***
отражённое от поверхностей стен, таким гулким эхом, что в голове набатом—скучаю. разве может Чонвон исправить в себе такую крохотную и живую вещь? это ведь всё, что он умеет, на самом деле. в сущности, так глубоко, будто в костях его—корни. и изъять их—это сделать так больно, что оставшиеся пустоты вместо раскрошенных рёбер будут бездну призывать и реветь отчаянно. их же нужно чем-то заполнять, в этом их предназначение. и он бесконечно ду-ма-ет. и он снова роется в учебнике жестового языка, который Чонсон подарил ему неделю назад. страницы в нем пожелтевшие и сухие настолько, будто вот-вот и покроются трещинами—старый и потрепанный, с закладками на странных страницах и пометками. листая его, Чонвону кажется, что он проникает в сердце и даже глубже. в голову, в мысли, сомнения и переживания. и вдруг, между главами «семья» и «чувства» выпадает сложенный вчетверо листок. разворачивает. чувствует, как ладони становятся влажными, а мир раскалывается по невидимой трещине. это почерк Чонсона—угловатый, аккуратно высеченный на камне. «я не умею говорить. ни ртом, ни руками. ничем. когда ты рядом, я чувствую, будто во мне включают свет, а я за годы забыл, как не щуриться. ты спрашивал, почему я не прогонял тебя. потому что ты—первый человек, который не смотрит на меня так, будто я—диагноз. будто я могу быть чем-то большим, чем больничная койка и дата в графе «прогноз». сегодня ты опоздал на семнадцать минут. я считал. потом понял, что боюсь—вдруг ты наконец понял, что я того не стою. если найдешь это... ничего не говори. прости приди завтра. прости приди.» и вдруг—огонь в груди. не метафорический. физический, как будто кто-то протянул раскаленную проволоку от горла к животу. губы его сами собой сжимаются, плавятся—они превращаются в тонкую линию, в ниточку судьбы, обрывающуюся на мизинце. зубы зло сжимаются и впиваются в мякоть нижней губы—сначала просто давление, потом соленый вкус на языке. он не замечает, как прокусил кожу, пока теплая капля не падает на строчку, оставляя кляксу на слове «приди», и он закрывает глаза—ему кажется, будто он осквернил что-то священное. Чонвон роняет листок, его колени сдаются и подкашиваются, как подрубленные стебли, и он сползает на пол, прижимая записку ко лбу. трясущимися пальцами он хватается за край тумбочки, дерево трещит под его весом. за дверью шуршащие разговоры медсестер. где-то едет каталка. мир не остановился. и это самое страшное. «сегодня ты опоздал на семнадцать минут. я считал.» и Чонвон видит это: Чонсон, притворяется спящим, но на самом деле следящий за стрелкой часов на стене, которая врет на пять минут. его холодные пальцы, сжимающие простыню каждый раз, когда в коридоре раздаются шаги—и отпускающие, когда они проходят мимо. эта боль—острая, как игла под ногтем. потому что он—вечный опоздун—никогда не думал, что кто-то может ждать его. считать минуты. бояться, что он не придет. буквы плывут, как рыбки в аквариуме. он трогает свои щеки—они мокрые и горячие. это горе. не о себе. о нем. о том, что Чонсон прожил всю жизнь, думая что не заслуживает даже такого простого обещания: «я приду». слезы капали на бумагу, но не размывали буквы—они впитывались. страница пила его боль, чтобы донести ее до того, кто писал эти слова. Чонсон отдал ему свое немое сердце. и теперь оно бьется у него в руках—глухо, как бабочка в банке. Чонвон кладёт записку в нагрудный карман больничной рубашки и на ватных ногах поднимается, подходит к зеркалу. его губа разорвана, рубашка помята там, где он хватал себя за грудь, а глаза пустые, как окна в заброшенном доме. он видит кровь на зубах, следы от ногтей на ладони. и что-то новое в своем отражении—тень того, кто теперь знает, что любим. он трогает стекло, отражение не повторяет его жест. оно просто смотрит—с горем и принятием. это не просто «мне больно», это—факт рождения нового человека. того, кто не сможет стать прежним. того, кто отныне отвечает за чужое сердце. того, кто понял, что любовь—это не крылья. это шрамы. и они останутся, даже когда все остальное исчезнет. Чонвон берет учебник в руки, осторожно, словно младенца, открывает страницу с жестом «завтра». и тренируется перед зеркалом, пока пальцы не запомнят движения. эхо чужих голосов смешивается с воем ветра за окном, и он не слышит, как хрустят костяшки. нос красный, и щёки оледенели. Чонвон чувствует ими прикосновения ветра, напоминающие все до этого. горькие на вкус, самого отвратительного цвета—он растирает кожу, повреждая верхний слой эпидермиса. с такой эмоцией стирают иней с могильной плиты—кисло, скучающе и с тянущим горло комом—хочется сглотнуть, но в спазме немеет глотка. и он бы сплюнул, да