***
В шатёр Итачи вошли без предупреждения — резко, с избыточной уверенностью, допускаемой лишь в тех случаях, когда весть перевешивает страх. Он не сразу отреагировал на чужой голос. Пальцы всё ещё касались бронзовой пряжки, потемневшей от времени, и в тусклом свете он медлил — не из вялости, а из привычки доводить начатое до конца. — Прошу прощения за внезапный приход. Один из новых наложников сбежал… — произнёс глухо вошедший. — Попросили вас лично его привезти. Молчание в шатре стало тяжелее. Итачи отложил ремень. Резких движений не последовало, только выверенная тишина жеста, в котором угадывалась власть — не делегированная, не показная, а органично вписанная в каждый изгиб его спины, в манеру поднимать взгляд, в углы губ, застывших без эмоций. — Восточный тракт, — продолжил глашатай, — двое стражей преследовали его, но потеряли след у линии бархана. Следует полагать, что он направился в сторону оазиса. Без воды, без защиты. Возможно, не дойдёт. Итачи поднялся, не выказывая ни интереса, ни раздражения. Он привык, что человеческая жизнь в этом дворце стоит ровно столько, сколько весит на весах богов. Юный омега без метки, едва ступивший в шатёр гарема, значил меньше пыли, оседающей на золоте трона. Но бегство само по себе — дерзость. А дерзость требует ответа. Альфа не стал задавать вопросов. Ни имени, ни особенностей. Он надел тёмный плащ, тонкий, почти невесомый, оставляя на плечах отголосок прохлады, сохранившейся от последнего заката. Оружия не взял — лишь короткий хлыст из чёрной кожи, что служил знаком власти, а не защиты. Фляга на поясе плотно обтянута верёвочной сеткой. Шаг за шагом, он вышел из шатра, и свет, вырвавшийся наружу, прорезал его профиль так, как режут имя в камне — не для красоты, а для вечности. Песок был горячим, день — сухим. В воздухе витал мускус, тяжёлый от ладана и жара. Итачи не знал, кого приведёт обратно. Но знал, что от него не ускользают. Никогда. Альфа шёл один. На рассвете, когда первые языки солнца только начинали лизать дюны, он покинул внутренние пределы дворца, не обронив ни слова, ни жеста. Ни один из слуг не осмелился последовать за ним, и не потому, что не было приказа, — его путь никогда не нуждался в сопровождении. За его спиной не звучали шаги, не раздавался лай псов, не было воинственных кличей или напоминаний о цели. Всё, что сопровождало его, — это безупречная тишина, почти осязаемая, как собственное дыхание. Он знал эту дорогу. Знал не по рассказам и не по картам. Её он проходил много лет назад — босоногим мальчиком, чьё имя вырвали у матери и перезаписали, выжгли новым титулом. Его привезли сюда вместе с другими альфами, совсем юным, с тугими запястьями, перевязанными тростниковым канатом, с пустыми глазами и зубами, стиснутыми от бессилия. Тогда он думал, что умрёт. И многие рядом с ним действительно умерли. Но Итачи остался. Он выдержал. В дни, когда луна была высокой, а по стенам построек ползали тени казнённых, он учился, как убивать — и кого щадить. В дни, когда песок поглощал кровь, а жар ослеплял, он не отворачивался. За годы он стал тем, кого не называли по имени, — стал охотником, подчинённым только дворцу, только закону, который всегда был выше совести. Его не спрашивали, хочет ли он — он исполнял. Теперь Итачи был приближённым. Не по крови, не по рождению, а по выбору. Его лицо знали все, кто жил во дворце, но никто не осмеливался встретиться с ним взглядом. Его палец указывал — и палачи опускали меч. Его молчание весило больше любых слов, он мог не говорить — достаточно было одного его присутствия, чтобы комната наполнялась страхом. И вот Итачи уверенно шёл по дороге, когда-то ставшей дорогой боли. Только теперь — в противоположную сторону. Он шёл не в плен, а за беглецом. Не с запястьями в крови, а с хлыстом на поясе. Барханы вытягивались до горизонта, шевелились под ветром, стонали под ногами. Он не замедлял шага и не ускорял, потому что у него не было спешки. Он знал: того, за кем он идёт, не спасёт ни песок, ни молитвы, ни ночь. Беглец, по всей видимости, был слишком юный, чтобы понимать, во что ввязался, и слишком глупый, чтобы бояться по-настоящему. От этой мысли уголки губ приподнялись в улыбке.***
