В жизни есть только две настоящие трагедии:
одна — когда не получаешь того, чего хочешь,
а вторая — когда получаешь.
***
Нил, Абрам — или Натаниэль — кем бы он в конечном счете ни являлся — оказывается гребаным криптидом, неуловимым призраком, который растворился в воздухе, не оставляя за собой ничего — ни намека, ни новости, ни записки. Эндрю был бы готов — он действительно был готов — поверить в то, что Нил был всего лишь порождением его собственного воспаленного сознания, проводником по лимбу, сложной метафорой, которую его мозг выковал для базового выживания в условиях, где никакие другие опоры уже не работали — он бы согласился с этой удобной версией, если бы не был настолько уверен в его существовании на уровне костей, на уровне мышечной памяти, которая сжимала его горло каждый раз, когда он просыпался с видением Нила перед глазами. Именно эта уверенность заставила Эндрю углубить поиск, вынудив Кевина принести ноутбук. Он также заставил его оплатить модем — убогое пластиковое устройство, которое мигало жалкими огоньками и в любом случае оказалось гораздо медленнее, чем хот-спот в их общежитии, но выбирать не приходилось. — Какого хрена тебе вообще нужен ноутбук? — спросил Кевин, застыв в дверном проеме палаты с потертой сумкой в руке, его взгляд скользнул по стенам, по телевизору на хромированном кронштейне, и остановился на неподвижной фигуре Эндрю в кровати, застывшей в позе, говорящей о глубочайшем безразличии или полном истощении. Эндрю оглянулся вокруг, медленно обводя палату взглядом — скудная, функциональная обстановка, больничный потолок с матовыми светильниками — не парк развлечений, к сведению. Он медленно приподнял бровь — едва заметное движение, которое должно было служить ответом на вопрос и одновременно его завершением. Кевин фыркнул в ответ — короткий, сухой, почти механический звук — и кивнул в сторону телевизора, прежде чем сделать несколько больших шагов внутрь, нарушая хрупкое равновесие тишины. Его пальцы сжали ручку сумки чуть сильнее, костяшки побелели, когда он начал открывать рот. — У тебя есть ТВ, Эндрю. И мы оба знаем, что там есть спортивный канал, — начал Кевин, потому что он всегда оставался Кевином, его мозг был запрограммирован на одну-единственную частоту, на которой вещали только новости экси и скидки на алкоголь, — а учитывая, сколько ты уже пропустил, ты мог бы хотя бы… — Кевин, — прошипел Эндрю, и это прозвучало как резкое, не терпящее возражений, предупреждение, — заткнись. Кевин притворился оскорбленным — его брови поползли вверх, губы сложились в гримасу наигранного недоумения, — но он все равно протянул сумку с ноутбуком, будто делая одолжение. Эндрю тут же выхватил ее, его пальцы почти болезненно обхватили знакомый корпус, и он принялся подключать устройство к розетке, игнорируя ноющую слабость в руках и остаточное легкое дрожание кончиков пальцев. Кевин, к его счастью, сидел молча, устроившись на жестком больничном стуле, пока Эндрю возился с модемом, устанавливая соединение, которое казалось мучительно медленным, почти издевательским. Кевин уставился в окно, за которым плыл хмурый позднеосенний день, его плечи были напряжены под тонкой тканью дорогой рубашки, но он не произносил ни слова, погруженный в свои мысли. Однако, как только Эндрю открыл браузер и начал вводить первый же запрос в поисковую строку — просто новости, для начала, — Кевин, будучи собой, не выдержал. Он наклонился, его тень упала на клавиатуру, перекрывая свет, любопытный, как всегда. — Нет, правда, — пропыхтел он, его дыхание пахло мятной жвачкой и крепким кофе — запахом бодрости и нормальной жизни, — для чего тебе криминальные новости? Данные, сводки за последний месяц? Что-то конкретное? — Я учусь на криминологии, Кевин, — сказал Эндрю, отталкивая большую голову Кевина от экрана, не отрывая взгляда от браузера, где строчки загружались с невыносимой, удручающей неторопливостью, — мне нужно не отстать от программы. Нагнать материал. Он солгал легко, отработанным, бесстрастным тоном, и голос его прозвучал настолько плоско и неубедительно, что это было заметно даже ему самому. Кевин, очевидно, не поверил — это было написано у него на лице, в легком, почти незаметном сужении глаз, в едва уловимом подрагивании уголка рта, — но он, как и в случае с вопросом о Ваймаке, не стал настаивать на честном ответе и не полез расспрашивать дальше. Хороший мальчик. Эндрю не был уверен, зачем Кевин каждый раз приходит к нему и остается — он, если честно, никогда не думал, что Кевин считает его другом. Он и сам не считал Кевина другом в том смысле, в каком это слово понимают обычные люди — с откровенностями, взаимными обязательствами и прочей ерундой, на которую у Эндрю никогда не было ни сил, ни желания. Он всегда думал, что между ними существует только псевдовзаимовыгодное соглашение — сделка, в которой Кевин обещает то, чего дать не может, а Эндрю в обмен предоставляет защиту — ту, что выражается в сжатых кулаках, острых ножах и в готовности встать между Кевином и Рико, в холодном, безразличном насилии, которое было его родным языком. Но теперь, когда Эндрю не просто физически не мог выполнить свою часть договора — пока он был сломан, прикован к больничной койке, бесполезен, — но и откровенно подставил Кевина своим уходом — пусть и обусловленным факторами, — он был почти уверен, что Кевин просто оставит его. Что он не будет приходить, не будет бросать на него этот тяжелый, оценивающий взгляд, сочтет его за сломанную игрушку — вратарь, не способный даже ровно стоять, по крайней мере пока. Но Кевин, вопреки всякой логике, продолжал приходить. Он был здесь — молчаливый, неуклюжий, занимающий слишком много места в маленькой палате, — и его присутствие висело в воздухе неразрешенным вопросом. Они не разговаривали — не по-настоящему — и Кевин ничего не рассказывал о том, что творилось снаружи, за стенами этой больницы, в отличие от Ники или даже Аарона. Он не говорил ни о команде, ни о тренере, вместо этого он просто включал спортивный канал и смотрел повторы матчей — с тем же одержимым, голодным выражением на лице, с каким всегда выходил на поле, как истинный наркоман, каким он, по своей сути, и был. Иногда Эндрю, движимый чисто деструктивным импульсом, задирал его — переключал каналы на дурацкие ток-шоу или бесконечные сериалы, и тогда Кевин лишь закатывал глаза и отворачивался, но все равно не уходил. А несколько раз — всего несколько — Эндрю и сам задерживал взгляд на мелькающих на экране фигурах, и позволяя Кевину тихо, в полголоса, комментировать игру — указывать на ошибки, одобрительно хмыкать при удачном пасе, и эти редкие моменты наполняли палату призрачным ощущением нормальности, которое было таким же хрупким и обманчивым, как и все остальное в их жизни. Было ли это регулярное посещение Эндрю формой самоуспокоения для Кевина — попыткой убедить себя, что его защита все еще здесь, в пределах досягаемости, — или он чувствовал какую-то смутную, невысказанную странную ответственность за того, кто был его щитом, — Эндрю не был уверен. Он не пытался анализировать мотивы Кевина — это было слишком утомительно и, в конечном счете, бессмысленно. Но, в любом случае, он пытался — насколько это вообще было возможно для него — принимать это общество без явного раздражения. Глупо было отрицать, что видеть Кевина здесь, живого и целого, пусть и молчаливо-напряженного, делало что-то внутри Эндрю чуть более спокойным, чуть менее оторванным. Так что он не был против — он просто терпел, когда Кевин болтал и почти наслаждался, когда Кевин молчал. К тому же — и это не было секретом, — Кевин любил хороший, дорогущий кофе. И он неизменно приносил его с собой — два стаканчика в картонной подставке, один черный и горький, — для себя, а другой — с тройной порцией сахара и сливок, сладкий до тошноты, — для Эндрю. Полезный Кевин. Сейчас же, после того как Кевин ушел, оставив за собой запах улицы и легкое ощущение невысказанности, Эндрю погрузился в изучение всех доступных ему материалов — он провел долгие, монотонные часы за компьютером, листая форумы, полицейские отчеты, статьи, которые казались незаконченными. Его пальцы механически листали цифровые страницы, глаза выхватывали ключевые слова, а мозг выстраивал хронологию событий, холодную и беспристрастную. Он быстро нашел то, о чем ему рассказывал Нил — он нашел Натана Веснински — недавно освобожденного федерального преступника, застреленного шестнадцать дней назад — кто бы мог подумать — и посмертно признанного Балтиморским Мясником. Он нашел скупые, сухие строчки о его жене — Мэри Хэтфорд, исчезнувшей восемь лет назад и с тех пор числящейся пропавшей без вести. Он нашел Лолу и Ромеро Малкольм — их имена мелькали в тех же криминальных сводках, там и тут, как соучастники или лица, причастные к делу. Все улики — все детали, все официальные печати и подписи — твердили об одном и том же: эта история была реальна, произошла на самом деле. Натан Веснински существовал, Мэри Хэтфорд существовала — тот самый ад, в котором, по словам Нила, он вырос, был настоящим, осязаемым, задокументированным. Но самого Натаниэля — того, кто был центральным объектом поиска Эндрю, — не было. Не было ни сына, ни племянника, ни сбежавшего, пропавшего без вести мальчика. Не было Абрама и, конечно, не было Нила. Ни в каких записях — ни в школьных архивах, ни в открытых базах данных, ни в списках погибших, ни в актах гражданского состояния. Эндрю не был глупцом — он не ожидал, что о каждом человеке должна остаться развернутая газетная заметка или личное дело — но Нил — Нил был не каждым. Он — сбежавший, спасенный, выживший — Эндрю уверен — свидетель чудовищного преступления, он должен был оставить хотя бы призрачный след — запись в полицейском отчете о пропавшем без вести, строчку в некрологе, косвенное упоминание в деле Мясника — но не было абсолютно ничего. Ни единой зацепки, ни малейшего намека на его существование. Эндрю захлопнул крышку ноутбука с глухим щелчком, погружаясь в полную темноту палаты — он не заметил, как солнце уже давно село, как синева за окном сменилась густой, непроглядной чернотой, нарушаемой лишь тусклыми огнями города где-то вдали. Тишина после долгого шума вентилятора и щелканья клавиш оказалась оглушительной. Эндрю на ощупь, двигаясь в полной, густой темноте, которая заполнила палату после захода солнца, поставил ноутбук на прикроватный столик — его пальцы скользнули по гладкой поверхности устройства, нащупывая знакомые углы, — и тяжело сполз по кровати вниз, закрывая уставшие, горящие от долгого напряжения глаза внутренней стороной предплечья. Ткань больничного халата была прохладной, почти влажной на коже, и этот легкий холод приносил мимолетное облегчение. Казалось, что Нила стерли из всех хроник — намеренно и тщательно очистили, как кривой, ошибочный росчерк карандаша ластиком, не оставив и тени, ни малейшего намека на его существование. И Эндрю не знал, может ли он сделать хоть что-то, кроме этого пустого, бессильного ожидания в гнетущей тишине своей палаты, когда единственный человек, который мог бы дать то, чего он хотел, казался призраком не только для него, но и для всего мира — человеком, которого никогда не существовало ни в официальных записях, ни в объективной реальности. Эндрю делает глубокий вдох, а после выдох. Для начала ему нужно выбраться отсюда, верно? Решение проблем по мере появления. Время в восстановлении тянется мучительно медленно — неделя едва ли ощущается как семь полноценных дней, а скорее как длинный, размытый отрезок боли, скуки и лекарственной дремы, когда часы сливаются в одно бесконечное, монотонное полотно, но вот и она — эта неделя — подходит к концу, оставляя после себя лишь ощущение вымотанности и смутную надежду на то, что следующая будет хоть немного легче. Аарон, Ники и Кевин меняют друг друга у его постели — они появляются в разное время, заранее договорившись о графике, — передавая сообщения от старшекурсников и от Ваймака с Эбби. Их присутствие — это мостик во внешний мир, и Эндрю было хорошо — или настолько хорошо, насколько это возможно в его состоянии — знать, что все в порядке — не только его семья, но и те, кто был к ним близок, кто стал частью, в каком-то смысле. Общность и всё такое. Он знал, что в драке с фанатами воронов участвовал и Мэтт, не дав всерьез навредить Кевину, он знал, что Эллисон и Дэн накричали на репортера, который пробрался на их корт с неуместными, бесцеремонными вопросами о состоянии Эндрю, — и эти маленькие истории складывались в картину жизни, которая продолжалась без него, но в которой для него, как ни странно, было место. Лисы выбыли из сезона, конечно — они и без того были ослаблены отсутствием запасного нападающего, но было странно наблюдать со стороны, как они объединяются, несмотря на то, что теперь до конца года их будут связывать только тренировки, общие воспоминания и общая тень неудачи, которая легла на них в очередной раз. Медленно, но верно недели подходили к концу — одна за другой, как капли воды, падающие в сосуд, — началась вторая, третья, а затем незаметно подкралась зима, затянув небо низкими свинцовыми тучами, которые предвещали снег и долгие, холодные вечера. Декабрь в этом году был холоднее обычного — об этом твердили все, кто заходил в палату, снимая промерзшие насквозь пальто и потирая продрогшие руки. Хотя на вкус Эндрю в больнице в любом случае всегда было холоднее, чем ему было бы комфортно — эта вечная, проникающая в самые кости стерильная прохлада, которая висела в воздухе незримым туманом, смешиваясь с запахом антисептика и чистоты. Она пробиралась под тонкую больничную одежду, заставляя мышцы непроизвольно напрягаться, и никакое одеяло не могло прогнать этот внутренний холод, накопленный за недели неподвижности. Он шел с физиотерапии немного медленнее, чем привык — все еще на слабых, непослушных ногах, еще и переборщив с упражнениями в тщетной попытке вернуть себе контроль, ежась от холода, который, казалось, исходил от самих стен. Но как только он увидел дверь своей палаты — все отошло на второй план, растворилось в фоновом шуме. Бетси сидела перед дверьми. Она улыбнулась ему — мягко, искренне, хотя Эндрю никогда не мог и не пытался ответить тем же — его лицо давно отучилось от таких спонтанных проявлений, особенно без таблеток. Он вгляделся в ее лицо с присущей ему настороженностью, почти с вызовом — не желая, чтобы она рушила какие-то его хрупкие, едва сложившиеся иллюзии теперь, когда мир наконец начал обретать хоть какие-то четкие контуры. Но она не была похожа ни на ведьму, ни на путешественницу — это была просто Би. Ее волосы отросли совсем чуть-чуть за эти три недели — короткие, темные, упрямые пряди, которые легли мягкими, небрежными волнами на лоб и виски, обрамляя лицо, ставшее за время его отсутствия немного более уставшим, но не потерявшее своей привычной мягкости. Ее очки с тонкой металлической оправой сползли слишком низко на переносицу, и она машинальным движением указательного пальца подтолкнула их на место — жест настолько знакомый, настолько ее, что у Эндрю на мгновение перехватило дыхание. Это была ровно та Би, которую Эндрю знал — не идеализированный образ, не проекция и не вариация, а та самая, что сидела в своем кабинете, с идеально разложенными подушками, и слушала его молчание, его бессмысленное бормотание, его обрывочные, часто злые фразы — никогда не перебивая, никогда не осуждая, никогда не предполагая, что знает о нем больше, чем он сам готов был показать. Бетси была тем редким, почти невозможным человеком, кому он — вопреки всей своей природе, всем своим защитным механизмам — мог бы доверять. И хотя прошлые миры пытались стереть это знание в нем, извратить образ, он знал, что это не его Би. Его Би была здесь — настоящая, осязаемая, со смятым бумажным пакетом в руках и мягкими, внимательными глазами, которые смотрели на него без жалости. Наконец, наконец-то он мог выдохнуть — медленно, почти болезненно, — даже не осознавая, что все это время, будто еще с момента пробуждения, он задерживал дыхание. Он сел на кровать, провожаемый ее внимательным, но ненавязчивым взглядом, и укутался в одеяло — все ещё рассматривая ее, изучая каждую деталь, как если бы пытался заново собрать ее образ в своей голове. Эндрю пока ничего не сказал, но и Бетси тоже молчала — она давала ему время, пространство, и он позволил себе задержать взгляд на ее лице — на мелких морщинках у глаз и в уголках губ, которые выдавали усталость, на ее простой, но уютной кофте, которая выглядела очень мягко — такой, что по ней, казалось, можно провести рукой и ощутить тепло. У Би так же было что-то в бумажном пакете, — но Эндрю не стал спрашивать. Бетси никогда не считала его сумасшедшим — вот, что было в ней странно, выбивалось из общей картины его мира и одновременно было необъяснимо, безмерно ценно. В ее глазах не было того привычного Эндрю оттенка опаски, снисходительного сомнения или готовности вот-вот вызвать санитаров, которые он читал во взглядах других врачей, медсестер, да и просто людей, узнавших о его прошлом или настоящем. Она взялась за твое лечение год назад; она настаивала, что твой изначальный диагноз ошибочный, — звучал в памяти голос из далекого-далекого прошлого, из прошлой жизни, которую будто кто-то другой прожил за него. Это было правдой в Тотспеле — но это оставалось правдой и здесь, с самых первых сеансов. Несмотря на то, что Эндрю болтал обо всем подряд — всё, что вещали через его рот веселые таблетки и его глупый, никогда не останавливающийся мозг, — Би видела сквозь это. Она с первых же занятий предложила ему попробовать отменить их — нейролептики, предписанные судом. Она считала, что назначение ошибочно — слишком грубо, слишком обобщенно, — и на правах лечащего врача, конечно, подала прошение о смене лекарств — с тяжелых нейролептиков и антипсихотиков на то, что могло бы подойти Эндрю лучше — легкие снотворные, может быть, курс антидепрессантов, и так далее, и так далее. Эндрю знал, что она могла бы это сделать — Би работала в этой системе достаточно долго, чтобы знать все лазейки и обладала достаточным авторитетом, чтобы к ней прислушались. Но он так же знал, что это означало бы снова и снова проходить через безразличные, все уже решившие лица комиссий — тех людей, которым казалось, что они знают Эндрю просто потому, что увидели его шрамы, узнали вкратце его историю насилия и поставили жирный штамп — вот он, готовый психологический портрет социопата — Эндрю Миньярд! Он знал, что не справится с тем, чтобы спокойно выворачивать себя наизнанку снова и снова и снова — видя только, как эти люди считают его слова ложью, манипуляцией, болезнью — хотя Эндрю не лжет. Он говорит только то, что есть — хотя и не обо всем. Он отказался тогда — он уже жил с этими таблетками почти год, и ему было слишком наплевать, чтобы смотреть еще на два года вперед — честное слово, как будто он вообще планировал так долго жить. Какая разница, что там творится в его голове, если химия может сделать его хотя бы забавным. Странность заключалась в том, что, ненавидя свои таблетки, Эндрю все равно отказывался от реального избавления от них, когда такая возможность наконец появилась. Он отказывался даже тогда, когда Би — единственный человек, чье мнение по этому вопросу что-то значило, — предлагала ему выход, протягивала руку, чтобы вытащить его из химического тумана. Глубоко внутри, в той части себя, которую он никогда не озвучивал и вряд ли бы смог сформулировать, он предполагал, что, может быть, даже если ему от них плохо — если его сознание становится вязким и шумным, как рой мух, если мир теряет свои резкие, важные контуры, — то всем остальным будет лучше с таким Эндрю. С этим новым, «улучшенным» Эндрю — более управляемым, менее опасным. Весёлым — или, по крайне мере, его химической имитацией. Он думает, что если бы была возможность, он бы точно отказался от этого теперь, он думает, что эти таблетки были просто очередным актом самоповреждения, но Би, в любом случае, в итоге сделала все за него — настояв, что ее прошение актуально как никогда, что нельзя заставлять Эндрю возвращаться к неправильным — откровенно экспериментальным — лекарствам сразу после комы, что пережить ломку под наблюдением врачей и в течение медикаментозного сна намного проще и безопаснее, чем вживую, без всякой поддержки. Итак, Эндрю был чист — его кровь, его синапсы постепенно освобождались от химического тумана, а Би сидела перед ним так спокойно и естественно, словно ничего особенного не сделала — словно не вступила в молчаливую войну с системой ради того, чтобы дать ему этот шанс на ясность. Эндрю не знал, что ей сказать. Он просто поднял глаза на ее лицо, уставившись прямо в ее глаза — темные, внимательные, но грустные — по какой-то непонятной ему причине, и эта грусть казалась глубокой и старой, как будто она принесла ее с собой из другого времени, и теперь она легла тихой печалью на все, что было в палате. Хотя Эндрю не был уверен, что хочет знать — что вообще может знать — о причинах этой печали. Он кивнул ей, не в силах выдавить ни слова — что, вероятно, было очень непривычно для нее, учитывая, каким язвительным и колким она его знала все эти месяцы на таблетках, — но Бетси, казалось, расслабилась в ответ на этот жест, и ее губы растянулись в широкой, теплой улыбке. — Здравствуй, Эндрю, — сказала она своим тихим голосом, который всегда казался таким устойчивым, таким незыблемым, — приятно видеть тебя, спустя столько времени. Эндрю хотел сказать, что видел ее буквально неделю назад — в сюрреалистичном сне наяву, — но это не было бы правдой, да? Не в этом мире, не в этой реальности. Он хотел сказать, что рад ее видеть — и это было бы правдой. Он хотел спросить — почему она делала и продолжает делать всё это для него, почему она верит в него, когда все остальные давно махнули рукой, — но он не знал, как произнести хоть одно из этих слов. Би, очевидно, видела намного больше, чем он мог выразить. — Нам не обязательно разговаривать сегодня, Эндрю, — сказала она, как будто читая его мысли, — я, вообще-то, принесла тебе немного сладостей для восстановления. — Она потянулась в бумажный пакет. Она достала оттуда небольшой термос и завернутую в пергамент пачку домашнего печенья, аккуратно наливая густой, темный напиток в пластиковые стаканчики, которые выглядели неуместно просто на фоне всей этой тщательности. — Ты не разлюбил шоколад? — спросила Би, и Эндрю покачал головой в отрицании — нет, конечно нет. Некоторые вещи оставались постоянными. Она протянула ему кружку, и он, все еще закутанный в одеяло, словно в кокон, вдохнул знакомый, насыщенный запах шоколада — и почувствовал, как по его телу наконец разливается долгожданное тепло, согревающее изнутри. Все это — запах, вкус, ее тихое присутствие — откатило его назад, в их с Нилом домик, в тот вечер у камина, который казался теперь таким далеким и невозвратным. Но больничные стены и этот конкретный запах шоколада откатывали его еще и в другие моменты — в ее кабинет, где пахло молоком и спокойствием, где он мог позволить себе быть честным — настолько, насколько хотел, — и она всегда верила ему. — Ты… — хрипло начал Эндрю, пока не отпивая шоколад, просто прислонив стакан к подбородку, — все еще мой врач? Бетси взглянула на него поверх очков — задумчиво, оценивающе, грея собственную чашку в ладонях, как будто ища в ее тепле ответ. — Да, — ответила она наконец легко, без давления, — если ты все еще хочешь. — Она посмотрела на него, выжидающе, подождав, ответит ли Эндрю, а когда он промолчал, опустив взгляд в кружку, она продолжила тише, почти доверительно: — Но я пришла сюда сегодня как друг, а не как твой врач, Эндрю. Я действительно хотела видеть, что ты поправляешься. Эндрю нечего было сказать на это — да он и не знал, что можно сказать на такие слова, поэтому он просто молча кивнул и наконец сделал глоток какао, наслаждаясь знакомым, идеально сбалансированным вкусом — у Би всегда получалось лучше, чем у кого бы то ни было еще. Ему стоило спросить рецепт — когда-нибудь. Би тихо рассказывала ему о том, как решилась готовить печенья, которые он сейчас ест, о том, как они не получились с первого раза — слишком рассыпчатые, потом слишком жесткие. Она рассказывала о готовке как о терапии — хотя ее, конечно, беспокоил беспорядок, который неизменно получается после, что было совершенно неудивительно для ее натуры. Эндрю слушал, полузакрыв глаза, наслаждаясь вкусом печенья и успокаиваясь от ровного, мерного звука ее голоса. Он почти задремал, убаюканный теплом, безопасностью и этой редкой, ни к чему не обязывающей легкостью, и когда Би поняла это — по его расслабленным плечам, по замедлившемуся дыханию, — она мягко встала, оставив ему термос и оставшееся печенье на тумбочке, и попрощалась тихим шепотом. Эндрю смотрел ей в след, на ее удаляющуюся спину, и когда она уже открыла дверь, он, не сдержавшись, позвал ее: — Би. Он просипел это почти беззвучно, но она, конечно, остановилась — всегда слушая, всегда улавливая малейшие сигналы, никогда не настаивая и не заставляя. И он хотел сказать так много слов — целую лавину благодарности, извинений, вопросов, которые клокотали внутри. Он хотел поблагодарить ее — но он не думал, что может сделать это, не развалившись на части. — Приходи еще, — прохрипел он вместо этого, укутываясь в одеяло еще прочнее, чувствуя, как уязвимость разливается по его телу. Это было больше, чем он мог обычно позволить себе дать кому бы то ни было, и он почувствовал себя глупо, слабо, словно он снова ребенок, беспомощный и нуждающийся. Но Бетси развернулась к нему — и ее лицо озарилось не просто улыбкой, а чем-то настоящим, искренним и нежным, только для него, что на мгновение прогнало всю больничную стерильность. — Конечно, Эндрю, — сказала она просто, без лишних слов или обещаний, которые не сможет сдержать, — я еще тебя навещу. Он кивнул ей и остался один, но сон на этот раз пришел быстрее, чем он успел задуматься еще о чем-то — глубокий, тяжелый, без сновидений, как погружение в темную, спокойную воду. Недели продолжали тянуться мучительно медленно, выматывающе однообразно, конечно, но так или иначе, Эндрю был молодцом — он посещал все процедуры, терпел чужие, профессиональные прикосновения физиотерапевтов, отвечал на вопросы больничного психолога односложно, но с честностью, которая, казалось, даже специалиста повергала в легкий ступор. Запас мышечной массы, накопленный годами изнурительных тренировок и постоянной готовности к бою, сослужил ему на удивление хорошую службу — его тело цеплялось за жизнь со слепым упрямством, и восстановление шло быстрее, чем изначально предрекали врачи, разводя руками. И вот, чуть больше чем через месяц после того, как он впервые открыл глаза в этом мире — этом настоящем, — близко к Рождеству, его должны были выписать — выпустить на свободу, которая теперь казалась ему такой же странной, незнакомой и условной, как и те миры, что он вроде бы покинул. Аарон приехал к Эндрю заранее, чтобы передать вещи и отвезти его домой к Эбби, в тот дом, что казался одновременно и убежищем, и чужой территорией. Но Аарон задержался в дверном проеме, передавая пакет с одеждой и его пальцы не разжимались вокруг ручек, будто приклеенные. Эндрю поднял на него глаза, вопросительно, — потому что Аарон не отпускал вещи, и Аарон, кажется, собирался с силами для чего-то важного, его лицо было серьезным, почти напряженным. — Эндрю, — сказал он, тоже смотря прямо в его глаза, избегая обычного для него беглого взгляда, — пока тебя не было.. я часто был.. ну... — он, замявшись, искал нужные слова, — я имею в виду, что конечно я не хотел быть один, и у меня есть, эм, есть девушка на курсе, и я... — Аарон, — прервал его лепет Эндрю, его голос прозвучал хрипло, но твердо, — я в курсе про чирлидершу. Аарон поднял глаза на Эндрю — удивленный, но не растерянный. Может быть, ему было интересно, когда Эндрю успел узнать — может быть, он вообще не думал, что это как-то вскроется, — но он уставился на Эндрю, внимательно оглядывая его лицо, будто пытаясь прочитать скрытые там мысли, и Эндрю уставился в ответ, не отводя взгляда. Эндрю не был уверен, почему раньше Аарон всегда казался ему намного и намного младше — несмотря на их одинаковый возраст, несмотря на зеркальную внешность, которая теперь обманывала сильнее, чем когда-либо. В его голове — в его чертовой памяти — был свеж и ярок образ Аарона избитого, запуганного, зависимого — того мальчика, который отчаянно нуждался в защите, в прикрытии, в броне против всего мира, которую Эндрю мог ему дать. Но теперь Эндрю смотрел на Аарона — на его спокойные, уверенные движения, на прямой, почти вызывающий взгляд, на то, как он легко и естественно занимал пространство комнаты, не съеживаясь и не стараясь стать незаметным, — и не мог понять, когда именно тот успел вырасти и каким образом Эндрю упустил, проигнорировал, проспал этот момент. — Эндрю, — сказал Аарон снова, и его голос вернул Эндрю к реальности, и Эндрю отпустил пакет с вещами, инстинктивно готовясь к отступлению, к закрытию, но… он не мог просто уйти, да? Не сейчас. — Нам нужно разорвать сделку, — произнес Аарон твердым, но тихим голосом, в котором не было ни злости, ни упрека, только неизбежная констатация факта. Эндрю знал — правда знал — что именно Аарон собирается сказать, знал, что этот разговор висел между ними тяжелым, невысказанным грузом, и все же, и все же — его кости будто замерзли изнутри, ледяной снег посыпался за его воротник, невидимый, но ощутимый холодный ветер проник под его кожу, остановив дыхание. Эндрю не знал, как ему отпустить это — эту свою главную, единственную роль, — как даже после мысленной репетиции он должен был просто отпустить Аарона, поверить, что Аарон не уходит от него навсегда, не бросает его одного. — Эндрю, — позвал Аарон еще раз, и в его голосе прозвучала тревога, — Эндрю, я ведь не ухожу никуда, понимаешь? — он склонил голову набок, пытаясь поймать его взгляд, и Эндрю не знал, какое у него сейчас было лицо, но что-то видимо было очень не так, потому что Аарон нахмурился и приблизился, отставляя пакет на стул. — Эндрю, ты же знаешь это? У нас не только лицо общее, мы братья. Я убил ради тебя, Эндрю, я сделал бы это снова и снова — и никто этого не изменит — ни Кейтлин, ни даже ты сам, понимаешь? «Снова и снова», — сказал Аарон, и Эндрю вспомнил отрубленную голову в фонтане и пробитый череп. «Никто этого не изменит», — сказал Аарон, и Эндрю вспомнил, как его привели во дворец, как Аарон без вопросов зашивал кожу Нила. «Мы братья», — сказал Аарон, и Эндрю наконец-то посмотрел на него. — Ага, — прохрипел Эндрю, толком не уверенный в правде своего собственного согласия, чувствуя, как почва уходит из-под ног, — мы можем попытаться, — выдавил он наконец, и это прозвучало как самое трудное признание в его жизни. Лицо Аарона просияло настолько — так ярко и беззащитно-радостно, — что на секунду Эндрю решил, что Аарон его сейчас обнимет, но тот знал лучше, так что он лишь отвернулся, скрывая свое довольное, счастливое выражение, схватил пакет и отдал его Эндрю снова, на этот раз окончательно отпуская. — Да, — сказал Аарон, и в его голосе снова появилась та самая, редкая уверенность, — мы попробуем. Эндрю вошел в ванную, чтобы переодеться — тесная, безликая комната, которая располагалась в другом, дальнем корпусе, но по крайней мере она не была такой угнетающе просторной и бездушной, как те, что проектировались с расчетом на инвалидные коляски и полное отсутствие приватности, где каждый звук отзывался эхом, а взгляд упирался в голые, выцветшие стены. Он запер дверь на щеколду — слабый, но важный барьер — и тяжело оперся спиной о холодную поверхность, не понимая, почему ледяной холод в его костях не уходит, откуда берется эта внутренняя скованность, эта дрожь глубоко внутри, которую не могло остановить даже знание, что все — вроде бы — идет по плану, что все в порядке. Он глубоко вдохнул — воздух пах хлоркой и дешевым мылом — и впился пальцами в холодный борт раковины, заставляя себя чувствовать — прохладу гладкого фарфора под подушечками пальцев, острое давление на кожу, реальность этого момента, этого места. Он чувствовал себя так, будто его ноги снова отказываются его держать — мышцы внезапно становятся ватными, колени подкашиваются, — хотя он прекрасно знал, что этого уже не должно быть — недели физиотерапии должны были сделать свое дело. Эндрю заставил себя посмотреть в зеркало напротив — старое, с легкой рябью и потертостями по краям, — наполовину ожидая увидеть тот же ужас, что был в Долине — искаженные черты, пустые глаза, лицо знакомого незнакомца. Но ничего не произошло. В зеркале был только он — бледный, с темными кругами под глазами, но узнаваемый. Тот же разрез глаз, тот же прямой, безразличный рот. Эндрю знает — знает на уровне неоспоримого, вырезанного в самой плоти факта, — что он вырос один в кромешной темноте, напуганный до оцепенения, заброшенный теми, кто должен был защищать, и избитый теми, кто видел в нем лишь мишень для своей жестокости. Он выстраивал бесполезные, хрупкие линии обороны — из молчания, из сжатых в кулаки рук — против подавляющего, всепоглощающего насилия, которое приходило со всех сторон и не оставляло ни единого безопасного угла в его мире. Он знает, что никогда не освободится полностью от того, к чему его намертво приковала жизнь — от этой постоянной, животной готовности к удару, что сидит глубоко в мышцах, от недоверия к любым протянутым рукам, в которых его подсознание сразу ищет скрытый клинок, от той глубокой трещины внутри, через которую постоянно сочится холод. Уязвимость никогда не будет даваться ему легко — она будет ощущаться как сдирание кожи, как добровольное разжатие кулаков перед потенциальным противником, и его маленькие, ежедневные победы — например, поверить Аарону, принять мягкую улыбку Би и позволить согреть себя — останутся незамеченными, непонятыми людьми с менее жестокой, менее изломанной судьбой, для которых такие вещи являются нормой, а не подвигом. Но он также знает — и это знание рождается не из воспоминаний, а откуда-то из глубины, с новой, тихой, но невероятно устойчивой уверенностью, — что он хочет продолжать жить. Он смотрит на свои волосы — коротко сбритые, как в колонии для несовершеннолетних, — на розовый, еще свежий шрам на виске, уходящий глубже в линию волос, который он теперь всегда чувствует, когда моет голову — новый шероховатый участок кожи. Другой шрам — на животе, практически невидимый в зеркало под углом, — заживал гораздо медленнее и мучительнее, чем в Королевстве. Здесь не было чудодейственных мазей или мгновенного исцеления — только медленная, упрямая, болезненная работа тела. Шрам был все еще воспален от постоянного движения мышц — он был розовым, натянутым, почти сияющим на фоне бледной кожи живота, и порой, когда Эндрю слишком резко поворачивался или наклонялся, ему казалось, что кожа вот-вот разойдется по швам, обнажив уязвимость внутри. Он знал, что когда-нибудь и это заживет — затянется такой же неаккуратной, белой, давно знакомой линией, как шрам в Тотспеле или Королевстве, — но пока что это было еще одно ежедневное, болезненное напоминание о хрупкости плоти, о том, что его тело — не просто инструмент, а что-то, что может быть легко повреждено. Эндрю смотрит на свое лицо в зеркале — осунувшееся, с резче проступившими скулами, но уже не болезненное, не такое, как в первые недели. Немного уставшее, конечно — усталость въелась в кожу вокруг глаз, легла тенью под ними, — но в целом здоровое. Он сильно похудел за время комы и восстановления — потерял значительную часть мышечной массы, которую так долго и трудно наращивал. Но он не выглядел таким же призрачно-худым, истощенным, как Таролог — во всяком случае, сейчас уже не выглядел, — он не кажется себе разбитым, как Эндрю Доу из Тотспела. На самом деле, впервые за очень долгое время — может быть, впервые в жизни — он чувствует себя цельным. Со всеми трещинами, шрамами и недостающими кусками, вырванными из него насильно, но заполненными им самим и людьми вокруг него. Эндрю вспоминает испуганного маленького мальчика с грязными щеками и слишком взрослыми глазами — мальчика, который когда-то прятался под кроватью и сквозь слезы просил о настоящей семье, которая будет любить его не за что-то, а просто так, и о месте, которое он мог бы наконец назвать своим — не временной койкой, не углом в чужом доме, а настоящим домом с собственным окном и дверью, которую можно запереть изнутри. Мальчика, чьи наивные, детские мечты были разбиты вдребезги первым же серьезным ударом, а невинность — жестоко и цинично отнята задолго до того, как он вообще понял, что это такое. Который был вынужден сжечь себя дотла — всего себя, до самого основания, каждую мягкую, доверчивую часть своей души, — чтобы просто остаться в живых, чтобы выжить в мире, который не оставил ему другого выбора, кроме как стать таким же жестоким, как и те, кто его окружал. Затем он думает о настоящем. Он думает о том, как далеко он на самом деле зашел по этой дороге, вымощенной битым стеклом и страхами, как сильно он вырос — или исказился — из того затравленного, избитого ребенка, который не мог постоять за себя. Как упорно, с каким отчаянным упрямством он боролся — и продолжает бороться каждый день, просыпаясь с ощущением тяжести на груди, — чтобы чувствовать хоть что-то сквозь толстый слой апатии и гнева, чтобы защитить тех немногих, кого посчитал своими. Он думает о том, как странно и правильно — одновременно — чувствовать себя здесь и сейчас, в этой тихой больничной палате: сломленным физически, с телом, которое предало его и ноет при каждом движении, но при этом несомненно, пугающе живым — с сердцем, которое бьется в груди, с легкими, которые вдыхают воздух, с мозгом, который, несмотря ни на что, продолжает работать, анализировать, помнить. Он брызгает на свое лицо прохладной водой — резкие капли стекают по вискам и шее, смывая остатки больничной пыли и навязчивых мыслей, — прогоняя лишнее, и начинает медленно одеваться. Каждое движение дается с ощутимым усилием — мышцы все еще ноют от любой активности, шрам на животе натягивается и напоминает о себе тупой болью. Простые джинсы, мягкая футболка, толстовка с капюшоном — все это пахнет стиральным порошком и долгим хранением в шкафу, но это его вещи, и в этом есть слабое, но важное утешение. Он спускается вниз по лестнице, зная, что Аарон уже забрал все его пожитки из палаты, и натыкается в почти пустом больничном холле на Кевина и Ники — неожиданную, нескоординированную группу поддержки, не то чтобы они должны были специально приезжать за ним. Они стоят в неловкой позе, будто только что поспорили о чем-то, но замолчали при его появлении. Эндрю молча расписывается в листе выписки — его подпись выходит угловатой и неровной, будто чужой рукой, — машинально думая о том, может ли он теперь сказать, что у него тоже есть свои чирлидерши, а потом решительно выталкивает эту мысль прочь. Фу. И вот он выходит на улицу — первый раз по-настоящему за долгие недели, и яркий луч зимнего солнца больно бьет ему в глаза, заставляя щуриться. Воздух снаружи пахнет зимой — колючей, промозглой свежестью, — выхлопными газами машин, легкой пылью города и чем-то еще — далеким, холодным, небесным. Но в основном он пахнет просто улицей — свободой, движением, жизнью, которая продолжается, несмотря ни на что. Он делает глубокий вдох, и холод обжигает легкие — болезненно, но приятно, знакомо. Эндрю садится в машину — на пассажирское сиденье, уступая место за рулем Аарону, — и пока тот возится с ключами, Ники с заднего сиденья продолжает бормотать что-то оживленное о том, что они обязательно должны как-то отпраздновать выписку — может, пиццей, может, чем покрепче, — а Кевин, сидящий рядом с ним, тут же начинает причитать о вреде фастфуда для них, особенно сейчас, и вообще для организма, ослабленного после больницы. Эндрю только смотрит в окно— на проплывающие мимо дома, на голые деревья, на людей, спешащих по своим делам, — и думает о том, что прошло уже больше месяца, а Нил все еще не вернулся. Никак не дал о себе знать — словно растворился в воздухе, как и все остальные призраки из его снов. Больница медленно исчезает на заднем фоне — огромное, безликое здание из стекла и бетона, — как мираж, растворяется в дымке зимнего утра, и Эндрю не чувствует ни облегчения, ни радости. Он думает только о том, как долго ему еще придется ждать — дней, недель, месяцев? — и сжимает кулаки на коленях, чувствуя, как холодное беспокойство снова заполняет его изнутри, не оставляя места для чего-то еще.