Жертва

R
Завершён
12
автор
Фэндом:
Размер:
4 страницы, 2 316 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
12 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 1

Настройки
Где-то и когда-то гаруспиками звали жрецов, гадающих на внутренностях животных. Ему легко представить, что перед ним лежит птица — черная ворона с распростертыми крыльями, устремленным в небо клювом и поблескивающими бусинками глаз. Крылья не бьются, в глазах нет жизни, даже если они двигаются, и едва заметно вздымающаяся грудь — только эхо, послезвучие жизни, последняя секунда между всем и ничем. У него в руке — холодное железо. У него в руке — чужая жизнь. У него в руке — право сжать ее в горсть, поднять над головой и принести в дар земле, напоить почву соком, напитавшись которым взойдут новые травы, зашелестят, наполняя степь пряным духом. У него в руках железо. У него в руках смерть. А ворона... Не страшно, — говорит он себе, а, может — она ему. Все так, как должно быть. Как предначертано. Как было предрешено задолго до того, как они встретились, как он вернулся в свой город, как он появился на свет. Он берется за пуговицу. Они латунные, маленькие и холодные, хотя должны бы нагреться от тела. Выскальзывают из прорезей слишком легко, будто ткань сама жаждет расступиться под его пальцами, как — кожа под ней, как — все, что под кожей, слой за слоем. Это покорность тел перед сталью. Смирение жертвенных быков, подставляющих шею под нож. Смирение распятого на алтаре агнца. Его смирение. Которое все-таки колеблется, как пламя свечи на ветру, когда черная ткань расходится, и белизна кожи врезается в глаза, как пронзительный лунный свет для того, кто лишь миг назад вынырнул из тьмы столь глубокой, что взгляд небесных светил никогда не касался покатых сводов ее троп. Белые пальцы шевелятся, едва заметно — не движение, лишь намек, лишь желание, лишь призрак чужой руки, накрывающей его до боли стиснутые пальцы. Он чувствует это несуществующее касание, чувствует, как гладкая ладонь в чернильных пятнах гладит его — с бугрящимися, белыми от напряжения костяшками, со вздутыми червями вен, с въешейся в кожу пряностью степных трав и мозолистыми шрамами от рассекших кожу колючих стеблей. Он чувствует несуществующие губы у своего уха, и слабое щекочущее дыхание, и короткий мазок воронного локона, и сталь — проржавелую, напряженную, надломленную коротким "ну?", и шелк — ласковый, успокаивающий, баюкающий: "это не страшно". Это не страшно, — повторяет он себе. Она лежит перед ним, неподвижная и немая. Как будто все уже закончилось. Как будто и не начнется. Это просто тело. Кости, кожа и нервы. Это просто то, что он должен сделать. И это правильно. И железо в его руке звенит предвкушением, и его кровь поет, как пела тысячелетиями, как будет петь сотни лет после него, в тех, кто был до, и в тех, кто придет после. Это не страшно. В детстве он подбил ворону камнем. Ему не было жалко или жутко, ему было интересно. Его худые мальчишеские пальцы тянулись к лоснящемуся черному брюху — узнать, раздвинуть, раскрыть видимые только его глазу линии. Добраться до яростно трепещущего сквозь встопорщенные перья сердца, успокоить последней правдой, последним прикосновением, даровать последнее утешение. Простой, вплетенный в его нутро инстинкт. Такой естественный. Такой очевидный. До того, как все остальные вытаращились на него. До того, как о щеку разбилась пощечина и звонкий девичий голос резанул: "ты что, с ума сошел?!". До того, как один, уже тогда слишком взрослый, уставился с молчаливым неодобрением, а второй скривился с нарочито насмешливой бравадой, но — бледный, настороженно следящий за ним черными булавками зрачков. До того, как он понял, что, кажется, сделал что-то чудовищно неправильное. Он это на всю жизнь пронес — взгляды, горящую