***
Рука методично вывела две латинские D. Капля чернил упала на угол бумаги, и тут же покатилась на стол, прямо к пепельнице, где уже тлела щепка.«А.Б.
Удивительно, до чего может довести гипоманиакальный приступ с идеаторной фиксацией. Все пути ведут к тебе. Даже те, которые прокладывались к бессмертию. Я выстраивал в себе границы. Clavus cerebri — вбил в голову одну идею, одну цель: победа над смертью. Mors vincitur ratione. Многогранник был инструментом. Ты — побочный эффект. Или осложнение. Ты не объект. Не диагноз. Не задача. Ты — раздражение. Не поддающееся ни хирургической экстракции, ни фармакологической коррекции. Неорганическое тело в структуре моей психики. Пытался заменить — другим делом, другим телом, другими причинами жить. Но ты — in situ, как капсулированное воспаление. Не исчезаешь, не перерабатываешься. Я пересчитываю твои слова как дозировки. Слышу голос — как фантомную боль. Запах твоего тела — как остаточное возбуждение в сенсорной коре. Это не любовь. Affectus non est ratio. Это симптом. Патология. И я — её носитель. Парадокс в том, что ты не несёшь в себе ничего от той идеи, ради которой я готов был сжечь город. Ты не предлагаешь спасения. Не даруешь концепции бессмертия. Ты — просто жив. Живее всех, кого я пытался спасти. Живее меня. И этим — невыносим. Я иду. Не как человек, и даже не как врач. Как реакция организма на занозу. Ты сказал — зови, но я не зову. Поднимаю руку с револьвером, это тоже форма просьбы.D.D.»
Он не перечитывает. Голова раскалывается от мигрени — снег выпал, середина октября, но обещанное «твириновое цветение» в его голове не кончалось, как было сказано Артемием еще в конце эпидемии, на его третий или четвертый — в памяти мутно — ночной визит. А с уничтожения Башни прошел, по меньшей мере, месяц. Даниил аккуратно свернул лист вчетверо, а затем кинул в пепельницу — огонь слизал его языками пламени, и через минуту от слов остался лишь пепел. Спустился по лестнице вниз, взял револьвер, неприкосновенно лежащий в углу коридора, положил его в карман пальто из змеиной кожи, что было уже не по сезону — снег покрыл Город тонким слоем, и в следах все еще виднеется мерзлая земля. Так он и не вынес новоиспеченному старшине Боен мозги. Потому что знает — это уже не рациональное решение. Это импульс, на фоне истощения, обострения, краткой фазы exaltatio, в которой страсть срастается с агрессией, как неправильно сросшиеся кости. Так он и не появился в больнице ни разу — лишь, выскребая из разума остатки сознания, отдавал приказы людям Каиных во время восстановления города. Не вышел из дома. Не говорил с людьми напрямую — короткие записки, но ни шагу на улицу. Рана, неосторожно нанесенная мясником дважды, гноится. По одному и тому же месту — ударил сначала по Многограннику, а там — по самому Бакалавру. «Нужно бы явиться в театр. Судья будет в бешенстве,» — отбрасывая иные мысли и стараясь возвратить себя в прежний ритм жизни, подумал Даниил. Поднялся обратно на второй этаж, выложил пистолет на рабочий стол, принялся копаться в бумагах. Черт бы побрал меня. Нужно будет нанять… — мысли о уборщицах развиться не успели. Искал свои записи о приказе поставки лекарств из Столицы в аптеки и в новую городскую больницу, как из-под толщи различных бумаг выглянула до боли знакомая печать столичного психоневрологического диспансера:«АРХИВНЫЙ ДОКУМЕНТ.
Картотека Городской лечебницы, № D-27/б
Имя: Даниил Д. Данковский
Профиль: Танатолог, бакалавр медицинских наук, бывший основатель лаборатории «Танатика»
Тип записи: Психиатрическая ретроспектива.»