Итачи заметил его на закате. Солнце уходило за горизонт, исполосованный хребтами дюн, и в его последних отблесках, среди дрожащего от жара воздуха, появилась чья-то тень — неуверенная, покачнувшаяся, но упрямая в своём движении вперёд. Итачи не ускорился, а только наблюдал. Он ждал, пока тот сойдёт с линии песка, пока оступится, пока воздух начнёт душить лёгкие, и в теле пробежит дрожь — предвестие отчаяния. Когда расстояние сократилось до точного броска копья, он остановился. Омега не услышал шагов. Он стоял, шатаясь, прислонившись плечом к засохшему стволу, из тех, что вырастают в мёртвых местах, хранящих следы когда-то существовавшей жизни. Одежда была разорвана в нескольких местах, кожа — иссечена песком, губы — потресканы. Он не смотрел по сторонам, не молился, не звал, не бежал. Только дышал — прерывисто, с усилием, со звуком, напоминающим задыхание. — А ты далеко ушёл, — произнёс Итачи негромко. Омега вздрогнул. Он резко повернулся к альфе, шагнул назад, но тело не подчинилось. Колени сдали, он осел на песок, неуклюже, беззвучно, уставившись снизу вверх, с ненавистью и страхом, замешанными в одном взгляде. — Не трогай меня, — прохрипел омега. — Я не вернусь. Убей, если хочешь, но я не пойду обратно. Голос был хриплым, срывающимся, но в нём было то, что Итачи отметил почти сразу — упрямство, неуместное в его положении, не имеющее смысла в устах омеги без защиты, без метки, без владельца. Итачи подошёл ближе, медленно, чтобы не вызвать лишней паники, но достаточно чётко, чтобы показать — выбора нет. — Назови свое имя, — коротко сказал он. Мальчишка — нет, юноша, пусть и слишком худой, с телом ещё не укрепившимся, — не ответил. Его плечи дрогнули, но взгляд остался поднятым. — Мне не важно твоё имя, — бросил альфа. — И тем, кто ждёт тебя во дворце, тоже не важно. Они запишут тебе новое. Сотрётся всё, что было до них. — Я знаю, — выдохнул тот. — Именно поэтому я сбежал. Между ними зависла пауза. Песок стелился по земле, перетекал с ноги на ногу. Итачи опустил взгляд на руки омеги: они были обожжены, пальцы в крови, ногти сломаны. Он бежал действительно долго. Итачи видел, что тот царапал себя, хватался за что мог, падал практически постоянно, но поднимался обратно. В каждом повреждении — след воли. Альфа присел на корточки, не сближаясь вплотную. Он положил хлыст рядом, так, чтобы не пугать, но взгляд его оставался тяжёлым. — Ты не дойдёшь до воды, — произнёс он тихо, ровно, почти отстранённо. — Через час здесь будет темно. Через два — холодно. Через три — шакалы. Омега гордо молчал, но уже опустил голову. Итачи ожидал страха, слёз, возможно, попытки торга, но услышал не это. — Я бы всё равно не остановился, — сказал юноша почти беззвучно. — Даже если бы знал, что не дойду. Итачи не ответил. В нём на миг что-то шевельнулось — глухо, болезненно, но неясно. Он смотрел в это лицо — измазанное пылью, напряжённое, юное — и не понимал, что именно мешает ему сказать следующее. Имени не было, метки — тоже. Он был пустым сосудом, принесённым во дворец для украшения, для наслаждения, для ночей, в которых никто не спрашивает, кем ты был до того, как пришёл. Но в голосе этого мальчика было что-то — неуловимо знакомое. Как звук, который слышал когда-то слишком давно, чтобы вспомнить, но слишком отчётливо, чтобы забыть. Итачи поднялся с места и протянул руку. — Идёшь — живёшь. Остаёшься — умираешь. Выбирай. Омега колебался. Долго. Потом — медленно, с замершим сердцем — поднял взгляд и неуверенно коснулся предложенной ладони. — Ненавижу тебя и всех тебе подобных, — прошептал юноша, чуть ли не задыхаясь. — Это ничего не меняет, — спокойно ответил Итачи. — Вставай. Омега встал, с трудом, скрипя зубами от боли, но выпрямился. Оттолкнулся от предложенной руки, не позволив себе опереться, не позволив признать слабость, не позволив ни секунды отдыха. Его тело дрожало, дыхание сбивалось, ноги не слушались — но он шёл. Упрямо, молча, вытянувшись вперёд, как загнанное животное, отказывающееся поддаться. Итачи не торопил. Он шёл чуть позади, не вмешиваясь, не навязываясь, наблюдая за каждым шагом. Песок был горяч, но ветер уже менял температуру — наступала ночь, и тепло быстро уходило из земли. Мальчишка оступался, запинался, но не останавливался. Молчание между ними становилось плотнее с каждым шагом. — Лучше бы ты оставил меня умирать или убил бы сам, — выдохнул юноша, не оборачиваясь. — Так было бы проще. — Ты бы сопротивлялся, — ответил Итачи, не меняя шага. — Я не трачу силы впустую. — А теперь тратишь, — усмехнулся тот устало, будто разговаривая с самим собой. — Всё равно не дойду. Ты же знаешь об этом. — Знаю. — Значит, позволишь умереть по дороге? — Нет, — моментально отвечает альфа, чуть ускоряясь. Дальнейшие слова срывались с губ беглеца обрывками — пересохшее горло, трещины на языке, дрожь в челюсти. Он пытался идти ещё несколько шагов, но ноги предали. Он оступился, рухнул на колени, стиснул пальцы в песке, выругался — громко, с бессильной яростью. Итачи подошёл молча и склонился над юношей. Он положил ладонь ему на затылок — коротко, почти без прикосновения. Затем подхватил под грудную клетку и перекинул через плечо — без усилий, словно тело юноши весило не больше пустого сосуда. Тот взвыл, тяжело задышал, забился в захвате. — Отпусти! — сорвалось с губ омеги, с хрипом, с паникой, запоздалой и необъяснимой. — Я сам… я могу идти! — Нет, — отрезал Итачи. — Ты