***
Евгения провожать фюрер не стал. Лишь что-то передал в конверте своему солдату и шепнул, прежде чем отправить в далекое плавание. Машина повезла их в строну концлагеря и в голове Евгения начнется отчет. Отчет перед первыми пытками и страданиями. Он ни разу за военную службу не попадал в такие места, но слышал о них много. Тех, кто сбегал из плена всегда расстреливали, либо отправляли в Штрафбат. Если бы Союз вернулся, что бы сделали с ним? Не приняли же бы с хлебом и солью, правильно? Ехать пришлось скованным в кандалы, а то вдруг попытается сбежать. Хотя это было бы глупо, ведь при первой же попытке сбежать, погибнет следующий ребёнок. Фюрер и сам должен понимать, что значит ребенок для отца. День сменялся ночью, а ночь на день. Спать практически не удавалось от гнетущих мыслей и мелькающих картинок перед глазами. И это не пейзажи да окном автомобиля. Это свои представления лагеря, представления Родины и представления детей. Что ему еще предстоит пройти, что бы дождаться победы Штатов над нацисткой угрозой. Приехали они к утру. Дождь мерзко моросил, когда солдаты фюрера проводили переговоры с местными солдатами СС, что руководили лагерем. Конферт вновь образуется в руке. Его скроют немедля, выуживая оттуда какой-то то ли документ, то ли письмо от фюрера. Но что бы то не было, оно привлекло немецкий, стальной взор на русского. Его осматривали так, словно продезали сквозь ткань одежды и кожные покрова. Оо этого взгляда было не по себе. — В карцер его, — С прищуром произнесет тот, словно испытывал брезгливость по отношению к новоприбывшему пленнику. Союз уже понял для себя, что этот солдат его точно невзлюбит больше всех. Русского схватили под локти и потащили туда, где располагался карцер. Тишина в Бухенвальде была особой. Она не была отсутствием звука. Она была тяжелой, густой, пропитанной запахами — сладковатым дымком из высоких труб и резкой вонью дезинфекции, хлорки и человеческого пота. Это была тишина подавленных стонов, приглушенных шагов, сдержанного кашля. Ее разрывали лишь отрывистые команды на ломаном немецком, лай овчарок и скрежет подъёмных ворот. Воздух был холодным и липким, даже летом он не согревал. Он вис над выровненными, как по линейке, бараками, над плацем для перекличек — бесконечным, уходящим в серую даль пространством, утрамбованным тысячами ног. Здесь небо казалось низким, приплюснутым, цвета пепла. Цвета были вымыты, словно жизнь сама от них отказалась. Преобладал грязно-серый: серые стены бараков, серые полосатые робы, серые лица. Яркие пятна были кощунственны и страшны: трескучий красный флаг со свастикой на вышке, оранжевые языки прожекторов по ночам, выхлестывавшие из темноты фигуры бегущих к уборной, и, самое главное — цветные треугольники на груди. Они заменяли имена, биографии, судьбы. Красный — политический. Желтый — еврей. Розовый — гомосексуал. Черный — «асоциальный». Фиолетовый — Свидетель Иеговы. Зеленый — уголовник. Эта простая геометрия была системой координат ада, определявшей степень страдания. Люди двигались неспешно, сгорбившись, стараясь стать частью пейзажа, не привлекать внимания. Их движения были экономны, лишены всякой лишней энергии. Взгляды пусты, устремлены в землю на два шага перед собой. Но иногда, украдкой, в этих взглядах вспыхивало что-то острое, живое — страх, ненависть, расчет. А иногда — уже ничего. «Музульманами» звали тех, в чьих глазах погас последний огонь. Они медленно бродили, обняв себя за плечи, уже почти призраки, ожидающие своей очереди в дым. Звуки дня — это металлический грохот, лязг, крики капо, счет: «Эйнс, цвай, драй!». Звуки ночи — иные. Это хриплый кашель, разрывавший тишину барака, сдавленный плач, шепот на десятках языков в темноте — русский, польский, французский, идиш. Шепот о доме, о хлебе, о надежде, которая умирала последней. А под утро — тихий, деловитый скрип тачки, увозящей тех, кто не дожил до переклички. Самым страшным местом был не карцер и даже не крематорий, а аппельплац — плац для перекличек. Часы стояния на ледяном бетоне или в осенней грязи под дождем. Тела, падающие в обморок от истощения, и немедленная расправа над ними. Это была церемония ежедневного подтверждения абсолютной власти машины над человеком. Здесь время растягивалось в бесконечность, а пространство сжималось до клочка земли под собственными ногами. А над всем этим, на горе Эттерсберг, царил лес. Древние, могучие буки, давшие имя лагерю (Бухенвальд — «буковый лес»). Они стояли, безмолвные свидетели, шелестя листвой, которая весной была невероятно, болезненно зеленой. Эта красота, этот свежий воздух, доносившийся с воли, были