Воспоминания проносились перед глазами — как столичная врачебная комиссия потребовала от него заключение от психиатра. Серафима, бывшая напарница, осмотрительно собрала все предыдущие записи врачей о Данковском, и тот попросил оставить лишь одну. Конечно, позже тот сделал фиктивную справку о легком нервном расстройстве из-за переутомления, но отчего-то этот документ он выбросить не смог. И глаза, пока рассматривал размытую печать лечебницы, тут же поймали то, что было написано вручную: «Копия Данковскому, отдать вт-12:35-после лекции». Размашистым, неаккуратным почерком. И сразу ниже шрифт печатной столичной машинки, где практически на всех моделях заедают буквы «а» и «о»: «ОБЩЕЕ СОСТОЯНИЕ. Личность высокого интеллектуального уровня, социально адаптирована, склонна к разработке концепций и применению их на практике в предельно напряжённых условиях. Отмечается высокий уровень саморефлексии, при этом эмоциональная сфера страдает от фрустрации и вытеснения.» И ниже, как смертный приговор для Танатики, если б Данковский вовремя не спохватился, целый столб из обвинений — «НАБЛЮДАЕМЫЕ СИМПТОМЫ. Гипоманиакальные эпизоды: ускоренное мышление, ощущение ясности (hyperlucidity), навязчивая идея преодоления границ смерти, бессонница, повышенная работоспособность. Дистимия: периоды вялости, отчуждения, постконцептуальной пустоты, потребность в подтверждении собственных концепций. Сверхценные идеи: Танатика и все сопутствующее. На данный момент — некий Симон К., «долгожитель» из неизвестного степного города, описанный И. Б. в письме к доктору. Эпизод идеаторной фиксации: когнитивная блокировка, невозможность переключения мыслей, частичное нарушение критики к собственному состоянию. ПРОГНОЗ. При сохранении состояния — прогрессия до разрушения личности (вспышка, изоляция, либо самоуничтожение). При наличии стабилизирующего фактора (речь, вероятно, о Симоне К.) — возможна медленная стабилизация, при условии принятия чувства как такового и отказа от полной рационализации.» И вручную было приписано на полях: «Вы никогда не лечили себя — только постулаты. Знаете, однажды Лилич мне сказала про вас: когда его идея станет живой, он впервые окажется смертным. Зайдите ко мне в 109 ауд., по вашей просьбе нашла жука в коллекцию.» Столица ощущалась практически наяву при прочтении — строгим шрифтом печатной машинки, торопящимся почерком Серафимы, снисходительными словами психиатра о «неизвестном степном городке». Сейчас это казалось шуткой, прошлой жизнью, уже чем-то несуществующим. С улицы доносится вечерний лай собак. Охрипший, одинокий. В городе по-прежнему тишина — неестественная, как перед вскрытием. Он приоткрыл окно, вдохнул запах поздней осени и понял, что, наверное, пора. Невозможно носить это больше в своем разуме, пусть хоть четвертуют его степняки за своего старшину — к нему наконец придет освобождение. Вновь вложил револьвер в карман пальто. Театр, пожалуй, подождет. Если дождется. Шаги глухие, как удары сердца в ушах. Каждая улица — как нейронная борозда, по которой скользит его мысль, всё ещё одна и та же. Всё ещё не излеченная. Все еще живущая где-то в Жильниках, в центре Земли. Приходящая с рассветом в театр, переодетый в больницу. Лечащий своими руками, усыпляющий своим грудным басистым голосом. Свернувший однажды шею бандиту прямо на глазах у Данковского — только и слышен был хруст позвонков и бульканье жидкостей. Убивший Многогранник. Вонзивший нож прямо в середину мозга. Оказался в сердце Жильников быстрее, чем мог себе представить — до того месяц оттягивал этот момент. Рукой проверил револьвер, плотно обхватил рукоять. Прежде, чем успел сделать шаг за калитку, из дверей дома выбежали двое детей, заботливо закутанных в