в целом ничего особо не поменялось.       — Ясно, — сказал он, чуть отвлекаясь. — Но как это всё связано с церковью?       Авантюрин сделал паузу. Это был момент, когда он осознал, что его слова, как чёрные, липкие капли, уже утонули в пустоте, но теперь он должен был их вернуть на поверхность. И вот он заговорил о самом важном, о том, что стояло за всей этой цепочкой, за всем этим хищным миром.       — Вот тут и начинается самое важное, — сказал Авантюрин, его глаза вдруг стали более напряжёнными, полными какой-то странной искры. — Пока «Смирнофф» или «Абсолют» ещё не закончились, пока джип ещё кряхтит, а смерть кажется чем-то абстрактным и далёким, происходит нечто важное. В голове у этого человека, который выстраивает всю эту систему, происходит настоящая химическая реакция. И он вдруг чувствует, что он — всемогущий. Что теперь весь мир, вся эта игра — на его стороне. И вот тогда он подаётся в “моральные наставления”.       Воскресенье слушал его, но чем больше Авантюрин говорил, тем больше мир становился для него двусмысленным, мутным. Человек, который гонится за богатством и властью, не видит, как сама жизнь превращается в маску, в застывшую форму, а потом… исчезает. Теперь это было понятно. Одна большая, грязная истина.       Воскресенье молчал. Тишина тянулась грубой нитью, сплетая его дыхание и пустоту в груди. Было ощущение, будто он только что вымолил сотни бессильных слов перед глухой стеной небес и вновь остался без ответа, обессиленный, опустошённый.       Авантюрин улыбнулся, чуть склонив голову набок. В его жесте, в медленном, ленивом глотке чая было что-то до обидного лёгкое, как будто бы он только что пересказал не то чтобы анекдот, а скорее бессмысленную шутку бытия.       — Они начинают строить храмы, Сандей, — проговорил он негромко, почти ласково, словно делился тайной. — Каплички. Благотворительные фонды. Школы для «одарённых детей». — В его голосе звучала беззлобная насмешка, мягкая, чуть растянутая, как бы насквозь пропитанная пониманием и презрением сразу. — Они приходят в церковь, чтобы попросить прощения ещё до того, как окончательно всё развалят. Чтобы успеть выставить себя перед другими... — он чуть усмехнулся, губами, глазами, почти кожей, — такими правильными. Сукиными детьми.       Он поставил чашку на столик. Фарфор тихо ударил о блюдце чистым, звенящим звуком, который вдруг прозвучал слишком громко в густом, затхлом воздухе комнаты. Воскресенье не пошевелился.       — Вот здесь ты и понадобишься.       Воскресенье не сразу осознал смысл этих слов. Где-то в глубине, под рёбрами, уже поднималась тяжёлая, как смола, волна ужаса — древний инстинкт шептал, что сейчас ему предложат сделку. Не просто сделку, а ту самую, от которой не отказываются.       Авантюрин продолжил, будто между ними уже давно состоялся немой уговор, будто сопротивление было лишь формальностью:       – Мне нужен человек, умеющий говорить о вере так, чтобы слова его проникали под кожу, в самую душу. Кто-то... чистый. Настоящий. Не из тех выхолощенных лицемеров, что маскируют тлен парфюмом с нотками ладана.       Лёгкий наклон вперёд, пальцы, мягко сжимающие подлокотник кресла. Жест почти небрежный, но от этого ещё более пугающий.       — Мне нужен именно ты, Сандей.       Его голос был тёплым, как шёлк по обнажённой коже, но в этой теплоте таилось что-то проникающее. От него хотелось отпрянуть, вжаться в кресло, раствориться в дереве и ткани, лишь бы не чувствовать этого ядовитого, сладкого удушья.       Воскресенье сжал пальцы до хруста, до той грани, где плоть становится холодным камнем, а боль — лишь далёким эхом.       — И что я должен делать? — голос его прозвучал глухо, будто из-под толстого слоя пепла.       Авантюрин развёл руки в изящном жесте, словно предлагал не сделку, а бокал редкого вина.       — Ничего такого, чего ты уже не делал. Ты будешь лицом. Голосом. Ангелом-хранителем с обложки глянцевого журнала. Помогаешь открывать приюты, гладишь детей по головкам, сияешь на благотворительных ужинах. Иногда — проповедь, но не в пыльном храме, а там, где важные люди смогут увидеть, как искренне ты веришь... в меня. — Уголки его губ дрогнули, вычертив на лице что-то среднее между улыбкой и намёком на хищный оскал. — Ты витрина. Если клиенты клюнут на твою святую простоту, твой кусок – десять процентов с общего пирога.       — Но благотворительность не приносит доходов, — выдавил Воскресенье, чувствуя, как где-то в глубине сознания уже начинает звенеть тревожный колокольчик.       Авантюрин лениво махнул рукой, будто отгоняя назойливую мошку.       — Неважно, – и этом "неважно" повисло столько недосказанного.       — А сколько в среднем выходит с этих... «десяти процентов»? — спросил Воскресенье.       Авантюрин лениво откинулся в кресле, будто обсуждал погоду.       — Обычно от пятнадцати до тридцати. В среднем — двадцать.       — Чего? — Сандей аж приподнялся, словно его током ударило. Глаза расширились, в них вспыхнуло недоверие, а за ним — первый, осторожный огонёк азарта.       Авантюрин усмехнулся, наслаждаясь моментом.       — Господи, ну не рублей же. Тысяч. Долларов.       Сандей молниеносно пересчитал проценты в уме, сглотнул комок внезапно подступившего к горлу возбуждения и уставился на Авантюрина взглядом, в котором читалось что-то между преданностью и животным страхом.       — Это, конечно, ненадолго, — продолжил Авантюрин, разглядывая его, как коллекционер разглядывал редкий экземпляр. — Пройдёт пара лет, и всё изменится. Вместо пузатых лавочников, клянчащих кредиты на жалкие побрякушки, появятся те, кто берёт миллионами. Вместо машин, разбитых в хлам о фонарные столбы, — дома в Провансе и острова, затерянные в океане. Вместо вольных стрелков — солидные конторы с безупречными репутациями.       Он сделал паузу, и в его глазах вспыхнуло что-то ледяное и безжалостное.       — Но суть происходящего в этой стране не изменится никогда. А значит, и наши правила тоже.       В воздухе повисло молчание, густое, как дым после выстрела.       — Господи… — выдохнул Сандей, и голос его задрожал, будто тонкая струна, затронутая в кромешной тьме. — Такие деньги… Это… словно держать в руках гранату без чеки. Боязно.       Авантюрин рассмеялся, и смех этот был звонким, как удар хрустального бокала о пол.       — Вечный вопрос, мой милый. Тварь ли я дрожащая… или право имею? – Он произнёс это с театральным придыханием, будто цитировал пьесу, где уже давно сыграл все роли.       — Ты, похоже, нашёл ответ, — пробормотал Сандей, ощущая, как под рёбрами сводит судорогой то ли от страха, то ли от зависти.       — Да, — блондин прищурился, и его взгляд стал похож на щель в замочной скважине. — Был момент озарения. Очень просто: я - та самая тварь. Но с правами. И возможностями. И, что важнее, — с жаждой.              Воскресенье закрыл глаза. В темноте за веками вспыхнуло что-то древнее, детское — обрывок молитвы, выжженный в памяти, как клеймо. «Помоги» — беззвучно шевельнулись губы. Но вместо ангельского хора в ответ прозвучал лишь мягкое шуршание одежды: Авантюрин, не торопясь, поправлял запонку.       Открыв глаза, Сандей увидел его таким, каким он был всегда: изваянием из мрамора и хлопка, с улыбкой, что напоминала позолоту на рукояти ножа. Красота, в которой таилась угроза – она была слишком идеальная, слишком безупречная, чтобы доверять. А внутри, в самой глубине, где-то между рёбер и совести, чей-то голос — возможно, его собственный — нашептывал шепотом падшего ангела: «Выбора нет. Допрыгался. И цепочка на твоей шее блестит, как новенькая…»       — Жить сможешь у меня, — произнёс Авантюрин, и голос его струился, как дым от благовоний, густой и двусмысленный. Он покрутил кольцо с зеленым камнем. — Поживёшь. А там… увидим. Если захочешь уйти — скажешь.       Сандей знал, что бы он ни сказал дальше, каждое слово будет петлей из колючей проволоки, которую собеседник обернет шелковой нитью. Авантюрин говорил так, будто предлагал кров бродячей кошке, поднятой на руки в подъезде — якобы из милосердия, но с привкусом будущего заключения.       Воскресенье опустил взгляд на свои руки. Пальцы, измождённые – молодые веточки, пережившие заморозки – дрожали. Костяшки выпирали резко, как солевые скалы на обнажённом дне высохшего озера. Эти руки когда-то держали Библию, крестили детей, собирали милостыню. Теперь они пытались ухватиться за призрак собственной веры.       Ему некуда было идти.       Дома больше не было — лишь воспоминание о комнате с голубоватыми обоями, где тиканье часов звучало как отсчёт к небытию.       Ему не за что было стоять.       