самой изощренной пыткой. Природа жила здесь своей жизнью, равнодушной и прекрасной, в двух шагах от места, где человек старательно конструировал себе преисподнюю. Атмосфера Бухенвальда — это атмосфера тотальной абсурдной нормальности ужаса. Где смерть была рутиной, а попытка сохранить клочок газеты с новостями — подвигом. Где в соседних зданиях могли существовать концлагерный бордель и подпольная школа для детей. Где вонь разлагающихся тел в грузовике смешивалась с запахом варева из брюквы с кухни. Это был мир, вывернутый наизнанку, где законы человечности были отменены, но где в полосатой робе, с выбритой головой и номером на руке, все еще теплилась мысль. Это был не ад с котлами и сковородками. Ад был точен и рационален. Он пах дезинфекцией и был окрашен в серые тона. И от этого было еще страшнее. Союза затолкают в концлагерь, где последняя мысль об этом аду покинет его голову, сохраняя мнимую тишину внутреннего голоса и давая волю фантазии, что играла на каждом услышанном звуке из вне. Камера была настолько узкой, что сеть или лечь было невозможной роскошью. Здесь была абсолютная темнота и безжалостный, подрагивающий до самых костей, холод. Теперь новыми спутниками Союза станут голод, холод и изнеможение. Сколько он выдержит этих нечеловеческих страданий было неведано, оставалось лишь проверить это на себе. Проверить свой организм на прочность, только на деле организм хрупок так же, как и баланс в природе.***
Часы сменялись голодными днями и адской болью в ногах, которых практически уже не чувствовал. Спиной облокачиваясь на стену, надеясь, что так станет легче. Даже самая неудобная поза не дает ему облегчения, ноги горели и отнимались адской болью. Голод он не замечал так же сильно, как ноющее и затекшее тело. Кричать и просить о помощи он не мог, слишком был горд.. Терпел до последнего, пока вдруг дверь не отворится и он не свалится на землю. Перед глазами он увидел немецкие сапоги. Раздается удар ему в грудь и громкие возгласы с кошмарным акцентов. — Встать!, — Советский превозмогая силы, встает на ноги, едва не падая вновь. Немец подхватит его за локоть и силком вытащит из карцера, направляя дуло автомата ему в плечо, — Идти! Союз не знал, куда его ведут, но очень хотел верить, что там можно хотя бы пару минут посидеть. Идти было невозможно а его еще и подталкивали, торопили и кричали. Этот ломанный русский действовал ему на нервы, здесь он его запомнит надолго, Женя был уверен в этом. Глаза не могли сфокусироваться ни на чем, кроме собственных ног. Его практически не трогали в сравнении с другими пленными, даже глянь на их внешний вид. Союз стал потихоньку понимать, что было указано в том конверте. Он был здесь особым, временным гостем, которого нельзя убивать. Его привели к изолированному блоку и толкнули внутрь. Русский впервые с особым наслаждением падает на пол и чувствует, как последние силы покинули его ноги. В блоке он был не один. У дальней стенки сидели еще двое людей, но не похожих на русских. Они смотрели на русского, как на диковину, но не подходили, недоверчиво лишь переглядывались. Выглядели те худыми, но не настолько, чтоб назвать ходячими трупами. Они в целом выглядели куда лучше, чем все остальные заключённые здесь. Собрав последние силы в кулак, советский с тихим скулежом привстанет и сядет возле стены напротив к другим заключенным. Взглядом изучит их, пытаясь понять, враги они ему или же нет. Один из низ был похож на немца, а второго на француза. Говорить с ними желания не было, было лишь одно желание, поспать. Небезопасно и очень рискованно, но было все равно. Веки были слишком тяжёлыми и он не мог с ними совладать. Они опустятся и дадут наконец-то глазам и мозгу небольшую передышку прежде следующим ужасом.***
Бухенвальд. Изолированный барак № X. Холод впитывался в кости иным способом, чем в сибирской тайге. Там холод был стихией, противником, почти что родным. Здесь он был продуктом человеческого расчёта — бетонные стены, впитавшие отчаяние, металлические нары, отбирающие последнее тепло. СССР пришёл в сознание не резко, а медленно, как всплывает тяжелый топляк из темной воды. Сознание возвращалось кусками. Карцер. Мрак. Одиночество, которое не было уединением, а было формой пытки — лишением связи с землёй, с людьми, с самой собственной протяженностью. Его разбудил не свет — в каземате его не было, — а звук тяжёлого засова. Дверь открылась, впустив серый утренний туман и двух охранников в эсэсовской форме. — Встать! — голос был лишён интонации, как стук камня о камень. Тело отзывалось тупой, всеобъемлющей болью, будто его целиком отбили резиновыми