напугает кровью санитарку, заглянувшую, чтобы помыть полы. Чонвон стоит в дверях палаты. в кармане—смятая записка, пропитанная его кровью и слезами. Чонсон лежит, уставившись в потолок, взглядом обводит каждую трещинку, вырисовывая новые узоры. он делал так в детстве, только вместо осыпающегося потолка было лазурное небо и клубящиеся облака. его пальцы привычно перебирают измученный край одеяла—он уже знает, что Чонвон здесь. вой ветра в кармане заглушает все мысли. ему снятся выпавшие зубы, больные животные и люди из прошлого—мир в его снах возведён из мышечных волокон и слизистой щёк. в нём осязаем цвет, виден запах и разговаривает тишина. сумасшествие—так некомфортно спать. а почему именно щёк—он не знает. но на протяжении нескольких дней их всё прокусывает и прокусывает. воздух между ними снова густеет и превращается в вязкий и кислый кисель, который подают каждый вторник в столовой, и который каждый раз оказывается нетронутым. Чонвон чувствует, как горло его сжимается спазмом. а Чонсон не поворачивает головы, но его веки подрагивают—он боится увидеть в его глазах жалость или, что хуже—испуг. за окном снова кричит ворона. смеется она или нет, но тишину разрывает в клочья, как нож рвет ткань. Чонвон поднимает руку. пальцы его дрожат, но движение четкое. —завтра. жест простой—ладонь раскрыта, пальцы слегка согнуты, будто ловит что-то падающее. обетование. обещание. Чонсон замирает. его зрачки расширяются и походят на черную дыру. его губы шевелятся без звука, повторяя: «завтра?» Чонвон делает шаг вперед. потом еще один. его ноги не слушаются, будто идут по палубе во время шторма. в груди—огонь, расплавленный свинец, что угодно, только не кровь и плоть. он повторяет жест, добавляя: —и послезавтра. теперь его пальцы твёрже—будто пробивают невидимую стену между ними. Чонсон не дышит. он видит все: разорванную губу, тени под глазами, следы на его запястьях, отпечатки ногтей. он медленно приподнимается на локте. его руки поднимаются неуверенно, пробиваются сквозь паутину его собственных страхов. —завтра. тот же жест, но его пальцы согнуты иначе—не ловят, а удерживают что-то очень драгоценное. Чонвон не выдерживает и его лицо искажается—не от грусти, а от чего-то гораздо хуже: от понимания, что завтра—это все, что у них есть. они не обнимаются и не плачут. они просто смотрят друг на друга—двое мальчишек, которые вдруг поняли: что их завтра—стоит того, чтобы жить сегодня.***
ты научил меня говорить молча. если открыть глаза—перед ними будет теплый конец июня. сквозь постиранные простыни пробивается лунный свет—их забыли снять. так же, как и к счастью, забыли про двух парней, заточенных в этой больнице. на крышу они выбрались тайком, Чонсон впервые привел сюда Чонвона, укутавшись в одно одеяло, безжалостно украденное с кровати. городские огни мерцают вдали. теперь они кажутся чем-то неизвестным и невиданным. между ними—прохладный воздух и тишина. раньше они боялись монстров под своей кроватью, а теперь монстры спрятались в их анализах и прогнозах врачей. —они говорят, твои анализы с каждым разом становятся хуже. Чонсон знал, что этот разговор неизбежен, пускай и сторонился его, как прокаженного, но сейчас его грудь разрывает так, будто она не пуста. —не надо. не сейчас. Чонвон сжимает его запястье: нежно, но настойчиво. Чонсон смотрит на его руки—и они меньше в несколько раз—он прячется в тенях развивающихся по ветру простыней, клубится в воздухе и оседает вместе с пылинками на коже. ядовито просачивается сквозь поры и весь мышечный слой, чтобы запутаться в венах, нырнуть глубже—в кости, и отравить их и кровь. внутри словно всё бурлит и борется, а он поддается, пресекая попытку выигрыша на корню. говорят, способ решения проблем заключается в их принятии. но, сделав это, Чонсон уверен: ранее неизвестный страх обернётся в живую материю и больше не будет скрываться—его кости обрастут плотью, и она, наконец, станет осязаема настолько, что он обязательно почувствует его крепкую хватку на своей шее. Чонвон отпускает его руки, и все возвращается на свои места. больше не страшно и ничего не болит. —я не жалею. ни о чем. его пальцы будто пересыпают невидимые песчинки, жестами показывая: время, ты, драгоценность. —а я жалею. о том, что не встретил тебя раньше. руки говорят больше, чем слова. они резкие и рубят воздух. чонсоновы глаза темнели, они становились гуще, напоминая свернувшуюся венозную кровь, и медленно перевоплощались в черноту. такую глубокую, что, стоило ему закрыть глаза, в очертаниях вездесущего мрака он всё равно видел его лицо. и скользящие движения пальцев вдоль точно очерченных губ. и светящуюся в темноте бледную