Вера рассыпалась, словно песок сквозь трещины в кулаке. Но где-то в глубине, под грудой разочарований, ещё теплился уголёк: а что, если стоять за кого-то? Не за идею, не за Бога — за человека, который, как и он, находится в паутине чужих правил?       Он вдохнул. Воздух был тяжёл, словно пропитан парами ртути, сладковатый, отравляющий. Не надежда —рефлекс. Желание выжить, даже если для этого придётся надеть маску святого в спектакле дьявола.       — Ты используешь меня, — вырвалось у Воскресенья голосом, треснувшим, как пересохшая глина, и каждое слово царапало горло изнутри. Он сам испугался этой фразы, вырванной из самой глубины, где смешались стыд и смутная благодарность.       Авантюрин замолчал. И тогда случилось нечто невообразимое – его улыбка. Впервые за всё это время его улыбка лишилась театрального блеска. Она стала почти хрупкой трещиной на этой фарфоровой маске. Блондин поднялся с кресла с медленной грацией, но в каждом движении читалась странная нежность, и приблизился.       — Я спасаю тебя, — прошептал он, и губы его коснулись щеки Сандея. Поцелуй был лёгким, как падение лепестка, но от него по коже побежали мурашки.       Не поцелуй! — метка. Лёгкая как мотылек, но от неё по жилам разлился яд сомнения: а не притворна ли даже эта нежность? Сандей не дрогнул, внутри него уже бушевал вихрь: отвращение к себе за то, что тело откликнулось на прикосновение в ненужный момент; облегчение от того, что больше не нужно выбирать; горькая сладость капитуляции. Авантюрин ощутился вишнёвым табаком и каким-то металлическим запахом будущего предательства.       Воскресенье не успел осознать, в какой именно момент его собственное тело предало его. Может быть, когда Авантюрин ещё только склонился ближе, и их дыхание смешалось. Может быть, когда тепло ладоней Авантюрина скользнуло ему на затылок, сжало в кулак чужую покорность. Может, когда слова потеряли смысл, и осталась только тяжёлая, вибрирующая пауза между ними, как накалённая струна.       Или раньше. Гораздо раньше…       Всё внутри Сандея было рыхлым, податливым, затопленным каким-то тягучим ужасом и странным, мертвенно-сладким утешением. Он не сопротивлялся, потому что сопротивление потребовало бы силы, которой у него больше не было. Да и зачем?       Авантюрин медлил, но это было ожидание охотника, уже уверенного в своём трофее. Его лоб скользнул к лбу Сандея, а затем, неуловимым движением, его губы — мягкие, решительные — задели край щеки, линию челюсти. Этот почти невесомый жест был не лаской, нет — знаком признания своей власти.       И тогда что-то в Сандее сорвалось.       Он дернулся вперёд вслепую, будто подхваченный волной, в каком-то отчаянном, детском жесте, и они столкнулись лицами — больно, хищно, неуклюже. Нос в нос, губы в губы, горячее дыхание в разорванное пространство. В этом толчке не было ни поцелуя, ни ласки. Только жадная, отчаянная попытка соприкоснуться, утонуть, разбиться, не быть одному, и всё же от этого соприкосновения по его телу прошла дрожь, как от удара молнии.       Авантюрин поймал его, схватил за плечи — сильно, так, чтобы не дать отшатнуться. И вместо контроля в его жестах читалась странная, обжигающая нежность, как у человека, который наконец получил в руки что-то бесконечно хрупкое и бесконечно ценное.       И Сандей позволил этому случиться. Позволил или сам рухнул навстречу. Уже не было разницы. Он задохнулся — не от страха, нет!.. От того, как нестерпимо хотелось раствориться в этом тепле, в этой грубой, обжигающей близости, которая была одновременно мукой и спасением. От того, как невыносимо хотелось утонуть в обжигающем тепле, что слипалось на коже, заползало под рёбра, медленно, неторопливо подчищая пустоту.       Запахи били в голову: вишнёвый табак, горьковатая кожа и что-то солоновато-медовое. Всё дрожало и вспыхивало: вот Авантюрин скользит губами по его губам, вот тянет голову к себе, вот выдыхает что-то бессмысленное в уголок его рта.       Сандей судорожно вцепился в лацкан его пиджака — только чтобы не провалиться совсем. Пальцы дрожали, тёрлись о грубую ткань, будто ища опору там, где её не было и быть не могло.       Мысли рвались клочьями. Не надо — поздно — хочу — ненавижу — спаси — убей — пожалуйста!       И это бешеное, свернувшееся в спазм желание рвалось наружу вместе с кровью, с дыханием, с предсмертной дрожью, сливаясь в одну единственную, опустошённую истину:       Я твой.
Примечания:
Отзывы (4)