зимние дубленки на вырост. Мальчишка учтиво поздоровался, но быстро потерял интерес к Бакалавру и утянул за руку девочку. А та как взглядом приклеилась к Даниилу — точнее, к его карману. Там, где лежал револьвер. Зачем-то подождал, когда дети отойдут достаточно далеко, и только тогда зашел. Дверь не заперта, едва скрипнула, и тут же захлопнулась за спиной Данковского от дунувшего сквозняка. В нос тут же ударил запах домашней еды — кажется, лепешки. Стало отчего-то не по себе — больше, чем в Омуте. Слишком уж тут как дома. Неловко постучал ботинками друг об друга, стряхнув снег. Медленно, даже скорее крадясь, прошел по коридору к кухне. И тут же перед глазами оказалась спина Гаруспика — стоит, опершись лбом об кухонную полку, и моет посуду. Либо не заметил Даниила, либо не обращает внимания. Лишь спустя десяток секунд Гаруспик полуобернулся и удостоил Бакалавра кивком: — А я думал, ты уехал, — и, немного помолчав, добавил: — Еще тогда. Чего на дежурстве не появлялся? Даниил с силой заставлял себя лишний раз не трогать в кармане револьвер. Он же менху, scilicet. Почувствует своей экстрасенсорикой, или что там у них в почете, и из желания жить впечатает меня в стену ненароком. Артемий собрал посуду из раковины и небрежно составил на постеленном на столу полотенце. Почти неосязаемо осмотрел танатолога, неодобрительно качнул головой и присел за стол, показывая на место напротив. — Постою, — отказался Данковский, на что получил лишь равнодушный кивок. — Разве Судья тебе не говорил? Посткризисная реакция. Ничего остро выраженного. Пройдёт. Прошла. — Ага, — безучастно кивнул Бурах. — У нас в степи такое лечат кулаками в круге Суок. По возможности — с равными. Если остро выражено — на кого нарвешься. — Предпочитаю более современные методы, чем ваше exsanguiationes immotivatae. И тут, Артемий перевел взгляд к ботинкам Даниила. Слишком показательно, чтобы тот повторил. И увидел под своими ногами оттаявшую лужу из снега вперемешку с грязью на полу, вычищенном пусть не до блеска, но до припыленной чистоты. Тут же флёром отдались в голове воспоминания о том, как танатолог ворчал, когда мясник ложился в накрахмаленную Омутскую кровать прямо в робе. Как до своей гибели шёпотом ругалась Ева на окровавленно-грязевые следы от протекторов Гаруспиковых ботинок. Как Данковский, после того, как Бурах засыпал, педантично поправлял на нем съехавшее одеяло и брезгливо ногой запихивал робу под кровать. Тогда еще в Омуте пахло не пылью, прокуренными простынями и дымом от сгоревших неотданных писем, а переплетами книг, медицинским спиртом и хорошим столичным жевательным табаком. Тогда Данковский видел смысл в поддержании чистоты, ведь ordo in domo — ordo in mente. Но на луже он зациклился побольше, чем Артемий. И тот, вероятно, это заметив, привлек внимание: — Зачем тогда пришел? И по спинному мозгу прошел заряд тока, отдавшийся по нервам. Даниил растерянно поднял глаза, словно его застали врасплох. Он иначе представлял себе все это, но отчего-то не смог просто взять и выстрелить в спину врачу, моющему посуду после ужина с детьми. Не смог разрушить ту жизнь, которая продолжалась без него. Даже в прошлый раз, когда я не смог, было проще. То было из мести, а сейчас, stultitia totius orbis, из отчаяния. Тогда он был для меня лишь фигурой на шахматной доске, которую отчего-то жалко рубить. Сейчас он… нет, все это — ужас моего безумия. — Застрелить. И Даниил, ожидавший любого сопротивления, любой яркой реакции, любой ссоры и даже самообороны, поднял взгляд на Артемия. А у того даже мускул не дрогнул. С последней встречи он стал держаться более… по-солдатски, что ли. — Ну так, стреляй. Чего тянуть, — и Артемий, подперев подбородок рукой, вдруг открыл всю свою усталость — даже спина сгорбилась. — Мне есть, что терять. — В смысле? — В прямом. Слишком много ответственности последний месяц, а тут ты еще такой, посткризисный. Отчего-то слушать это было невыносимо. И оттого появились силы на то, чтоб достать таки револьвер. Достал, взвел курок, направил. Менху не поменялся в лице, лишь кивнул. Внутри все сжималось и от боли, и от гнева, и от, будто бы, незамеченности. От ощущения, что он испарился. Не в чужих жизнях в ненавистном ему городе, дважды надломившем его собственное будущее, а в своей. Меня нет. — Что у тебя? — медля с выстрелом, спросил танатолог. — Ну, как что, — менху пожал плечами и глянул в окно. Хотелось ответить, как раньше, колкостью в спину, но теперь совсем комок в горле. — Это только сказки кончаются на «жили они долго и счастливо». У нас тут полгорода выжжено, лекарств мало, даже учитывая, что чуму я вылечил. Таких неврастеников как ты у нас каждый первый, а сколько осложнений… Кроме того, я же старшина теперь. Уклад сейчас Шэхен отстраивает, мне и там быть надо, не разорвешься. Да и отец я теперь, как видишь. Уже не как приемных вижу, а как своих… — Понял. И что, не нравится? Гаруспик едва поменялся в лице — снисходительно улыбнулся. — Как бы тебе сказать, — встал, все-таки, из-за стола, подошел ближе и продолжил: — Ты первый, кто поинтересовался. Даниил чуть опустил пистолет. Не убрал — просто рука отяжелела. Он смотрел на него так близко спустя целый месяц, а до того лишь в навязчивых воспоминаниях. Убийца Башни. Убийца эпидемии. Просто убийца. Так почему врач? Почему его руки лечат, даже когда он не прикасается? Да что, черт возьми, может быть такого в этом крошечном человеке?! Почему он так влияет не только на меня — на всех! Почему я стал тем, на кого он так влияет?! — Первый? — переспросил он. — За месяц? — Уж не за месяц — отозвался Артемий. — За неделю, наверное. Но там тоже не особо искренне было. Он стоял теперь почти вплотную. Между ними оставался лишь револьвер, упрямо висящий в руке Данковского — не как оружие, а как неразрешённость. — Ты ведь не из-за этого пришёл, — спокойно сказал Гаруспик. — Да с чего бы?!.. — Хватит с тебя, может? — внезапно, Артемий его перебил. Шагнул навстречу, и теперь он уперся грудью в дуло револьвера. Слегка приподнял уголки губ, улыбка вышла совсем тёплой. Настолько, что захотелось убежать — куда-нибудь в степь, и замерзнуть там, став менгиром. — Я… — начал Даниил, но горло пересохло. Он не договорил. В голове роились десятки формулировок — все не подходили. Или подходили слишком точно. — Мозг такой нагрузки не выдерживает, я понимаю. — продолжил за него Бурах, так же спокойно. — Может, понимаю даже больше, чем ты думаешь. Только устроены мы по-разному — ты выстроил себе темницу, а я, наоборот, мозги без дела не оставлял. Я, может, и не такой, как ты, но устал точно так же. Прости за Башню. Люди мне действительно дороже. И в воспоминаниях ты у меня как-то приукрасился за этот месяц, если честно. Рад тебя видеть. Курок щёлкнул — Данковский отпустил его, не стреляя. Однако, дуло револьвера опустилось ниже. — Я ненавижу признавать свои слабости, — сказал тот и скривился. — Я тоже. Они замолчали. В другой комнате, уже на втором этаже, кто-то с силой уронил нечто керамическое и, как бы в извинение, мяукнул. Серьезно? Кот? У него же аллергия на кошек. Потом — тишина. Стены приняли звук и утопили. Артемий не делал лишних движений. Даниил — тоже. Но уже не держал себя в теле с такой отчаянной собранностью. Рука дрожала, хоть и не поднималась больше. — Совсем плохо? — с легким разочарованием Гаруспик посмотрел на Револьвер, все еще направленный на него. Вдруг, металлический щелчок раздался где-то в зоне