больше не идёшь. — Отпусти меня. Я тебе не вещь, чтобы так со мной обращаться! Ты не имеешь права! — кричал беглец, ногтями вцепившись в спину, ногами стараясь ударить, извиваясь, разрывая воздух и горло. — Не имею, — подтвердил Итачи. — Но ты всё равно вернёшься. На своих или на моих ногах — это единственное, что ты ещё можешь выбрать. Омега продолжал извиваться, пока тело позволяло, пока в руках оставались силы. Он шептал проклятия, бессвязные, срывающиеся, то злые, то жалобные, — пока голос не иссяк и не остался только рваный, тяжёлый вдох. Итачи нёс его, не замедляя шага. Он не смотрел ни на небо, ни на песок. Его лицо оставалось бесстрастным, дыхание — ровным. Он не отвечал омеге, не вступал в разговор, не убеждал его и не уговаривал. Он просто нёс его — как обязанность, как груз, как вещь. Песок начал быстро остывать, теряя накопленное за день тепло. Ветер шёл низко, пробираясь сквозь ткани, прикасаясь к коже холодом, отчего даже дыхание звучало иначе — короче, сдержанней. Ночь наползала безжалостно, а омега больше не вырывался. Его тело обмякло, плечи обвисли, пальцы перестали цепляться, словно в них больше не оставалось намерения. Он висел на плече Итачи, не произнося ни слова, не сопротивляясь, не задыхаясь — только тёплый, неровный поток воздуха касался шеи охотника, напоминая, что он всё ещё жив. Шаги оставляли чёткий след, и с каждым шагом становилось яснее — омега долго не протянет в таком состоянии. Вес тела сместился, центр тяжести потянулся вниз, и Итачи, не сбавляя движения, слегка приопустил его — чтобы нести удобнее, не натягивая лишне поясницу. Руки охватили бёдра — крепко, надёжно, там, где мышцы были самыми тяжёлыми. Резкий вздох вырвался мгновенно. — Убери руки, ты…! — голос сорвался, едва успев стать криком. — Мерзкий извращенец! Я знал, что вы такие — все! Думаешь, раз я без метки, можешь лапать, да?! Итачи не изменился в лице. Ни одного выражения, ни одной эмоции, ни искры. Только лёгкое движение пальцев — крепче, но не грубее. — Я держу тебя, — произнёс альфа ровно, не оборачиваясь. — Потому что ты свалишься. — Не трогай! — выкрикнул омега, срываясь на кашель. — Не имеешь права! Не смей прикасаться ко мне, ты… — Замолчи, — тихо, едва выше шёпота, сказал Итачи. Омега вскинулся, но замер. Тон был не злым, не раздражённым, но в нём была та грань, которую нельзя было пересекать. Она не угрожала — она утверждала. Его тело дрогнуло, затаилось, сжавшись в молчании. Несколько шагов прошли в полной тишине. Потом беглец глухо прошептал, почти в губы собственной дрожи: — Я не принадлежу вам. Никому. Даже если меня купили. Итачи не ответил. Он продолжал идти. Всё так же уверенно, всё так же ровно, будто голос, звучавший у него за спиной, не касался его. Только одна рука чуть приподнялась, зафиксировав омегу надёжней, и теперь дыхание мальчика билось прямо в его плечо — горячее, почти сбивчивое. — Отпусти меня, я сам могу идти. — Нет. Ночь надвигалась, и в этой тьме не осталось ничего, кроме шагов, холода и двух тел, связанных не выбором, а необходимостью.***
Они добрались в самую глубокую ночь. Деревня не была отмечена на картах — слишком мала, слишком безлика, слишком затхла даже для тех, кто привык выживать в пустыне. Узкие проходы между хижинами, запах залежалой воды, гнилых тростниковых крыш и дешёвого ладана. Здесь не задавали вопросов, не поднимали взгляда, не интересовались, откуда ты и с кем. За монету принимали любого. Итачи знал такие места. Он бывал в них раньше. Он выбрал самую дальнюю хижину. Изнутри пахло пылью, жаром и закрытым воздухом. Хозяйка — молчаливая женщина с лицом, иссечённым морщинами и ветром, — кивнула в ответ на протянутую плату и скрылась за занавесью, не произнеся ни слова. Дождавшись, когда омега сможет вдоволь насытиться водой и умыться, Итачи подхватил его под попытки вырваться и возгласы. Он положил омегу на низкую кровать, покрытую вытертым полотном, с набивкой из чего-то мягкого, но уже утонувшего в собственном весе. Альфа сделал это без резкости, без замедления, точно, как человек, умеющий нести чужой вес — и чужую боль. Он положил юношу, затем на мгновение замер, позволив взгляду скользнуть по чужому лицу. Беглец тут же устроился поудобнее и прикрыл глаза. Его ресницы дрожали, губы чуть приоткрыты, кожа под глазами — тусклая, с серым оттенком усталости. Одежда на бедре сместилась — ткань тонкая, затёртая, не скрывала почти ничего. Обнажённый участок тела обнажил неровность рубца, тонкую полоску кожи, пересохшую, но всё ещё гладкую. Бёдра были узкие, вены — тёмные. Детали, от которых невозможно было отвести взгляд — не по желанию, а по инерции. Итачи медленно вздохнул. Он опустил руку, не решаясь касаться, но в какой-то миг — всё же дотронулся. Лишь кончиками пальцев, чтобы натянуть ткань, закрыть открытое, вернуть телу защиту, которую оно не просило. Пальцы омеги вцепились в его запястье резко. Слегка неуверенно, но с силой, которой от него не ожидали. — Не трогай меня, — голос был сдавлен, охрипший, но достаточно ясный, чтобы стать приказом. — Ни при каких обстоятельствах. Держи свои руки при себе. Итачи не отдёрнул руку сразу. Несколько мгновений он смотрел на эти пальцы — тонкие, длинные, настойчиво вцепившиеся в его кожу. Затем отступил. Он сделал шаг назад — чёткий, отмеренный. И больше не коснулся. — Я не собирался тебя трогать, — произнёс альфа. — Поправил твою одежду, вот и всё. Тот не ответил, в его глазах не было страха — только недоверие, злость, не от мира, а от боли, пережитой до него. Итачи удерживал этот взгляд достаточно, чтобы позволить себе отвернуться. — Спи, — сказал он, направляясь к выходу. — И даже не думай о том, чтобы сбежать. — Куда ты собрался? — голос прозвучал неожиданно отчётливо, с той самой язвительной нотой, за которую многим уже приходилось расплачиваться. Итачи, уже ступив за порог, остановился на полшага. Он не повернулся, лишь коротко склонил голову в сторону, не оборачиваясь. — Я скоро вернусь, — бросил альфа, спокойно, без раздражения. Ответа не последовало. Только хриплое дыхание и скрип перекошенных досок под его шагами. Итачи ушёл — вглубь деревни, к колодцу, что стоял у заброшенного зернохранилища. Сбросил плащ, обмыл руки, лицо, шею — снял с себя горячую пыль чужих дорог, и чужих жизней, которые всегда липли к нему, как грязь к подошвам. Одежда его была вымазана — на плечах, на рукавах, вдоль швов. Он не заметил, в какой момент забыл про это, и не придал значения. Вернулся так же тихо, не поднимая лишнего шума, без верхней одежды, в одних свободных тёмных штанах, с влажными волосами, ещё не просохшими от колодезной воды. Ткань полотна за его спиной чуть качнулась, впуская его обратно в темноту комнаты. Он думал, что омега спит. Думал, что, не поднимая шума, сможет лечь у стены, на полу, где место твёрже, но воздух свежее. Итачи даже искал взглядом, на что можно постелить — куртку, плащ, или мешковину, если найдётся. Ему было всё равно. Сон — это роскошь. Ему хватало, если можно было просто закрыть глаза. Но звук раздался сразу. Не слова, не зов, не крик — что-то среднее между стоном и дыханием, слишком живое, чтобы быть сном, слишком искажённое, чтобы быть осознанным. Затем — короткий выдох, хриплый, обрывистый, с легчайшим, почти неуловимым подвывом. Итачи замер. Вдох — и в ноздри ударило. Приторный, сладковатый, густой аромат, мягко стелющийся по комнате. Он не оставлял сомнений, заполнял грудь, голову, проникая под кожу, оставляя за собой след, от которого тяжелеют мысли. Итачи нахмурился и подошёл ближе — всего на шаг. Он склонился, потянулся ладонью к лбу. Кожа — горячая, пересохшая, дрожащая. Лоб омеги влажный, пульс стремительный. Всё слишком ясно, слишком знакомо. Течка. Его пальцы сжались. Итачи забыл, что во дворец отбирали тех, у кого цикл был вот-вот готов начаться — отбирали по запаху, по сроку, по реакции на прикосновения. Юных, не меченных, но уже зрелых. Именно таких и привозили — чтобы подогреть кровь альф, чтобы в первые же дни превратить в лояльных, в зависимых. Итачи закрыл глаза, сдерживая вдох. Он не должен был оставаться здесь. Чужие пальцы сомкнулись на запястье альфы резко — лихорадочно, с тем отчаянным напряжением, в котором не было места рассудку. Он дёрнулся инстинктивно, хотел вырваться, не жестко, но с твёрдостью, продиктованной самоконтролем, без которого он не прожил бы и половины своей жизни. Но рука не отпускала. — Подожди, — выдохнул омега, тихо, срываясь на дыхание, в котором уже не оставалось ясности. — Я не... я не могу один... — Ты уже не в себе, — Итачи сказал ровно, глядя в сторону, удерживая голос спокойным, бесстрастным, чтобы не прорвались ни гнев, ни волнение, ни страх, который нельзя было признать. — Это течка. Она не даёт тебе думать. Мне нужно отойти. Тебе — остаться. Итачи снова попытался освободиться, но пальцы вцепились крепче. И тут чужая ткань соскользнула с плеча. Рывок — резкий, быстрый. Омега сам, не дожидаясь согласия, не спрашивая разрешения, стянул с себя верхнюю одежду, оголив грудь, бёдра, живот, и всё это — в полумраке комнаты, где огонь не горел, но свет просачивался сквозь щели. Итачи тут же отвёл взгляд мгновенно, с жёсткостью, подчёркнуто, молча, будто движение глаз само по себе могло быть преступлением. — Не делай глупостей, — возразил альфа. — Даже если ты просишь. Я не тот, кто… Он замолчал, а его красноречивый взгляд, скользнув случайно, нехотя, задержался. На чужом плече — левая сторона. Рядом со шрамом маленькая, тёмная родинка, почти у самого основания шеи. Он не видел её много лет и всё же не мог спутать. Память о ней — не в форме, не в цвете, а в чувствах, связанных с ней. Мгновение — и Итачи вспомнил, как ткнулся губами в это место, пытаясь утешить малыша, который плакал из-за шор, натиравших кожу. Он не знал, почему именно тогда поцеловал. Просто казалось, что так надо. Ниже, на груди омеги — след. Шрам от ожога. Прямой, почти белёсый, вогнутый. Тогда — в те старые, вымытые временем дни — горячее молоко вылилось из чаши, и маленькие пальцы сжались на груди, пока Итачи сам растирал мазь, прижимал прохладную ткань и шептал, что боль уйдёт. Всё это было давно. Ему было девять, когда их разлучили. Двадцать два — сейчас. Тринадцать лет между «до» и «после». В это время он забыл многое: лица родителей, вкус лепёшек по утрам, тень дома, в котором родился. Итачи вычеркнул то, что не помогало выжить, — забыл намеренно, с яростью, с решимостью. Но одного он не забыл. Кое-кого. Того, кого он держал за руку перед тем, как их разорвали. Того, чьи крики он слышал в ушах ночами, когда спал на холодном полу казармы. Того, кого звал про себя, когда кровь лилась и стены плакали вместе с пленниками. Того, кого он пытался найти в каждом юном лице, в каждом случайном взгляде. Того, чью жизнь он пронёс сквозь свою без имени, не смея назвать, но не отпуская. Итачи смотрел на это лицо, исхудавшее, измученное, наполненное жаром, и знал — не по чертам, не по голосу, не по телу, — по правде, что рвёт изнутри. Это был его младший брат. Живой и здесь. В этом положении. Руки тут же сомкнулись на плечах омеги резко, с внезапной силой, не терпящей отговорок. Тот вздрогнул, запрокинул голову, губы его были полураскрыты, тело напряжено, но не от страха — от жара, который мучительно и неумолимо вспыхивал в нём. — Скажи мне, — голос Итачи сорвался, будто бы впервые за всю взрослую жизнь позволив себе слабость. — Назови своё имя. Пауза. Только стук сердца, только тишина, появившаяся между ними, и тяжёлое, обволакивающее, дыхание, и всё же пугающе родное. — Саске, — прошептал младший, срываясь на дыхании, словно боялся сам себя. — Меня зовут Саске. Итачи отпрянул. Отпрянул стремительно, почти с отвращением, будто прикоснулся к огню. Шаг назад, второй — он споткнулся о край покрывала, поймал равновесие, но взгляд его оставался прикован к омеге — уже не к телу, не к позе, не к запаху, а к тому, что проступало сквозь всё это. Лицо. Голос. Имя. Он не ожидал. Он не готовился. Внутри не было пустоты — была гулкая, разрывающаяся на части боль, как удар в грудную клетку, как сжатие сердца в кулаке. Итачи всегда думал, что его младший брат погиб вместе с остальными — когда их поселение сожгли, когда кровь родителей осталась на стенах, когда ему заковали руки и сказали, что назад дороги нет. Он носил эту мысль в себе не как травму, а как свершившееся — факт, о котором не спорят, не проверяют, не вспоминают. Потому что иначе не выживешь. Итачи не сделал ни шага вперёд, не потянулся, не произнёс имени. Он просто смотрел — прямо, без выражения, с той самой отрешённостью, которую носил годами как доспех. Лицо не дрогнуло, губы не шевельнулись, только глаза не могли лгать — в них медленно и мучительно поднималась тень воспоминания, с болью, с узнаваемостью, с тем, что не поддаётся воле. Саске пошевелился. Он приподнялся на локтях, протянул руку, на которую сразу не было ответа. Его пальцы очевидно дрожали. Омега, кажется, что-то говорил — не отчётливо, сбивчиво, теряя слова в жаре. Он о чем-то просил, прижимался, что-то шептал, извинялся за что-то, трогал ладонями воздух между ними, будто пытался сократить расстояние, которое невозможно было пересечь. — Пожалуйста, — просил Саске на грани слышимости. — Я впервые сталкиваюсь с этим… Мне нужно, чтобы ты был рядом. Итачи всё также не двигался. Он стоял, как высеченный из камня, ни на мгновение не изменившись, лишь руки сжались, с таким усилием, что костяшки побелели. Всё внутри было напряжено до предела. Не от желания, не от страха, а от того, что невозможно было это всё вместить. Старший до сих пор стоял, вросший в тишину, как в свою последнюю оболочку, и весь мир, за пределами этой комнаты, казался вычеркнутым — стертым из существования, лишённым цвета, звука, смысла. Всё, что было — было перед ним, в узкой постели, пропитанной жаром и омежьим запахом, в бессознательном движении, в полуоткрытых губах, зовущих неосознанно, в горячем, прерывистом дыхании, просящем не любви, а спасения. Итачи, кажется, не чувствовал усталости, голода, холода, необходимости говорить, объяснять, дышать. Всё, что было живым в нём — затаилось, замерло, оборвалось в невыносимо тихой точке. Омега уже прижался к его бедру, щекой, подбородком, всей сутью, всем телом, всем отсутствием воли. Пальцы Саске обвились вокруг его запястья, настойчивые, горячие, дрожащие — ни в страсти, ни в боли, а в том безмолвном, доведённом