щеку, переглядки в тяжелом молчании. И бьющееся под ладонью птичье сердце. Под его ладонью — жилистое горло, сухое изнутри, мягкое снаружи. Под его ладонью — острый кадык и бьющаяся жилка, пронзительно вопящий сигнал: жива-жива-жива. Под его ладонью — вымученно-ровное дыхание. Он хочет убрать эту муку, стереть из глаз застывшую неизбежность. Он хочет коснуться бледной щеки, потереть ее пальцем, разгоняя ток крови, разжигая на нездорово-землистой коже румянец — еще один сигнал: жива-жива-жива. Он хочет коснуться плотно сжатых губ, чтобы те раскрылись под бережным нажатием, чтобы дыхание осело на коже, вязко и влажно, и чтобы это было похоже на поцелуй, которого так и не случилось, который "мог бы", но "не". Он хочет зарыться пальцами в россыпь черных волос, нащупать на затылке стянутые напряжением мышцы — бремя долгих ночей за письменным столом, за работой, под неподъемным грузом ответственности. Хочет почувствовать, как они расслабляются, как расходятся узлы под его пальцами, и увидеть, как смыкаются в облегчении трепещущие ресницы. Ему хочется поделиться своим теплом, вдохнуть его в это всегда каменное, почти неживое лицо, обратить мрамор в землю, взрастить на бесплодной пустоши хрупкие цветы. Но вместо этого он ведет руку ниже — по линии. Это тело — далеко от идеала степняцкой красоты. От щекочущей грации полногрудых и полнокровных травяных невест с их обласканной солнцем кожей, пышными бедрами и плавными изгибами тел, просящимися под ладонь. Это тело — худое, бледное, болезненное. Торчащие кости и сухие мышцы. Он обводит пальцами резкие выступы ключиц, и не может понять, отчего у него спирает дыхание. Холодный мрамор наощупь теплый, едва заметно вздымается и опускается, точно не решаясь прильнуть к его широкой ладони. Он проваливается пальцами в яремную ямку, обводит полукружием грудь, едва касаясь костяшкой темного соска, считает одно за другим выступающие, как у скелета, ребра, грозящие продрать пергаментную кожу. Напоминает себе, каким должен быть жрец: ни жалости, ни желания. Прежде он не испытывал проблем со вторым, слишком прочно въелось еще с детства знание: травяные невесты принадлежат земле, их пляски — не для услады человеческих глаз, их тела — не для человеческой плоти, а лишь для теплого солнца и холодного железа, для алчущей под поступью их голых ступней почвы. Сейчас — все неверно. Сейчас — он твердеет не духом, как до́лжно, а постыдно по-человечески. И губы покалывает от сводящего с ума желания наклониться, припасть горячо и жадно к ее груди, к коже, вести по линиям языком, ртом, навалиться сверху и слиться с ней воедино, ее руки — на его спине, ее бедра — обхватывают его. И снова железо жжет руку. И снова в ушах голос отца. И где-то бьют колокола собора, и тысячи глаз ждут, когда он предстанет перед ними, правым и полноправным, вождем и пастырем. Тем, кто принес жертву. Она смотрит, и в ее глазах нет сожаления. Она смотрит, и он говорит себе: у меня — тоже нет. Ему снова девять, и он снова держит в руках трепыхающуюся ворону. И никто не кричит и не смотрит с боязливым отвращением. И все правильно. Железо поет в его руке, когда он делает первый надрез. Краткий миг покоя, когда плоть уже разошлась, но еще не осознала этого и лишь зияет багровой изнанкой, как раскрывшийся в беззвучном крике рот. Потом — выступает кровь, но он видит не ее, а сложный узор. С каждой новой каплей — все отчетливее, с каждым новым вздохом — все ярче. Это сплетение — не просто будущие русла красных рек, не просто пунктиры, указывающие, куда вести лезвие. Это — нити судьбы, расходящиеся из сердцевины. Это — непройденные дороги. Это — будущее, которого не случилось. То, что он приносит в жертву. Он видит их двоих в золотой степи под ярко-синим небом: себя — сосредоточенно сплетающего жесткие стебли в венок, ее — с глазами из янтаря, плавящегося обратно в смолу, смеющуюся про себя над его серьезным лицом, когда он венчает ее короной диких цветов. Он видит, как они лежат на стоге сена, и сухие стебли щекочут щеку, когда он придвигет голову ближе, находит своими губами ее, и чувствует, как эта женщина, выточенная из камня и железа, прогибается под его рукой на талии, тает под его сбивчивыми, слишком поспешными, слишком жадными прикосновениями. Как будто он — не зарвавшийся мальчишка, не вечный шалопай, оторва, перекати-поле, у которого за спиной — одни одинокие истоптанные тропы, пыль да бурьян, одни шпалы железных дорог, пустые полки грохочущих вагонов и дешевый чай. Как будто она разглядела в нем мужчину задолго до того, как он по-настоящему им стал. Он видит ее в окружении трескучих костров и пляшущих теней, окутанную боем барабанов и напевным многоголосьем, ставшую частью совсем другого ритуала. Ставшую частью этой земли, ставшую частью него, когда их обнаженные тела, наконец, сплетаются на смятой траве, и узоры созвездий, видевших здесь его родителей, и родителей его родителей, и всех, кто был до, изливают на них холодное молочное сияние. Он видит ее в доме своего отца, положившую голову ему на плечо: оранжевый свет камина лежит на ее лице теплыми мазками, ее дыхание щекочет ему шею. И пускай это ненадолго, пускай это лишь краткий миг между закатом и рассветом, пускай. Он сжимает ее руку, целует запястье, находит губами горячий бьющийся пульс, несмолкающий сигнал: жива-жива-жива. Не открывая глаз, она поскребывает его заросшую щетиной щеку и бормочет ему в шею: "мой бедный, бедный Гаруспик. Сколько же ты выстрадал, и сколько же еще...". Он видит себя на перроне, с пыльными глазами и горьким тугим ртом, разрываемого надвое — ровно по линии. Он видит себя, прикованного к городу нерушимой цепью, с голодной волчьей мордой, проступающей сквозь пепельное лицо, с надсадным скрипом шарнир подающего ей руку, чтобы помочь взобраться на приступку и поднять черный кожаный чемодан. "Не надо меня ждать", — просит она с сухой, раздирающей губы улыбкой. "Я боюсь, что могу встретиться со смертью гораздо скорее, чем с тобой". Он не улыбается в ответ. Он — уже ждет. И когда поезд, коптя небо угольными клубами дыма, отстукивает по рельсам их приговор, он все стоит и с позабытым вожделением смотрит на пыльные шпалы, хотя теперь — ему есть, куда вернуться, хотя теперь — он наконец-то пророс корнями. Он видит другого себя — того, что предпочел выдрать себя снова. Который не выпустил ее руку, не остался смотреть вслед уходящему поезду, который вспрыгнул следом, пускай рвет на части, пускай, пускай, он так не может, он никак уже не может, а если так — то лучше настоящее, лучше то, что горит огнем в груди каждый раз, когда она смотрит на него своим нечитаемым взглядом, когда ночью сидит на краю его полки и после очередного кошмара стирает пот с его лба затянутой в черную перчатку рукой, когда зовет его по имени, настойчиво, исступленно, как будто напоминает ему, что он жив, как будто напоминает себе, что она больше не одна. Он видит этого себя в столице, перебивающегося как придется, привыкшего укрываться от посторонних глаз, чтобы в какой-нибудь грязной подворотне, на одну короткую встречу, на несколько терпких мгновений, сгрести ее в объятиях, прижать к себе, впиться ей в губы поцелуем, колясь небритыми щеками и грубым сукном дешевой рубахи. Плевать, что нельзя, что опасно, что инквизиторам не положено, а ему из ее объятий — верная дорога на эшафот. Плевать, что крохотная темная каморка и кишащий клопами матрац, плевать, что эти ночи такие редкие, а она в этом хламовнике — такая неуместная, и оба вздрагивают от каждого шороха, и она всегда уходит до рассвета. Плевать, потому что в эти часы, в эти редкие часы — она льнет к