дубинками. Он поднялся. Ему бросили под ноги грубую, полосатую робу из тонкой колючей ткани. — Переодеться. Быстро. Он сделал это молча, движения были скованными, механическими. Ткань пахла сыростью, смертью и чужим потом. Роба висела на его когда-то могучей фигуре мешком, подчеркивая не падение, а стирание. Стирание статуса, достоинства, истории. В углу барака на нарах сидели двое. Немец с седыми висками и пронзительным, не погасшим взглядом — тот самый коммунист, Эмиль. И худой француз с лицом философа, Ален, наблюдавший за всем с холодноватым, аналитическим интересом. — Доброе утро, товарищ, — тихо, но чётко произнёс Эмиль. — Рады видеть вас живым. СССР лишь кивнул, не находя слов. Слова казались теперь слишком тяжёлыми. Его вывели во двор. Воздух обжёг лёгкие морозцем. И тут его подвели к груде необработанных гранитных глыб и кирпичей. Рядом лежали кирка и мастерок. — Ваше новое рабочее место, — сказал унтершарфюрер, и в его голосе заплясали ядовитые искорки. — Потребуется много камня для строительства нового мира. Фюрер ценит хороших каменщиков. Особенно бесплатных. Без зарплаты, ха-ха-ха. Хохот был сухим, как треск ломающихся костей. Это был не юмор, а демонстрация абсолютной власти. Не просто рабский труд, а труд символический: его, страну-созидателя, гиганта индустрии, согнули в три погибели над куском скалы. Его заставили строить. Но строить тюрьму для самого себя. И платить за это только собственной болью. Он взял кирку. Рукоять была шершавой, холодной. Он взмахнул и ударил по камню. Звенящий удар отозвался во всём измождённом теле, эхом прокатившись от ладоней до самых пяток. И в этом ударе была страшная, унизительная истина. Он, обращавший реки и воздвигавший города, теперь должен был дробить камень. Чтобы доказать им, что его можно сломать. Из окна барака за ним наблюдали двое пар глаз. Узких, умных, полных немого вопроса: «Сколько ударов потребуется, чтобы скала дала трещину?» И этот вопрос был метафорическим, ответ на который не дать пока никому. Силы, что едва успели накопиться за одну ночь покидалы тело так же стремительно, как сворачивался голодный желудок внутри живого организма. Холод обмораживал его быстрее, чем он успевал естественным образом согреваться собственным же потом. Волосы мешались, но брить его никто не планировал, словно боялись своего Бога с громким возгласом об испорченной обертке коммуниста. Тело дрожало то ли от холода, то ли от перенапряжения. Работал здесь он не один, помимо него были и другие пленные с киркой. Рукоять была шершавой, как земля на краю могилы. И он понял страшную шутку Рейха. Их превратили в Жнецов. Но не тех, что ходят по полям с косой. В Жнецов, которые медленно, удар за ударом, жнут самих себя. Они не шли к смерти — они строили ей дорогу. Кирка в их руках была не инструментом, а продолжением той самой косы. И каждый взмах отсекал от них кусок жизни. Это жуткое сравнение заставило его остановится и в последствии почувствовать адскую боль на спине от размашистого удара резиновой дубинки. Женя выгнулся от боли, шипя и пытаясь вернуть, выбитый из легких, кислород. Насилие в лагере имело два лица. Первое — тупое и ежедневное, в виде резиновой дубинки, которая обрушивалась на спину без предупреждения, просто чтобы ты не забывал, кто ты есть. Второе — торжественное и ритуальное, когда тебя привязывали к "козлу" под свист нацистских плетей, и крик одного человека должен был навсегда отпечататься в памяти сотен других.***
Следующие дни сплющились в одно длинное, серое утро. Подъем под вой сирены. Миска жижи, которую мозг отказывался называть едой. И снова — двор, гранит, кирка. Удар. Удар. Удар. Тело научилось гнуться под дубинкой охранника, не ломаясь; разум научился отключаться, оставляя лишь животное упрямство в глубине глаз. Рутину нарушали лишь редкие фразы, переброшенные в темноте барака: хриплый шепот Эмиля о Георгии Димитрове или горькая сентенция Алена о свободе воли в условиях, где воли нет вовсе. Время перестало течь — оно молотко-ударяло, отмеряя не часы, а осколки отколотой породы. Изолированный барак № X. Ночь после очередного цикла «дней-ударов». Время в бараке текло иначе — не ударами кирки, а приступами голода, глубиной забытья и редкими вспышками тихого разговора. Но в эту ночь его прервал не привычный лязг засова, а иной звук — металлический, медицинский: стерильный лязг инструментов на подносе. Дверь открылась, пропустив не просто охранников, а двух санитаров из лагерного ревира в белых, но не белых халатах, и офицера-эсэсовца с лицом учёного-энтузиаста. — Особый узник. Подъём. Медицинский осмотр. Голос был ровным, бесстрастным. СССР поднялся с нар, каждый мускул кричал об усталости. Эмиль и Ален замерли в своих углах, их молчание было гуще темноты. Его вывели в коридор, а оттуда — в подсобное помещение, освещённое одной яркой лампой. В воздухе пахло карболкой и страхом. — Ваша жизнеспособность — интересный феномен, — сказал офицер, пока санитары фиксировали мощную руку на подлокотнике кресла. — Но всякому феномену есть предел. Мы поможем его... установить. Эсэсовцы схватят пленника и с силой прижмут к стене, удерживая. Евгений не сможет им ничего противопоставить и придется лишь согласиться. Игла вошла в вену у локтя не с болью, а с ледяным уколом. Но настоящий ужас пришёл не с ней, а с видом широкой стеклянной колбы, которую один из санитаров подставил к резиновой трубке. И полилась кровь. Не каплями — ровной, тёмно-багровой струёй, мерно наполняющей сосуд. Это не было убийством. Это было хирургическое унижение. У него отнимали не жизнь сразу, а саму силу, ту самую богатырскую мощь, которая позволяла держать кирку. Он чувствовал, как с каждой секундой тело становится легче, пустее, а в ушах начинал нарастать густой, звенящий шум. Взгляд затуманился, но сознание, закалённое в горниле войн и строек, оставалось ясным и в этой кошмарной процедуре. Они не просто брали кровь — они выкачивали из него волю к сопротивлению, оставляя лишь хрупкую оболочку для каторги. Когда колба наполнилась, иглу вынули. В ушах звенело, пол под ногами поплыл. — Спасибо за сотрудничество, — сказал офицер, рассматривая колбу на свет. — Завтра на работах будет интересно наблюдать за вашей... эффективностью. Его почти понесли обратно в барак и бросили на нары. Холод разлился изнутри, будто его вены наполнили не кровью, а ледяной водой Заполярья. В глазах стояла пелена. Эмиль, нарушив все правила, подошёл и накрыл его своим тощим одеялом. — Они отняли не кровь, товарищ, — прошептал он, и в его голосе впервые зазвучала не просто злость, а ярость. — Они отняли у себя последний шанс. Теперь ты стал для них не просто пленником. Ты стал долгом, который они никогда не смогут вернуть. Ален смотрел из своего угла, и в его философском взгляде читалось холодное, безжалостное прозрение: система, дойдя до такого уровня расчеловечивания, подписала себе приговор. Она могла сломать тело, но эта пытка рождала в душе не покорность, а топливную смесь из ненависти и презрения, на которой можно было гореть ещё очень долго. А СССР лежал, слушая отдалённый стук собственного сердца — теперь более тихий, но более упрямый. Каждый удар говорил: «Они думают, что ослабили тебя. Они не понимают, что ослабили лишь плоть. Сталь закаляется, когда её лишают всего лишнего. Даже крови». Весь день Союза не кормили и за компанию решили не кормить двух других заключенных в качестве профилактики. Продуктивность утром упадет, как упадет на колени и сам Евгений, завидев, что мир поплыл в водоворот. Ориентиры потеряются окончательно от оглушительных ударов дубинки, нанося болезненный и непоколебимый урон. Встать не удавалось, тело отказалось слушаться. Кровь не справлялась с восстановлением организма, не справлялась с кормлением жизненно важным кислородом, не справлялось с терморегуляцией. Терпеть побои и терять последние силы, а вместе с тем и сознание. Этот мир, эта жизнь казалась большим адом, чем могло себе представить человечество. И скажи, что здесь отношение хуже, чем к скоту, расскажи, что здесь творилось. Только воспринято это будет все равно куда лучше, чем было то на самом деле.***
Он сидел за грубым столом в комнате с замерзшим окном. Перед ним — эсэсовский офицер с бесстрастным лицом и дрожащий, обмороженными пальцами теребящий шапку, советский военнопленный. Офицер говорил отрывисто, рубя воздух ладонью. И его собственные, ещё не окрепшие после обморока губы, повторяли это по-русски. Ровным, пустым, канцелярским тоном. — ...нарушил лагерный порядок, попытался обменять пайку хлеба на самодельную иглу... Голос звучал чужим. Это был голос машины. Голос воронки, через которую чужое насилие перетекало в родной язык, обретая чудовищную ясность. Он видел, как взгляд пленного — тусклый, затравленный — на мгновение встретился с его взглядом. И в нём не было ни надежды, ни даже укора. Было лишь зеркало. В том взгляде он видел самого себя: такого же раздавленного, перемолотого, но по какому-то извращённому капризу палача поставленного по эту сторону стола. — Наказание — двадцать пять ударов плетью. В назидание остальным. Подпись здесь. Он перевёл. Каждое слово падало в тишину комнаты, как капля холодного свинца. Пленный молча, с потухшими глазами, поставил крестик. Его увели. Офицер удовлетворённо хмыкнул, сделав пометку в журнале. — Хорошо. Вы быстро учитесь. Для начала — сойдет. Ему не пришлось дробить камень. Ему пришлось дробить последнюю надежду. Его новое орудие труда — не кирка, а его собственный язык. Его новая каторга — быть акустическим мостом между приказом и страданием. Они сломали его тело, чтобы поставить на эту должность — слишком слаб для карьера, но ещё достаточно жив, чтобы говорить. Это была более изощрённая пытка. Его заставили стать соучастником. Не активным — пассивным, техническим, но от этого не менее чудовищным. Он стал шестерёнкой в механизме уничтожения своих же. В перерыве, глядя на серые стены, он ловил себя на мысли, что ему завидует тот, кто в карьере. Тот, у кого враг был очевиден — охранник с дубинкой. Его же враг теперь прятался в нём самом. В его способности понимать, в его памяти, в его голосовых связках. Это была казнь без крови, но с душой, поставленной на плаху каждую минуту. Когда его в конце «рабочего дня» вели обратно в барак, он видел, как у штабеля дров тот самый пленный, с опущенной головой, шёл к тому самому «козлу». Их взгляды встретились на секунду. И в этот раз СССР не выдержал. Он опустил глаза первым. Это было горше любого удара киркой. В бараке Эмиль молча протянул ему краюху хлеба, добытую невесть как. Ален изучал его лицо, как сложный текст. — Итак, — тихо сказал француз. — Они дошли до сути. Тело можно искалечить, но пока язык свободен — человек свободен. Они же взяли в плен ваш язык, товарищ. И заставили его служить тюремщиком. Интеллектуальная казнь. Браво. СССР не ответил. Он сжал хлеб в кулаке, чувствуя, как под тонкой коркой безразличия в нём закипает нечто новое. Не ярость. Не отчаяние. Холодная, кристальная ненависть. К ним. И к той части себя, которая сейчас, предательски, была просто рада, что её не бьют. Эта ненависть была единственным, что они не могли отнять. И, возможно, единственным, что могло стать оружием в этой новой, тихой войне за душу.***
Ходить приходилось постоянно и ни на шаг не отходить от представленного немца, что все время пытался разговорить коммуниста и каждый раз эти попытки были провальными. Тратить последние силы на это отродье не желал. Но одно он понял точно. После того, как крови его решили лишить, он упал в обморок и тем самым эксперимент пришел в стадию завершения. Но это повлекло новый интерес к нему лично, ломать солдата куда менее интереснее, чем самого вождя. И каждый день стал еще одним днем, когда что-то живое в нем погибало. Озвучивая очередной приговор, он видел как свои солдаты признают в нем бывшего вождя. Как их изумление меняется неподдельной ненавистью и презрением. Другие же были настолько напуганы, как загнанные кролики, что не замечали вокруг себя никого и ничего, кроме хищника. Женя невольно позавидует им, ведь хотел бы и сам перестать замечать все вокруг себя, но он чувствует лишь взгляды презрения, чувствует собственную злость и ненависть, отвращение к себе. И хищник, который действительно мог ему навредить получал отчеты о починке своей игрушки. Бухенвальд. Задний двор, у входа в длинный низкий барак — бывшую конюшню. Вечер. Эсэсовский унтершарфюрер, тот самый с лицом учёного-экспериментатора, курировавший «кровопускание», подошёл к СССР. — Твоя лояльность требует проверки. Практической, — его голос был почти дружелюбен. — Внутри десять твоих бывших солдат. Они приговорены. Ты — приведёшь приговор в исполнение. СССР молчал,смотря куда-то сквозь него. Тело напряглось. — Ах, да, — унтершарфюрер сделал театральную паузу, кивнув двум охранникам. Те отворили соседние двери. Оттуда вывели пятерых детей. От восьми до двенадцати лет. Грязных, испуганных, но живых. — У нас также есть эти... юные партизаны. Их судьба зависит от твоего выбора. Откажешься — расстреляем их тут же, на твоих глазах. Согласишься — они пойдут в детский блок. Выживут. Ну что? Ты же любишь детей, большевик? Твой долг — их защищать, да? Его подтолкнули в спину — внутрь конюшни. Воздух был густым от запаха старой крови, пороха и дезинфекции. В тусклом свете одной лампы у дальней стены стояли десять человек. Он не видел их лиц в полумраке, но видел позу — знакомую, солдатскую, гордую даже в последнюю минуту. Им завязали глаза. Ему сунули в руки винтовку. Вес был чудовищно знакомым. Ту же самую модель он держал в руках, защищая Родину. — Выбор прост, — прошипел унтершарфюрер ему в ухо. — Или ты становишься орудием справедливости Рейха, или становишься соучастником убийства детей. Время вышло. Он поднял винтовку. Приклад упёрся в плечо. Это было осквернение самого жеста. Прицел поймал первую грудную клетку. Рука не дрожала. Она была мёртвой. Внутри него что-то окончательно и бесповоротно сломалось, с треском, похожим на лёд на Неве под танками. Раздался выстрел. Затем — второй. Он не слышал команд. Он действовал как автомат. Каждое движение отдавалось в висках ледяной пустотой. После пятого выстрела один из приговорённых, прежде чем упасть, крикнул в темноту: «Родина... не забудет...» Этот крик пронзил его насквозь, как штык. Родина — это он. И он только что сам выстрелил себе в сердце. Когда смолк эхо последнего выстрела, в гробовой тишине конюшни унтершарфюрер хлопнул его по плечу. — Отлично. Дети будут жить. Ты сделал гуманный выбор. Теперь иди. Твоя смена переводчика ещё не закончена. Его вытолкнули обратно в серый бухенвальдский вечер. В ушах стоял звон. В ноздрях — запах сгоревшего пороха. На руках — невидимая, липкая пленка вины, которая уже никогда не смоется. Он спас пять жизней. И похоронил себя. Они нашли его абсолютную цену. И заставили его заплатить. В горле образуется ком, созданный из застывшего, немного крика и боли, нестерпимой и мучительной. На глазах едва выступят кристаллики слез, чтоб бы создать дорожку вниз по лицу, выражаующее только постоту. Пустоту в душе, в сердце. Скупая слеза, словно павший ангел, упадет на землю, разбиваясь. Так же, как и остатки живого внутри Жени. Передышки не видать, перевод. Перевод. Перевод. Все по кругу и вновь заново, перевод. Перевод. Перевод. Казнь, избиение и опять перевод. Очередной приговор и очередная боль. Каторжные работы казались теперь самым простым занятием здесь, самым безболезненным. Хотелось вновь вернуться в ежедневный круг ударка киркой. Удар. Удар. Удар. Только просьбу вернуть его на каменоломню игнорировали и отказывали. Раньше он мог собрать себя по кусочкам заново, каждый раз это получалось. Только в этот раз кусочки были мелкими, потерянными в груди, утопленными в грязи и крови, собственном поте и разбропдены, как после очередных выстрелов в груди военнопленных. Все пришло к тому, что Союз отказался учавствовать в этой жизни, чувствовать то, что чувствует, но теперь сохранился один вопрос "А жив ли я еще?". Шаг. Ещё шаг. Ритм шагов надзирателя позади него был как метроном, отмеряющий время, которое перестало иметь значение. Он шёл, погружённый в густой, смоляной туман собственных мыслей. В них не было картин, только ощущения: холод стали в руках в конюшне, тяжесть камня, запах пыли от канцелярских журналов. Он был контейнером, наполненным пеплом, и каждый его шаг был шелестом этого пепла внутри. И вдруг — звук. Не ритмичный и не механический. Живой, влажный, отвратительный. Чмок. Удар чем-то тяжёлым и мягким по телу. И хриплый, зажатый стон. Он поднял голову. Туман в мыслях рассеялся мгновенно, как будто его выдуло ледяным ветром. В десяти шагах, у стены склада, молодой солдат СС, с лицом, искажённым скучающей жестокостью, методично бил прикладом винтовки лежащего узника. Еврея, кажется. Или поляка. Худого, седого, пытавшегося прикрыть голову костлявыми руками. Каждый удар сопровождался тихой, деловитой руганью. Это была не ярость. Это была скука. Убийственная, повседневная скука палача. Время сплющилось. Мысли исчезли. Всё, что осталось, — это прямая линия между его глазами и спиной солдата. Между этим чмокающим звуком и тишиной внутри него, которая вдруг лопнула. Он не скомандовал телу. Тело скомандовало само. Ещё не осознав движения, он уже сделал рывок в сторону. Его рука — та самая, что держала кирку, что сжимала винтовку в конюшне — взметнулась и впилась в руку солдата, заносящую приклад для нового удара. Хватка была стальной, мёртвой.Всё замерло.
Солдат СС ахнул от неожиданности и обернулся. Его взгляд, полный немого вопроса, встретился со взглядом СССР. И в этом взгляде не было ни ненависти, ни вызова. Была лишь абсолютная, нечеловеческая пустота. Пустота ледника, который вдруг начал движение. — Was machst du?! — прошипел солдат, пытаясь вырваться. Но пальцы, знавшие тяжесть уральской руды, не разжались. Задрожал воздух. За спиной СССР раздался резкий окрик его надзирателя, лязг снимаемой с предохранителя винтовки. Но это был уже шум из другого мира. Весь мир сузился до этой руки, до этой спины в полосатой робе под стеной и до пустоты в собственной груди, которая наконец-то заполнилась чем-то простым и ясным. Он не сказал ни слова. Он просто стоял, держа запястье палача, прерывая ритм насилия одним лишь фактом своего неподвижного, молчаливого присутствия. В его молчании звучал вопрос, от которого стыла кровь: «Что дальше?».А дальше было лишь хуже и хуже.
«Учитывая ваш статус и прямое указание свыше сохранять вам жизнь… смертная казнь заменяется на двадцать пять ударов плетью. Приговор приводится в исполнение немедленно, публично, на плацу. Для назидания». Слово «назидание» прозвучало как слюна, брошенная в лицо. Они хотели сломать не только Женю. Они хотели показать всем, как ломают символ. Чтобы даже мысль о сопротивлении гасла, едва возникнув. Женю развернули и повели к выходу. На пороге он встретился взглядом с тем самым узником, которого привели как «свидетеля». В его старых, выцветших глазах не было жалости. Был странный, невыносимый блеск. Гордость. Он медленно, еле заметно, кивнул. И в этом кивке было больше силы, чем во всех эсэсовских плетях мира. Это он, а не они, вынес мне свой приговор: «Ты поступил правильно, товарищ. Теперь держись».***
Его вели не как осуждённого. Вели как экспонат. Шаг мерный, под рёбрами — тупой тычок винтовки надзирателя. Дорога от комендатуры к плацу казалась вымеренной не в метрах, а в ударах сердца. Аппельплац. Серое небо, приплюснутое дымом из трубы крематория. На нем уже стоял «козёл» — грубая деревянная кобыла, намётанная до блеска в тех местах, где о неё гнули спины. Рядом — эсэсовец с гибкой, чёрной плетью в руках. Сложенной вдвое. И ещё двое — для держания. СССР не видел лиц зрителей — их согнали и поставили шеренгами. Но он чувствовал на своей спине тяжесть их взглядов. Тысячи глаз, впившихся в него. Одни — с ледяным ужасом. Другие — с немым вопросом. Третьи — с последней, тлеющей искрой надежды: «Выдержит ли? Сломается ли?» Его подвели к дереву. Не было слов, объяснений, оглашения приговора. Ритуал был отточен до автоматизма. — Раздеться до пояса. Лечь. Голос надзирателя был лишён даже злобы. Он был техническим. Приказ оператора станку. Он сбросил верхнюю робу. Воздух лагеря, холодный и едкий, обжёг кожу. Он лег на наклонную доску. Дерево было холодным и липким от чего-то, что не хотелось распознавать. Руки и ноги мгновенно схватили, притянули к креплениям ремнями. Поза была унизительнее любой казни — обездвиженная, подставленная спина, выставленная напоказ всему лагерю. Он уткнулся лицом в шершавую древесину. В нос ударил запах страха, пота и старой крови. В ушах зазвенела тишина — та особая, давящая тишина, что наступает перед первым ударом грома. Мысли остановились. Осталось только ожидание. И где-то в глубине — странная, ледяная ясность. Они хотели сделать его телом. Только телом, которое можно измерить болью. Что ж. Пусть попробуют. — Двадцать пять! — раздалась команда. Свист. Короткий, резкий, как пощёчина воздуху. И первый удар. Боль пришла не сразу. Сначала было ощущение раскалённой проволоки, впившейся в плоть. Потом волна огня, расползающаяся по всей спине, в живот, в голову. Тело вздрогнуло вопреки воле, пытаясь скрутиться, но ремни держали намертво. Он вцепился зубами в дерево. Второй удар. Третий. Боль перестала быть отдельными вспышками.Она стала средой, в которой он существовал. Океаном из раскалённых игл. С каждым ударом этот океан становился глубже, горячее. Он не закричал. Воздух выходил из лёгких резким, коротким выдохом — «ххха». Он сосредоточился на этом звуке. На счёте в голове. Четыре. Пять. Счёт превращался в ритуал, в мантру, отделяющую сознание от разрываемой плоти. Где-то после десятого удара сознание начало отступать, пытаясь найти спасение в прошлом. Но всплывали не парады, не стройки. Всплывали лица. Тех, кого он расстреливал в конюшне. Их глаза. Крик: «Родина не забудет». И в этот раз крик звучал не извне. Он звучал изнутри, из самой глубины этой невыносимой боли. «Не сдавайся. Мы здесь. С тобой». Это было не воспоминание. Это было признание. Пятнадцать. Шестнадцать. Спина уже не горела.Она была одним сплошным, пульсирующим раскалённым шрамом. В глазах потемнело. Но счёт продолжался. Его вёл уже не он. Его вёл кто-то другой, глубоко внутри, тот, кого нельзя было достать ни плетью, ни страхом, ни унижением. Двадцать. Двадцать один. Он больше не чувствовал тела.Он был лишь точкой сознания, висящей в черноте, из которой доносился только свист плети и глухие шлепки по окровавленной плоти. И этот внутренний, железный голос, отсчитывающий удары. Двадцать пять. Свист прекратился. В тишине звенело. Ремни ослабли. Руки охранников грубо подняли его. Ноги не слушались, подкашивались. Он стоял, пошатываясь, спина превратилась в одно сплошное, жгущее пятно стыда и боли. Ему бросили робу. Он не сразу понял, как надеть её на это новое, чуждое тело. И тут он поднял голову. И обвёл взглядом шеренги узников. Это был не взгляд жертвы. Это был взгляд. Глаза, выжженные болью до дна, были сухи и ясны. Он не искал сочувствия. Он проверял. Видел в других — страх, сострадание, растерянность. А потом его взгляд упал на Эмиля и Алена, стоящих в первом ряду. Эмиль смотрел прямо на него, и его старые глаза горели таким чистым, безусловным признанием, что это было больнее любого удара. Ален чуть кивнул, и в этом кивке была целая диссертация о свободе, выбранной в условиях полной несвободы. Его толкнули в сторону барака. Он пошёл, спотыкаясь. Каждый шаг отдавался огненной волной в спине. Но внутри, под этим морем боли, зрело что-то твёрдое, холодное и невероятно простое. Они показали ему пределы тела. И он, перейдя этот предел, обнаружил по ту сторону только себя. Не страну, не идею — голую, несгибаемую волю к существованию. Они хотели его сломать. Но они только что выковали нечто новое. Не СССР — нечто большее и меньшее одновременно. Узника номер такой-то, который теперь знал цену и больше не боялся платить. Плеть могла разорвать кожу и мышцы. Но она только отполировала кость его духа до лезвия.***
Дни после козла текли не часами, а пульсацией боли. Каждое движение было напоминанием, каждое прикосновение грубой ткани робы — испытанием. Боль стала его новой кожей, его формой существования. Он лежал на нарах лицом к стене, погруженный в молчаливый диалог с этой болью, и в этом диалоге рождалось что-то новое — не ярость, не отчаяние, а холодное, кристаллическое понимание. Поэтому когда дверь барака распахнулась не в обычный час, а посреди дня, и вошёл не простой надзиратель, а унтершарфюрер из комендатуры в сопровождении двух эсэсовцев в чёрных, с иголочки, мундирах, в бараке не стало тише. Стало глубже. Тишина втянулась в себя, как воздух перед грозой. — Особый узник. С вещами на выход. Немедленно. Голос был сухим, не терпящим вопросов. «Вещами». У него не было вещей. У него была только эта боль, прилипшая к костям, да полосатая роба. Эмиль, сидевший у его ног, медленно поднялся. Его движение было ритуальным, прощальным. Он молча помог СССР сесть, и в этом жесте — в поддержке под локоть, в осторожности, с которой он избегал касаться спины, — было больше слов, чем во всех их ночных разговорах. Ален лишь снял очки и протёр их краем рубашки, его взгляд был прищурен и оценивающ, будто он наблюдал за уникальным научным экспериментом, вырванным из лаборатории. СССР встал. Тело отозвалось пронзительной волной огня, но он не дрогнул. Он просто выпрямился, глядя поверх головы унтершарфюрера. Он больше не был заключённым в этом взгляде. Он был гостем, которого невежливо задержали. Его вывели на аппельплац. У ворот, за колючей проволокой, стояла не грузовик для перевозки скота, а чёрный, закрытый «Мерседес» с затемнёнными стёклами. Машина Рейха. Не для толпы. Для одного пассажира. Один из эсэсовцев в чёрном открыл заднюю дверь. Жест был почти учтивым, если не считать выражения его каменного лица. — Вас ждут. Фраза висела в воздухе, многозначная и угрожающая. Его ждали. Для чего? Для нового унижения? Для «беседы»? Для того, чтобы завершить начатое в конюшне и у крематория? Он сел в салон. Кожа сидений была холодной и скрипучей. Дверь захлопнулась, погрузив его в полумрак, пропахший дорогой кожей, сигаретным дымом и лёгким, знакомым ароматом — ароматом берлинского одеколона и стальных бюрократических коридоров. Запах самого Рейха. Хозяин не приехал сам. Он прислал свой запах. Машина тронулась мягко, почти бесшумно. Через тонированное стекло он видел, как проплывают серые бараки, вышки, фигурки в полосатых робах, превращающиеся в бурые пятна на фоне снега. Бухенвальд отступал. Но он увозил его с собой. Не в памяти. В плоти. Каждый рубец на спине был частью его карты теперь. Он сидел неподвижно, прислонив голову к прохладному стеклу. Боль от тряски была острой и чёткой, как стрелка сейсмографа. Но в его сознании была странная пустота. Не та, что после расстрела в конюшне — пустота распада. А пустота чистого листа. Они сделали с ним всё, что могли. Сломали, унизили, заставили убивать, выпороли на потеху толпе. И он выжил. Не просто выжил. Он остался. А что осталось? Не империя, не идеология. Осталась воля. Голая, лишённая иллюзий, отполированная страданием до бритвенной остроты воля к тому, чтобы ещё быть. И быть — не значит выживать. Быть — значит помнить. И помнить — значит когда-нибудь ответить. Машина выехала за ворота, миновала лес. Перед ним расстилалась зимняя, покорённая Германия. Его везли обратно в логово. Не как пленника — с ним бы не стали церемониться. Его везли как актив. Как проблему, которую не удалось решить уничтожением, и которую теперь нужно как-то использовать. Или как трофей, который нужно демонстрировать. Или как кусок живой плоти, в котором ещё теплится искра, которую можно попытаться погасить иным способом. Он закрыл глаза. В темноте под веками ему виделись не лица вождей и не карты сражений. Ему виделся тусклый свет лагерной лампы, падающий на мудрое, измождённое лицо Эмиля, и холодный, аналитический блеск в глазах Алена. Они были с ним. Они были его народом теперь. Не десятки миллионов на карте, а двое в бараке. Этого оказалось достаточно, чтобы не сгинуть окончательно. Машина мчалась по дороге в Берлин, увозя его от одного ада — к другому. Но в этом движении была странная свобода. Они думали, что везут сломанную игрушку назад в коллекцию. Они не понимали, что везут тифозную вошь в подкладке своего мундира. Они высекли на его спине не покорность. Они высекли приговор. И теперь он ехал его оглашать. Молча. Словно бы спя. Со спиной, превращённой в один сплошной, горящий шрам, который не даст забыть ни на секунду — за что.