до крайности желании, где нет слов, только импульс. Доверие без осознания. Тяга без причины. Тепло, от которого не отвести ни руки, ни сердца. Итачи не смотрел на него. Не сразу. Он смотрел в себя — туда, где клокотало. Там, где спрессовались все чувства, вытесненные за тринадцать лет молчаливой службы, вырезанной памяти, выученного равнодушия. Всё, что он пытался не чувствовать — проснулось. Он не знал, какое имя дать этому ощущению: страху, вине, ужасу, боли. Всё было слишком большим. И — слишком поздним. Альфа, кажется, обдумывал, что должен сделать. Он знал: без метки Саске заберут. Омегу без покровителя — тем более в состоянии течки — не оставят. Его младший брат станет чьей-то вещью. Собственностью. Забавой в руках тех, кто привык ломать тех, кто не может защищаться. Его младший брат исчезнет, растворится, перестанет существовать как личность. А он, Итачи, будет стоять в стороне. Молчать. Смотреть. Позволять. Нет, это не входило в его природу. Альфа мог забрать его себе. Итачи имел это право. Только он. Ни один из них, ни один из грязных, хищных, жадных, не посмеет дотронуться до того, кто будет принадлежать ему. Он сделает это ради Саске. Ради защиты. Ради того, чтобы не отдать. Ради того, чтобы сохранить. Он медленно опустил взгляд. Лицо омеги — разгорячённое, сбивчивое, влажное, в тени, со слабым светом, пробегающим по скуле. Ни узнавания. Ни сознания. Только жар. Только просьба. Только бессознательное притяжение. Грудь Итачи сжалась. Он сможет. Всё, что необходимо — поставить метку омеге. Всё — ради безопасности Саске. Всё — ради брата, которого никто, кроме него, не имеет права даже касаться. Только Итачи не знал, как выжить после того, как на его коже останется запах собственного брата. И как дожить до утра, не разрушив Саске…нет, себя. Обоих. Он не знал, действительно ли это спасёт. Итачи перебирал в уме всё, что видел за годы службы: плачущих омег, уводимых в покои под звуки флейт и ароматы благовоний, их пустые глаза, их сломанные спины, их тела, наряженные в золото и шёлк, которые потом сгибались под тяжестью чужих прикосновений. Он знал, что они не сопротивлялись — не потому, что хотели, а потому что не могли. Их выбор был отнят до того, как они понимали, что он у них был. Итачи видел тех, кто пытался бежать. Их приносили назад — с поломанными руками, с выжженной меткой, с проклятием на губах. Гарем не отпускал. Никого. Никогда. Если уж туда вели — туда и доводили. На цепи или на верблюде, в кандалах или на коленях, но доводили. До самых дверей. Итачи не мог позволить. Он чувствовал, как растёт внутри глухое, жестокое, горячее, до зуда под рёбрами: он не отдаст и не позволит. Альфа только что обрёл то, что считал давно потерянным, и отдать это обратно — в руки тех, кто смотрит на брата не как на человека, а как на трофей — значило умереть снова. Он уже хоронил семью. Уже терял. Второго шанса в жизни не бывает. Но ему — выпал. И если Итачи поддаётся эгоизму — значит, так и будет. Он опустился наклонился ниже, а его ладони легли на лицо омеги. Он держал его аккуратно, не сжимая, не навязывая силы, просто охватывая щеки, как охватывают что-то бесценное. Итачи смотрел прямо в глаза, в эти расплывчатые, блуждающие, полузакрытые зрачки, в которых было всё: жар, непонимание, ожидание, дрожь. Мальчик тянулся вперёд — не узнав, не осознав, просто поддавшись внутреннему зову, той тяге, что растёт на фоне течки, сливаясь с инстинктом, с тенью одиночества. Его губы приоткрылись, грудь сотрясал неглубокий вдох. Но Итачи отстранился. Медленно, ровно, с ясностью в движении. Он услышал этот звук — сдавленный выдох, в котором сквозила не только жажда, но и разочарование. За ним — бормотание, бессмысленное, неразборчивое, детское, почти жалкое. Саске не понимал, что происходит, он только чувствовал — его снова оставили. Но Итачи не мог иначе. Он не имел права говорить, пока тот не проснётся, пока не вспомнит себя, пока не сможет выбирать. Альфа лишь знал, что сейчас — не действие, а страдание. Не вожделение, а лихорадка. И если не облегчить её — тело не выдержит. Психика тоже. Это — биология. Это — необходимость. Он со вздохом медленно опустил ладонь ниже и скользнул по боковой линии живота, по впадине тазовой кости, чувствуя, как кожа пульсирует под пальцами. Движение было не ласковым, не интимным — точным, осознанным. Он провёл вдоль внутренней стороны омежьего бедра, так, чтобы не причинить боли, но унять жар. Хоть немного. Хоть на миг. Омега тут же вздрогнул. Из горла вырвался протяжный стон — не от наслаждения, а от напряжения, оседающего в теле. Он выгнулся едва заметно, подался к теплу, к прикосновению, к спасению. А Итачи смотрел на него, с тенью чего-то глубоко спрятанного в глазах, и не позволял себе думать, что будет потом. Руки омеги обвились внезапно, с резкой, детской жадностью, в которой не осталось ни сил, ни стыда, ни осознания. Пальцы Саске вцепились в плечи, в кожу, в самую суть, требуя близости, которой так не хватало, прося без слов, умоляя без просьбы, прижимая его вниз, в себя, в горящее, лихорадочное, беспомощное тело. Итачи напрягся. Рефлекс, натянутый на жёсткую дисциплину, вздрогнул под кожей. Он попытался отстраниться — не резко, не грубо, но достаточно, чтобы остановить движение, вернуть границы. Однако слабый, неуверенный звук, вырвавшийся из горла младшего, задержал его. Едва слышный, сдавленный, не оформленный словами, он был тонким разрезом по воздуху. За ним — просьба. Бессознательная, но искренняя до боли. — Нет, — хрипло произносит Саске, — не уходи… побудь со мной. Итачи усмехнулся. Не насмешкой, не равнодушием, а тем выдохнутым движением губ, которое остаётся, когда эмоции уже слишком велики, чтобы выразить их иначе. Он позволил себе короткую мысль — чуждую, неуместную, нелепую: каким образом он оказался здесь. Не в географическом смысле, не в этом затхлом помещении на краю мира, а внутри происходящего. В самом центре. Альфа не планировал, не предвидел, не допускал. Его жизнь была выстроена до предела — однообразная, спокойная, размеренная. В ней не было места для агонии, привязанности, сомнений. И всё же он стоял, склонившись над братом, которого не видел тринадцать лет, чьё имя было для него единственным проблеском света во тьме, и чьё тело сейчас просило его, ничего не понимая, не помня, не зная. Но Итачи позволил младшему уткнуться лицом в его шею, скользнуть губами по коже, искать тепло, искать спасение в прикосновении. Он не отстранился, не осудил, не остановил. Он обнял — крепко, осторожно, не страстно, а с той беззвучной решимостью, что не нуждается в объяснении. Свободная рука альфы скользнула по чужой линии тела — от плеч, по рёбрам, к животу, который вздрагивал под пальцами, к бедру, натянутому под напряжением течки. Он гладил медленно, не спеша, без желания. Итачи делал это, чтобы дать телу разрядку, чтобы помочь, чтобы облегчить. Он наклонился и коснулся губами кожи. Сперва — лба. Потом — щеки. Затем — скулы, в том месте, где когда-то был детский пух, а теперь осталась взрослая угловатость. Он не вложил в это ни огня, ни порыва, ни вторичных смыслов. Только безмолвное: «ты не один». — Тише, — сказал Итачи в самую близкую к уху точку. — Дыши. Я с тобой. Старший не знал, как тот поведёт себя дальше. Он знал только одно: он будет рядом, сколько бы ни стоило удержание. И сколько бы ни стоила потеря. Естественной смазки оказалось больше, чем Итачи предполагал. Хотя, по правде говоря, он сознательно избегал мыслей об этом — вытесняя, глуша, отказываясь придавать значение, не позволяя себе застрять в ощущениях. Всё, что происходило, требовало предельной сдержанности, не терпело желания. Он двигался аккуратно, с мягкостью, водя сжатой рукой вдоль всей длины члена Саске, не оставляя без внимания ни основания, ни чувствительной мошонки, стараясь распределить тепло и скользкость так, чтобы облегчить, успокоить, унять жар, на мгновение погасить пульсирующее напряжение. Каждое движение отзывалось дрожью — не столько телесной, сколько глубокой, внутренней, пронзающей до самого центра. Он позволял телу младшего проживать это полностью — без лишнего давления, без торопливости, давая ему возможность раствориться в реакции, в ритме, в прикосновении, которое больше говорило о защите, чем о власти. Итачи сжимает основание — пульсирующее, в котором отзывается каждый толчок жара, и, не сбавляя ритма, ведёт рукой вверх, плавно, решительно, не давая возможности спрятаться от удовольствия. Движение порывистое, но выверенное, наполненное терпением, которого он не чувствует к самому себе. Его губы прижимаются к щеке — влажной, пылающей, дрожащей под ним. Омега стонет громко, срываясь, словно рвёт воздух, впивается пальцами в его запястье, оставляя следы, которым суждено исчезнуть, но не быть забытыми. Саске тянется — неосознанно, вслепую, цепляясь за него. Губы приоткрыты, дыхание сбито, бормотание бессмысленно, но в нём — не мольба, не желание, а чистая тяга, плотская и жаждущая. Саске тянется к брату за поцелуем, но Итачи не позволяет. Он тут же наклоняется, целует в лоб — долго, замедленно, как ставят знак, не принадлежащий ничему, кроме тишины. Затем — в кончик носа, едва ощутимо, как память о детстве, которое он сам почти забыл. Он скользит ниже — в плечо, на котором под кожей проступает тонкий след шрама, целует туда, не касаясь зубами, только губами. И ещё ниже — в центр груди, туда, где остался ожог. Он целует туда, и в каждом прикосновении — не похоть, не порыв, а то, что Итачи не называл годами. То, что он называл болью. И привязанностью. Одновременно. Альфа впитывает каждый стон, каждый срывающийся выдох, каждое сдавленное аханье, вылетающее из горла младшего, стоит только его ладони мягко скользнуть по низу живота, по натянутым мышцам, по дрожащей от напряжения линии пресса. Он не спешит — изучает, поглощает, расписывает прикосновением каждый участок тела, будто пишет памятью, будто оставляет в теле то, что не забудется никогда. Тонкие пальцы, давно отточенные до абсолютной точности, движутся по груди — медленно, почти лениво, ни на миг не теряя контроля. Итачи обходит соски, не касаясь напрямую, но оставляя за собой электрическую вибрацию. Реакция не заставляет себя ждать: Саске под его ладонями дёргается, изгибается, подаётся навстречу, разгорается сильнее. Итачи ведёт дальше — к ключицам, к горлу, где кожа пульсирует, где уязвимость и красота встречаются в одном месте. Там он задерживается — не нажимая, только чувствуя, позволяя младшему дышать ему в ладонь, как в обет. И всё это — с тем же безмолвным терпением, которое давно заменило ему голос. Он склоняется к шее, впитывая вкус кожи, влажной от жара, и губами проходит по линии пульса, оставляя за собой след, не страстный, не жадный, а почти трепетный — как прикосновение к центру жизни. В следующий миг его пальцы, до этого скользившие медленно, всё же замыкаются на сосках Саске — с точностью, с лёгким нажимом подушечек, вытягивая из тела ещё один судорожный отклик. Рука альфы дрожит, но движется вниз, сквозь жар, сквозь пульсацию, по скользкой от смазки коже, к самому низу, туда, где тяжесть накопленного желания сделалась невыносимой. Он обхватывает налившиеся свинцом яйца целиком — осторожно, бережно, сдерживая в себе всё, что угрожает вырваться наружу. Пальцы сжимают, мягко массируя, чувствуя под кожей пульс, плотность, наполненность. И в этот момент он смотрит — прямо, сосредоточенно, в лицо младшего, и видит, как наслаждение захлёстывает его. Не просто возбуждение, не просто разрядка — полное, бесповоротное погружение в ощущение, в которое нельзя не утонуть. Всё его тело — дрожь, каждый мускул — подрагивает от перенапряжения, глаза затуманены, губы приоткрыты, дыхание рвётся без ритма. Мошонка подалась вверх, сжалась в тугой комок, низ живота сжался в судорожном толчке, и тело Саске, выгибаясь в бессвязных дрожах, сдалось целиком. Он кончает — почти насухо, с едва различимым, прерывистым всхлипом, затерявшимся в дыхании. Из приоткрытого кончика вытекает одинокая, прозрачная капля, блестящая в полутьме, — и Итачи, не торопясь, подхватывает её подушечкой пальца. Альфа чувствует, как что-то внутри медленно разламывается, от тепла, от близости, от самого факта, что он держит в ладонях того, кого не должен был бы даже касаться. Но Итачи неизменно оставался рядом, не двигаясь, не выдыхая полной грудью, позволяя собственному телу оставаться в состоянии, где каждое движение — уже преступление, каждое слово — слишком тяжёлое, чтобы его произнести. Он смотрел — пристально, почти болезненно — как младший брат, утомлённый до предела, всё ещё пытается что-то сказать, цепляясь за остатки сознания. Губы омеги приоткрыты, дыхание прерывистое, но уже утихающее, в голосе — ни желания, ни просьбы, только слабый, сбивчивый шёпот, где слышится не столько смысл, сколько тепло. — Мне понравилось… — еле различимо, вкрадчиво, почти детски. — Это… так… хорошо… Итачи смотрел ему в глаза — те самые, полуприкрытые, затуманенные, уже ускользающие в сон — и в этих глазах было не вожделение, не благодарность, не возбуждение. Только усталость. Омега смотрел на него — без страха, без стыда, только с тихой, сбитой доверием тягой, прежде чем веки опустились окончательно. Последний вздох слился с ночным воздухом, и тело подрагивало лишь в такт с замедляющимся сердцем. Саске уснул, продолжая держать его взгляд внутри себя. Стиснутые на его предплечье пальцы разжались, медленно соскользнули, оставив после себя только тёплое касание. Тело под рукой альфы всё ещё было горячим, влажным, уставшим, но уже не дрожало. Только веки, опущенные наполовину, перестали подрагивать, и губы, распухшие от жажды и стонов, приоткрылись беззвучно. Итачи аккуратно поднялся с места — без шороха, без слов, без прикосновений. Он отстранился и прошёл к выходу, не касаясь стены, не замечая, как под ногами похрустывает доска, высохшая от времени. Снаружи ночь стояла тихая, с запахом земли и чего-то недосказанного. Он нашёл сосуд с водой, стоявший у входа, опустил руки в холод. Долго мыл. Не торопясь. Подушечки пальцев размывались в прозрачной поверхности, и в этом движении было не очищение, а признание. Итачи не мог смыть то, что случилось, а мог только помнить, как кожа брата отзывалась под его ладонью. И как собственное сердце — в тот миг — молчало, чтобы не закричать. Итачи остался во дворе и держал на пальцах тяжесть того, что сделал.