нему, и он снова чувствует себя живым, и ему не жаль бесполезной жизни, которую он разменивает на эти драгоценные крохи. Он видит другого себя, часами бродящего по степи, днями не встающего с постели, неделями вылезающего из дома, только чтобы осмотреть очередного пациента или скосить себя бесконечной ходьбой в высокой траве. Трава цепляется за него сухими пальцами, утешает его голосом отца, который слишком хорошо знал, через что сейчас проходит он. Облетатет сухими листьями календарь, стекла туманятся морозным узором, и весенние дожди хлещут его по лицу, когда он выходит в степь, босым и в расстегнутой рубахе. Лето приносит зной и ребенка на пороге. Он долго не может пошевелиться, сперва — теряясь в догадках, затем — сомневаясь, не сошел ли с ума. Но это не сон и не бред, это — инъекция новой жизни. Это плач и крик, и бессонные ночи, и нахлынувшие хлопоты, и он снова живет, снова носится всюду, пытаясь все успеть. И только в редкие, редкие часы лежит на кровати рядом с крошечным комочком нервов и плоти — от плоти его. Следующий отрезок линии. Следующее звено бесконечной цепи. Он видит себя, за руку со своим ребенком, таким же черноволосым и кареглазым, как она, таким же непохожим на него, как он сам — на своего отца. Они в степи, и трава шелестит выше воронной макушки, в которую он, наклонившись, нежно шепчет названия трав, растирая в пальцах сухие стебли. Он видит себя, много лет спустя, встрепенувшегося от неожиданного стука в дверь. Шлепающего растрескавшимися босыми ступнями по деревянному полу, отчаянно домашнего в растянутом, поетом молью свитере, с растрепанными, уже начавшими редеть соломенными волосами. Она стоит на пороге его дома, почти не изменившаяся, только прибавилось усталых морщин да седины в опущенных на плечи волосах. От нее пахнет паровозным дымом и пряным дыханием трав, как будто она сошла с поезда, не доезжая до станции, и шла прямо через степь — одинокая черная фигура под пыльным желтым солнцем. Он просто стоит. Он ждал так долго, что уже не помнит, что ждал. Он ждал так долго, что конец этого ожидания подобен маленькой смерти. "Ну что же ты?", — ее глаза поблескивают. "Не рад?" Он молча протягивает руки. И только когда она уже — на его груди, когда уже уткнулась острым носом ему в шею, и ее припорошенные сединой волосы лезут в его жадно вдыхающие ноздри, он запоздало бормочет: "иди сюда. ну иди же сюда". Перед ним — паутина красных линий. Белые плато и багровые ущелья. Перед ним — раскрытое тело, и все секреты, и все чувства, и все жадные желания, сгустившиеся в районе сердца. И все линии сошлись в одну на острие его лезвия. Оборванную, как перерезанная пуповина. Каждая непрожитая жизнь. Каждое нерожденное будущее. Где-то капает на землю красный дождь. И ему кажется, что он снова в степи, снова босой и в расстегнутой рубахе, наедине со штормом. И где-то там, среди багряных туч, утробно мычат исполинские силуэты древних быков. Но он не смотрит. Он подставляет руки, собирая в ладони горячую влагу, и омывает ей лицо. Глотает ржавое железо на губах. И кажется, только теперь понимает, в чем был смысл этой жертвы. И кажется, только теперь понимает, что жертвой был он сам. Но это уже неважно. Он умер и был рожден сызнова. Он пролился в землю и взошел на ней, свежим, полным сока побегом. И Мать Бодхо наваливается ему на плечи землистыми объятиями и шепчет на ухо цветущими губами: "ты достоин зваться сыном моим". И он льнет к ней, сдавленный ее утробой. И вот уже совсем не страшно. И вот уже почти не больно. Он шепчет. Засыпь песком глаза мои, Мать. Забей землей легкие мои. Согрей меня нутром своим, жарким от крови, которой напоил тебя я. И когда я засну, чтобы вновь проснуться следующим утром, Не покинь меня, ибо я сын твой.
12 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник