Это никогда не было любовью

NC-17
Завершён
133
5
автор
Фэндом:
Размер:
6 страниц, 2 426 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
133 Нравится 25 Отзывы 19 В сборник

🖤🖤🖤

Настройки
      Она, наверное, запомнила его другим. Калеб приезжал пораньше из Академии и молча глядел, как она и Джозефина копались в саду с гортензиями — цветком вечного лета — и Калеб смотрел, как она вытирает носик и оставляет грязь на щеке; Калеб готовил любимые крылышки, чтобы «помочь Джозефине» — но только когда об этом просила она; Калеб выигрывал баскетбольные матчи, только потому что на трибунах его имя кричала она; и она хмурилась, когда он спрашивал о чем-то, о чем спросить — значит ступить на тонкий лед. Она стала лейтмотивом и красной нитью, причиной и следствием; оправданием и искушением; штормом и якорем.       Это никогда не было любовью — это было тоской между строк, встревоженным биением сердца, первым словом, которое бросается в глаза, когда раскрываешь книгу.       Это была она.       Сидела, хмуря брови, — сейчас, находясь на военной базе флота Дальнего космоса, прикованная к креслу ремнями, — она хмурила брови, думая о побеге! Калеб ухмыляется по-злому, по-недоброму: он умер, чтобы ее защитить, а она попадает в опасности. Впутывается, ввязывается, не слушает и не слушается, упрямится и сопротивляется. Грудь поднимается чаще и выше, и Калеб входит в комнату для допроса, подходит к камере в углу, отворачивает красное око движением пальца. Разворачивается к ней — и сердце щемит, потому что узнавание во взгляде слишком неприятное, слишком болезненное, слишком ранящее. И все надрывается в нем, рвется, рушится и штормит. Он позволяет ярости выйти с выдохом.       Калеб думает, что за прошедшее время привык к ее образу — призраку, воспоминанию, тенью в мыслях, но реальность дышала шумно, дергалась и билась в ремнях. Ремни… Калеб отводит взгляд. Нужно навсегда запретить использовать кожаные ремни, стеки и цепи. Мужская рука в перчатке дрожит, потому что хочет коснуться щеки там, где в юности оставалась грязь от гортензий. Он наполнен нежностью до краев, до самой макушки, под самый козырек фуражки полковника. — Это ты?.. — спрашивает она, и голос звучит неуверенно, злость дрожит слезами в глазах, — только ты смотрел так раньше.       Калеб молчит. Шаг вперед — тяжелый, выверенный, взгляд медленно скользит по красивому личику. Он не торопится отвечать, позволяя паузе растянуться, чтобы она вспоминала, догадывалась, чувствовала. Но она упрямо молчит. — Когда? — отвечает Калеб неспешно, открывая ящик стола. Стеки, цепи, пакеты, какие-то прищепки с проводами, молоток, набор иголок. Все для неизящных, грубых и кровавых пыток. — Когда была непослушной? Как сейчас? Пробраться на флот, притворившись офицером, — ты совсем отбилась от рук.       Пальцы глядят ручку стека, и она знает — она не сводит с него глаз. Веки дрожат, дыхание сбивается, и Калеб это чувствует. Все в ней напряжено — как струна, которую он может сорвать одним прикосновением. Он закрывает ящик, не вынимая ничего, и обходит девушку сзади. Склоняется — близко, жар шепота жжет шею. — Или ты скучала по командам?.. — голос опускается в опасный, интимный шепот. — По контролю? По тому, когда я смотрел, но не прикасался? Когда ты чувствовала мой взгляд, но делала вид, что нет.       Тонкие пальцы вжимаются в подлокотники кресла. Он знает это даже не глядя. — Все так же хмуришься, когда врешь, — Калеб касается острого подбородка, ведет по линии челюсти, убирает локон назад. — Ты всегда хотела нарушить правила, хотела, чтобы я перестал быть правильным; провоцировала на срыв. Видела, как тяжело мне дается роль послушного мальчика, и каждым движением выводила меня из себя.       Что-то мелькает в ее глазах, когда она слышит про послушного мальчика. Он опускается на корточки рядом, смотрит снизу вверх. — Скажи мне, — шепчет он. — Что ты почувствовала, когда узнала, что я жив? Это ведь случилось не сейчас.       Она смотрит в упор, расстрельно, ищет подвох, ищет себя в его глазах, ищет того самого мальчика, который выигрывал ради нее баскетбольные матчи; ласкового мальчика из прошлого, которое пахло жареными крылышками и мокрой землей. — Ты бы не понял, — шепчет она.       