кожу. словно ангел, свалившийся с луны и держащий в руке лиру, Чонвон притягивала его к себе, играя на ней, как диковинная зверушка, которая была создана лишь для того, чтобы её рассматривать и ею наслаждаться. и он навещал его каждый вечер: пока он играл для всех, пока его пальцы нежно перебирали струны, чаруя музыкой, окутывающей сердце, он представлял, что играют только для него. и каждый взгляд исподлобья, каждая сдержанная, тёплая улыбка—всё это он делал только для него. его Луна. — представь, если бы мы встретились в школе. ты бы не смог меня терпеть. он был повсюду: в каждом кошмаре, где мелькали его запястья, в каждой мелькающей тени, в каждой мысли, проскальзывающей в голове—и Чонсон сходил с ума, чувствуя, как в нём растёт и крепнет это чёрное, отвратительное чувство. страх. кончики подрагивающих ресниц, тонкие пальцы, разум. все им пропахло—ароматом ванили. страшно смотреть в его янтарные, распахнувшиеся в неминуемом ужасе глаза. Боже милостивый! какие же прекрасные у него глаза, даже когда с них стекает целое море, бегущее по щекам и спускающееся к разлету ключиц. —ты… он хотел сказать «невыносимый», но из-за резкого удара в легкие ножом, он заразился кашлем. жест оборвался, и пальцы выдают: «мой свет.» Чонвон замирает, рассвет стучит в окна, но вокруг—темнота. зыбучая и до того осязаемая, что можно к ней прикоснуться: мякоть и холод. тёплое пуховое одеяло, укрывшее продрогшие плечи, словно мокнет и тяжелеет—не спасает от слабого ветра, который ощущается ледяным завыванием. продрогшие плечи. окоченевшие пальцы. на улице конец июня. он хватается за его ладонь, как за зонтик, что в град уносит ветром и выламывает его кости—спицы, прижимает к своей груди. сердце колотится сквозь тонкую ткань рубахи. —слушай. Чонвон закрывает глаза, капля слезы скатывается по его щеке, а Чонсон свободной ладонью нежно прикасается к его щеке, осушает каплю соленого моря у подбородка и ту тонкую линию на шее. слова во рту вязнут и по вкусу напоминают нефть, чернотой и горечью стекающей по подбородку. Чонсон привычно молчит, и смотрит в его бесконечно-опечаленные глаза, что словно в последний раз видят восходящее солнце. его единственное желание—обернуться каменным изваянием и никого болей не тревожить. мочь разговаривать больше не хочется. опустевшим взглядом лишь смотреть в никуда—бесцветно, безлико, никак, чтобы не видеть боли, которую причиняет его присутствие, чтобы в отражении слёз на щеках не видеть своё бледное, обезмолвленное лицо. жесты, которые становятся прикосновениями. Чонвон внезапно наклоняется, касается лбом его лба. их дыхание смешивается—рваное, ненасытное—сливается в единое. Чонсон не двигается, он впервые за долгие месяцы чувствует себя не пациентом, не обузой. впервые за всю жизнь чувствует себя любимым и желанным. Чонвон отводит лицо на дюйм, заглядывает в глубину студеного океана, с загривка до поясницы роем бегут мурашки—вопрос без жестов: «можно?» ему отвечают не руками, а тем, что сам сокращает расстояние. его губы были сухие, потрескавшиеся от больничного воздуха, с маленькими ранками, но теплые, как последний уголок жизни. а она не несёт никакого смысла, и поэтому он будет жить для того, чтобы жить. чтобы просыпаться после обеда, чтобы рвать во дворе сирень, чтобы платить штрафы и пропускать электрички, чтобы любить и дарить любовь, чтобы её принимать, чтобы прочувствовать всё, что можно на этом свете прочувствовать. чтобы не погаснуть в начале жизни. и чтобы смерти было, что потушить. ведь пару мгновений назад это казалось самым страшным проклятием. непривычно мягкий аромат ванили пробирается все глубже, въедается в руки, которые встречаются с фарфорой кожей. влажные губы издают тихие звуки, отдающие эхом в светлеющем небе. Ян почти мурчит, проходясь по чужому рту, начисто его вылизывая, выбивает сдавленный полустон. Чонсон на слух, как журчание ручья, шелест листьев и тихая поступь рано проснувшегося, не желающего разбудить других—осипший с хрипотцой. Чонвон им заслушивается, желая большего. смотрит из-под ресниц и никак не может отвести взгляд. Чонсон чувствовал, как тот улыбается в поцелуй—будто говорил: «вот видишь, я тоже могу молчать.» снизу донесся дурацкий смех дежурных—они явно не заняты своей работой. жизнь продолжается. есть только этот миг и еще тысячи таких же—в которых Чонвона крепко держат на поверхности сильные руки, не давая потонуть в его глазах. а чонсоновы избитые колени оглаживают белоснежные пальцы. если «там» что-то есть, то они подадут друг другу знак. когда они наконец разъединяются, Чонвон в воздухе вырисовывает всего одно слово: —домой. не «прощай», не «скоро конец». просто «домой».