Он улыбается, склонив голову. — Попробуй объяснить. Медленно. По буквам. Я… послушаю. Буду сегодня послушным мальчиком.              Калеб проводит пальцем по кожаной полосе, которой перетянуто запястье, и его сердце колотится часто-часто. Он мог бы взять ее прямо сейчас: встать, расстегнуть ремень одним движением, вытянуть его из шлевок нахер; достать член, и, ухватив за основание, провести по влажным губам. Она сожмет челюсть, попробует отвернуться; но он нажимом сильных пальцев на щеки заставит приоткрыть рот. Вставит, натыкаясь на упрямый мокрый язык, нижние зубы заденут уздечку, и он выдохнет со стоном, проталкиваясь к горлу. Слезы выступят на ее глазах, и он вытащит, только чтобы провести горячей головкой по губам снова, и она слижет свою слюну и его смазку, развратная и порочная, высунет язык плашмя — чтобы он постучал членом, дразня шлепками уздечку, грязно и пошло, прежде чем снова толкнуться в распутный рот.       Калеб выдыхает и прикрывает глаза, прогоняя морок. Блять. Калеб звал ее в детстве принцессой и деткой, и теперь хочет поставить принцессу в коленно-локтевую, коснуться большим пальцем входа, оставить след от зубов на ягодице и войти с влажным, приятным звуком. Если он сделает это, она испарится, кончится, больше не подпустит. Ему нужно, чтобы она оставалась рядом; нужна как воздух, как дыхание, гравитация. — Послушный? — девичий голос становится ниже, горячее, почти насмешливым. Она медленно наклоняется вперед, ремни натягиваются, скрипят. — Я хочу сделать тебе больно, Калеб. Так, чтобы ты понял, как больно было мне, когда я увидела тебя.       Он замирает. На миг мир исчезает. Калеб дышит тяжело. Пальцы сжимаются в кулаки. Ради нее — пойти на все, войти в огонь, поцеловать смерть, оказаться в эпицентре взрыва. Если это то, что ей нужно, — он даст. Сломает в себе упрямый, крепкий стержень, который держал его в строю, бросит каменные осколки — крошки достоинства — к худым ногам, чтобы она наступила каблучком, вдавила в пол, покрутилась, уничтожая остатки в пыль. — Все это время. Даже не пытался связаться, — шепчет она. — Я не прощу тебя. Но я… могу наказать.       Тьма между ними плотная, почти материальная — вязкая, как смазка, горячая, как дыхание, запретная, как секретное желание. И в этой темноте Калеб впервые чувствует, что жив; жив, потому что болит, потому что хочет, потому что боится — потерять ее снова страшнее, чем встать на колени. Облизывает растрескавшиеся губы, улыбается, и в нитке ранки выступает кровь. Вложить в узкую ручку стек — и оставить в изящном кулачке звание и награды, гордость и волю. Пусть решает, пусть бьет, пусть проникает болью, острым жалом, вскрывающим скальпелем, пусть ляжет на кожу кипятком, пощечиной, чтобы до волдырей, до красноты, до синего отпечатка. Он выдержит, выстоит, вынесет ровно столько боли, сколько она носила в себе. — Офицеры… отдают приказы, — отвечает глухо. — Приказывай. Сделай это, — хрипит он. — Сделай больно. Сделай все, что хочешь, — он отводит глаза, — только будь рядом.       Он обнажен до белой кости, до парного мяса, до остова, до сути и истины, до желания быть ее: сломанным и расколотым, искупающим каждую слезинку криком. Пусть прикажет; ударит; оставит следы. Взгляд любимых глаз скользит по лицу плетью, и Калеб уже задыхается от желания и жажды подчиняться, от жажды отдаться — отдать все, что накопилось: гнев, сдержанность, власть. Калеб медленно протягивает руку к пряжкам. Один за другим ремни ослабевают, щелкают с глухим звуком. Последний ремешок, тонкий, почти декоративный, спадает с запястья, и он уже не дышит. Встает, разворачивается, тянется к ящику, и пальцы с предательской дрожью достают стек — прохладная кожа в мечте садиста. Он кладет его на раскрытую ладонь. Ее ладонь. Смотрит ей в глаза. Его фиолетовые глаза, всегда уверенные, властные, теперь полны растерянности. Он не знает, куда деться. Не знает, что делать.       Она поднимается — плавно, с достоинством. Хрупкая фигурка в форме офицера, и эта фуражка сидит на ней преступно хорошо: подчеркивает ледяной взгляд, полный обиды, бросает тень на скулы. Тяжесть во взгляде давит, как гравитация, и Калеб опускается на колени, склоняет послушно голову, смотрит на офицерские ботинки и почти плачет от восторга. Коснись — и кончит. Пусть так, пусть на коленях, пусть не прощен, но наказан ее рукой. Стек скользит по щеке, очерчивает линию скулы, бьет по подбородку снизу, заставляя поднять голову. — Смотри на меня, — тихо приказывает тоном ровным и ледяным.       Он подчиняется, он раскрыт перед ней, сломан, разрушен, раздавлен, и так было всегда. Ясность положения вдруг открывается с предельной точностью. Он покупал все, на что она указывала пальчиком; а если не мог купить — крал; он развлекал, когда грустила; научился терпеть вкус яблочной газировки, которую она делала; стоял на коленях и щенком заглядывал в глаза, когда скучала. Это никогда не было любовью — это была игла в сердце, гром на запертом чердаке, темном и сыром.       Это всегда была она.       Фиолетовые глаза блестят во тьме от ревностного желания быть обладаемым, дыхание рваное, лающее почти. Пальцы в перчатках касаются пола, ладони плотно прижаты к прохладной поверхности. Он внизу. Он ниже. — Разденься.       Калеб приподнимается, не отрывая взгляда, и тут же получает удар ладонью по щеке. Голова мотнулась к плечу, и кожа загорелась от брошенных в лицо углей. — Я разве сказала тебе вставать? Сидя. Наказание, — говорит она, пока он снимает рубашку, ведет подушечкой пальца по губам, и любимые глаза блестят от ненависти, черной и злой, как копоть. — Не за то, что исчез. За то, что видел, как я мучаюсь. Ты наслаждался этим, Калеб?       Первый удар легкий, почти ласковый. Калеб дрожит от ожидания, и холод касается обнаженной кожи. Стек скользит по шее, ключице, груди, останавливается у сердца — там, где он хранит ее, единственную, кто может ударить. — Говори, — приказывает она. — Чувствуешь что?       Слезы дрожат в глазах, ресницы дрожат от напряжения, близости, губы дрожат от тяжести слов. — Ничто, — шепчет он, и слеза катится по переносице. — Я… ничто. Я… то, что ты решишь. Сломанная игрушка в твоих руках. Я — твой. Только твой.       И это было всегда. Он сбегал с последнего занятия в Академии, потому что только в этот час она могла принять звонок; и если опаздывал — механизм по имени Калеб глох и ломался; в вишлисте он писал только одно слово — ее имя. Ни карьеры, ни медалей, ни новой планеты — только она. Слышал гром — и звонил, чтобы сказать: «Я здесь». Прерывал соревнования, отменял вылеты, крал минуты связи с дальнего спутника, только чтобы услышать голос. Он отдавал себя, чтобы стать тем, кого она выбирает мучить, тем, кто готов ползти, если она не скажет: «Встань».       Следующий удар точнее, жестче и резче, и он не отводит взгляда, только коротко жмурится, готовый целовать каблук, позволить стереть гордость в пыль, если это даст ей хоть каплю облегчения. Если это даст для него хоть крупицу прощения. — Скажи это, — шепчет она, и стек ласково оглаживает плечо. — Я твой, — выдыхает он. — Я всегда был твоим. — Послушный, хороший мальчик, — ненависть в голосе сменилась горечью. — Ты сломал меня, Калеб. И я хочу сломать тебя.       Рука опускается вместе со стеком. Она смотрит на него, и губы дрожат, тянется ладонью к его волосам, пальцы зарываются в локоны, как она делала в детстве, и все в Калебе вздрагивает от нежности сильнее и громче, чем от удара и боли. — Я уже сломан, — он шепчет в ответ, не поднимая головы, — ты — все, что у меня было. Все, что осталось. Все, что у меня будет. — Посмотри на меня, — просит она, сгребает волосы в кулак и тянет, заставляя взглянуть наверх. Он поднимает покрасневшие глаза, и она опускается медленно на колени, опускается до него, руки ложатся на лицо, и она плачет тоже, припадает ртом к его губам неумолимо и глубоко, и это — последний вздох перед тем, как утянет на дно. Язык касается языка, зубы сталкиваются со стуком, зубы впиваются в губы, тянут, слюна мешается с кровью. Калеб не знает, как дышать, как коснуться — и можно ли, разрешит ли, и она вжимается в него сильнее и крепче, будто хочет прожечь, просочиться сквозь кожу и ткани, остаться в костях и болеть изнутри. Он давит тяжестью тела, заставляя лечь, раздвинув ноги, кладет ладонь под затылок, чтобы не ударилась, чтобы ей точно не было больно — никогда-никогда больше, — суетливо сует китель под голову. Женское тело греет грудь, дыхание срывается от напряжения, рот скользит от губ по линии ключиц, оставляет блестящий и влажный след к шее, рука сжимает грудь, пальцы сдавливают сосок, тянут, и она кричит его имя, и звук пронзает сердце стрелой с отравленным кончиком. Он рвет ее рубашку, пуговицы глухо стучат по полу, отбивают стоны и такт дыхания. — Прости, — шепчет в кожу у ключицы. — Я... не умею нежно.       Он отстраняется, чтобы вдохнуть, посмотреть на нее — искусанные губы припухли, щеки блестят и горят, глаза затуманены, и она прячет красное лицо в ладонях, когда Калеб тянется к поясу ее брюк дрожащими пальцами. Он наклоняется, целует нежно косточки на запястьях, тыльную сторону ладоней, прижимается лбом к пальцам, отстраняется снова, стягивая брюки вместе с бельем по бедрам, оставляет их на одной ноге, расстегивает свои брюки, ложится, упираясь членом в нее — нет, это не в первый раз с ней, но сердце колотится в горле от священного ужаса снова сделать ей больно. — Все хорошо, — целует в висок. — Будет, как скажешь. Как хочешь. В этот раз.       И она кивает яростно, не отрывая рук от лица, не показывая слез, и Калеб двигает бедрами, жмурится от того, как легко вошел, от того, как сладко и мучительно туго. Двигается медленно, растягивая момент, запоминая, выжигая на кости, в памяти, коже. …и он не выдерживает. Убирает руки с лица — решительно, нежно, сквозь сжатые зубы хрипло приказывает: — Смотри на меня.       Целует — жестко, горячо, почти зло, с жадностью, и Калеб срывается, теряет темп, теряет дыхание, прижимает крепче, сжимает бедра, опускает руку на шею, и пальцы сжимаются — и она вскидывает голову, раскрыв в крике рот, выгибается навстречу, цепляется ногтями за лопатки, Калеб, пожалуйста, и толчки становятся резкими и точными, жесткими и ритмичными. — Я твой, — повторяет у виска в каждый толчок, упирается своим лбом в ее, сжимает горло и кусает губы, шепчет в поцелуй. — Я всегда был.       Это никогда не было любовью. Это были два пальца на пульсе, пропущенный звонок среди ночи, смс «Где ты», его имя в экстренных контактах — даже после смерти. Это был контроль, это была боль, на языке которой они учатся говорить.       Это всегда был он.       И он сжимает сильнее, вжимается глубже, толкается так, будто пытается выбить «не умирай», Калеб дрожит, горит, ломается и ломает, и она тянется навстречу, принимает, держит, шепчет что-то безумное в губы, просит сильнее, крепче, она кусает плечо, откидывает голову и вдруг застывает с открытым ртом и распахнутыми глазами, и Калеб чувствует, что срывается вслед за ней. Он падает на нее без сил, утыкается носом в шею, чертит линию ключиц. Оба пытаются отдышаться, дыхание тяжелое и прерывистое, губы быстро находят друг друга, неуверенно, мягко и нежно, пальцы скользят по коже, его ладонь оглаживает следы на шее, ее — царапины на плече. — Скажи, что я нужен тебе.       Она плачет — и кивает. — Больше, чем ты можешь вынести.       Они лежат, не двигаясь, прижимаясь друг к другу; оба мокрые и горячие, оба сломанные и разбитые, раскрошенные в пыль, без гордости, без достоинства; два оголенных искрящихся провода, они не касаются — и это боль, они касаются — и это тоже боль.       И это никогда не было любовью. Это были руки, вцепившиеся в ворот формы до белых костяшек, это был плач посреди ночи от одиночества, это был звонок в пустоту; это была тоска по лучу солнца на мертвой планете, тоска по гравитации, что держала на земле и не позволяла рассыпаться; это было неотправленное письмо, полное горечи и признаний; это было ее имя, запертое за белыми зубами, уничтоженное на языке. — Не уходи, — говорит он тихо. — Я не выживу второй раз.       Это были они.
133 Нравится 25 Отзывы 19 В сборник
Отзывы (25)