груди — аграфовая шпилька отстегнулась от платка, не выдержав натяжение ткани. Сорвалась, едва заметно скользнув вниз. Артемий без лишних движений поймал её на лету. На секунду повисла тишина. Бакалавр и раньше замечал, что Гаруспик при разговоре с ним периодически скользит взглядом к серебристой нашейной заколке. Теперь ему, видимо, странно ощущать ее в своих руках — рассматривает уж больно долго. И тут, с легкой осторожностью, менху поднял вторую руку и прицепил шпильку обратно. Защёлкнул. Легко, с коротким «дзинь». Поправил край платка. Дыхание Данковского невольно перехватилось. Замерев, сжал в ладони револьвер. Рукоять внезапно стала чем-то чужеродным, неправильным, невписывающимся. Револьвер всё ещё был в руке, но рука дрожала. Дрожала не от страха — от предательского внутреннего сбоя, от того самого нарушенного гомеостаза, о котором он столько раз писал в своих отчётах. Дисрегуляция нервной системы, латентная сенситивность, идеаторная фиксация, господи, да я могу себе поставить диагноз в симптоматике десяти формулировок, в двадцати вариантах нозологии. Я могу поставить себе диагноз в разных классификациях — хоть по Крепелину, хоть по Бейкеру, но будто бы это что-то меняет. Я равно стою здесь. Дважды, нет, трижды пораженный — он убил мой Многогранник, я не выстрелил тогда, и не могу выстрелить сейчас. Хотелось закричать — рационализировать, разложить всё по полочкам: он — убийца, он разрушил Башню, он выкосил идею из-под ног, он, а не я, сделал невозможное, невозможное… Но губы онемели, и мысли мешались, как мутный осадок в пробирке после встряхивания. Многогранник был холоден, и потому я мог любить его без страха. Гаруспик — хаотичен. Нерегулярен. Слишком живой. Как системная ошибка в модели, которую не исправить без разрушения всей конструкции. Как фистула в сердечной перегородке — маленькая, но разрушающая ток крови. Я пытался жить с этим разрывом, пытался латать его теорией, волей, злобой, но ткань не срасталась. Потому что это не дефект. Это и есть я. И он. Живой. Тёплый. Ошибочный. Невозможный. Рукоять револьвера стала невыносимо тяжелой. Он отпустил его — и выстрела вновь не произошло, только глухой стук стали о дерево. И своё собственное дыхание — редкое, глубокое, будто после тяжёлой лихорадки. — Я ненормальный? — одними губами прошептал он, но затем голос окреп. — Нет, не так. Это не вопрос. — Не знаю насчет нормальности, — с легкой долей усилительного шока, как при неожиданно хорошей шутке, Гаруспик усмехнулся и отодвинул ногой под стол упавший между ними револьвер. — Но ты вписываешься. Возможно, уже не в Столицу, но к нам точно. — Ворах, ты не понял… — Да все я понял, — перебил того Артемий и похлопал по плечу. — И то, что Ворахом теперь я стал только волей твоей вредности. Не так ведь хотел назвать? Глупая подколка, возникшая случайно — назвать сына Исидора Бураха Ворахом все равно, что задеть все их колено. Но прежде это было умелом инструментом для дистанции. Отрезал от себя. А сейчас? — мысли уже практически не ощущались. Были, скорее, просто чем-то невысказанным вслух. — Не так, — подтвердил Данковский. — А надо? — Не знаю, надо или нет, — и неожиданно Даниил словил на себе многозначительный взгляд. — Но от себя скажу — линия имеется. И выбор за тобой, провести ее или нет, нүхэр. Только, если вдруг, — не тяни, уже поздно, да и я устал. Мы со Стахом пересобрали отцовский алембик, и спина, мать его, ноет к вечеру, если ты с самого утра за этой чертовой машиной… И Данковский, в шаг разорвав дистанцию, сжал Бураха в объятиях. Сомкнул руки, обхватывая спину, голову положил на плечо, вжимая подбородок в трапецию. Сопротивления не почувствовал, но и ответного тоже нет. — Данковский. — Да? — Вписываешься, что-бы ты не говорил, — щекой почувствовал, как его скула скользнула по шее. — Не сразу, конечно, до тебя дошло, но именно так оно и приходит. — Оно — это что? — аккуратно поинтересовался Даниил, и почувствовал, как руки менху прикоснулись к его спине. И почувствовал теплое дыхание на своей шее. Спустя секунду — губы, обветренные на степном холодном ветру. Ткань его рубашки чуть шуршала о пальцы Данковского, когда тот, неловко, почти в замедлении, коснулся его шеи в ответ. Артемий не отстранился, наоборот — подался навстречу. Неторопливо стянул пальто с чужих плеч, откидывая куда-то в сторону. Прикоснулся к плечам, изучая. Тёплый. Сухой. Живой. — Опора, — бархатно ответил Артемий. — Ты забываешь опускаться на землю. Бездна тебя затягивает, и тебе нужно за что-то держаться. И это — то, что не нужно ни заслуживать, ни добиваться, ни искать черт де знает. — Как Многогранник? Танатика? — Как семья, — немного раздраженно ответил менху, и это было ожидаемо от него. — Но рано тебе пока с семьей носиться. Научись любить сначала. И от слова «любить» в Данииле будто что-то перерезало — такое оно было чужое, остервенело запретное. Он непроизвольно дёрнулся в объятиях, будто хотел вырваться, — и тут же натолкнулся на ладонь Бураха, поддержавшую его затылок. — Учись, — не в приказном тоне, а в приглашающем сказал менху. И Даниил расслабился в чужих руках — почти заставил себя, но после начального усилия тело само сработало. Смогло расслабиться, упасть затылком на руку, посмотреть в глаза. Приблизиться к губам, прижаться к ним щекой, ощутить покалывание мурашек от нежного поцелуя. Заглушить бесконечный суфлер жужжащих мыслей. Унять нервное подергивания в теле. Довериться. Даниил задержал дыхание, когда Артемий коснулся его лица, обрисовывая скулу большим пальцем. Поддался навстречу прикосновению, и получил несколько невесомых поцелуев по уголку губ, по щеке, по векам и ресницам. Все прерывалось лишь короткими вдохами, и снова погружалось в ритм. Едва уловимые прикосновения к лицу, но ощутимо было то, как менху поддерживал его рукой под спину. Его рука скользнула по спине Артемия — неуверенно, несмело, но это было лишь от прояснения. Мозгу больше не был нужен стимулятор — точка достигнута, и собственные нейронные процессы дали танатологу передышку. Впустили в его разум его самого, а не руины идей, не гигантизм свершений, не бесконечную рефлексию. Просто тепло. Просто кожа под ладонями. Просто чужое дыхание, содрогающееся в такт его собственному. Данковский впервые не думал, к чему это приведёт — даже в Столице, в моменты, когда тело требовало тепла, он шел его получать лишь за холодным расчетом — чтоб биология не мешала тому, что выходит за ее пределы. Случайный секс, исчезновение после него, обрыв связей — и никаких более тесных отношений. Секс был холодным, без лишних поцелуев, лишних притирок, особого фанатизма. Мастурбация человеком — как шутливо называл Данковский свои половые акты. Но теперь все иначе. Он не конструировал. Он не анализировал. Он был — здесь, в этот миг, с горячими губами на своей коже, с тяжёлым телом рядом, с дрожью в руках и с тем странным, настойчивым желанием не отпускать. С желанием впервые почувствовать всю многогранность, все чувства и все пути их выражения. И когда ткань зашуршала между ними, и пальцы нашли путь под рубашку, тепло стало почти нестерпимым. Ткань жилета и рубашки под грубоватыми руками менху скользнула вниз, и туда же отправился его свитер, кое-где на рукавах испачканный в запекшейся крови. Даниил чувствовал, как пальцы Артемия, чуткие, но осторожные, как у человека, привыкшего больше держать нож или орудовать скальпелем, и мозолистые с шершавостью, как у человека, привыкшего больше бить, чем касаться, скользят по его коже — по лопаткам, по ключицам, по бокам. Как проводят по ребрам, по подвздошной кости, дотрагиваются руками до паха через шероховатую ткань брюк. И Данковский, вновь ощутив контроль и над собой, и над ситуацией, но, тем не менее, с замиранием азарта в груди, подтолкнул его к столу, напирая телом. Колено оказалось между ног мясника, и тот, улыбнувшись, потерся пахом. — Ладно, признаю. Думал, что ты совсем немощный, — усмехнулся тот, когда язык Бакалавра едва коснулся мочки его уха, больше дразня жарким дыханием. — Кульбиты обещать не могу, но спасибо, что дал повспоминать, из чего ноги растут у этих плотских утех. Осторожничаю, — поймал себя на мысли Данковский. Понимал сам, и, вероятно, подозревал в том Бураха, что все это — небольшая условность, остаточная маска. Чтобы было проще — сложностей и без того много. Бакалавр и сам понимал, что усложнять — его образ мышления, но здесь свое помешательство хотелось отодвинуть на второй план. Бурах усмехнулся, принял игру без вопросов. Положил руку на плечо, ладонью зарылся с затылка в черные рассыпчатые волосы, потянул пальцами за них. Притянул к себе, и, дразня, едва укусил за губу. — Может, я и ума-палата, не понимаю шуток высокого общества, — и Данковский заранее почувствовал, что стыд приливает к ушам. — Но нахрена застрелить меня хотел? Первый раз ладно еще, там я косякнул, но вот… — Если доктор-врач выпишет мне лауданум из Столицы, обещаю свести подобные выходки к минимуму. Видимо, такой ответ Артемия удовлетворил — как бы в награду, тот его поцеловал. Цепляясь зубами за губу, отстраняясь, прижимаясь вновь. И Даниил, наконец, позволил себе действовать активнее — отстранился и, надавив на рельефные плечи мясника, повел его вниз. Тут же руки Бураха стянули брюки, и пальцы танатолога зацепились за светло-русые волосы, собирая те в руку. Когда он почувствовал, как член вошел в рот мясника, который несколькими минутами ранее был нецелованным, внутри все перехватило. Это уже было далеко от «мастурбации человеком» — мысли выбивались из головы ритмичными движениями, резкие вдохи прерывали любой намек на эмоцию, отличную от восторга и азарта, влажный мягкий язык, касаясь головки, заставлял тянуть за волосы чуть сильнее, чем просто «ощутимо». Было уйма желания опустить взгляд вниз — наблюдать за всем, не упустить ни одной детали, но отчего-то это казалось невозможным. Глаза упрямо не хотели открываться, а веки, почувствовав, наконец, душевное спокойствее, закрывались сами собой. Тусклый свет в доме казался ослепительно ярким, рука, опирающаяся на стол, исходилась легким тремором, а поясница, напряженная от толчков в чужое горло, молила о чем-то мягком. И то, как Даниил в середине процесса предложил перейти в спальню, к великому своему счастью, не вызвало в Артемии отторжения — у того тело болело, судя по всему, еще пуще. И уже в кровати, когда брюки обоих оказались небрежно брошенными на стул, тело впервые получило нужную дозу расслабления. Закончил Данковский, лежа на спине, придерживая чужую голову, едва лишь выдержав в голове нужное для целой самооценки время — близости не было давно, да и тело после эпидемии впервые ощутило долгожданное спокойствие. Скрип матраса отдавался в такт движениям, и, наконец, как под опиумом, оставшаяся идеаторная тревога растворилась в сумраке комнаты, ночном приглушенном собачьем лае и вздохах, наполнивших спальню.***
Напольные часы в гостиной показали полвосьмого утра. Гаруспик, кое как поднявший себя с кровати, стоял в одних лишь семейниках перед ними. Голова гудела, тело ныло похлеще вчерашнего, а в мыслях — мирно уснувший Данковский у него под боком, даже не высказывающий намека на пробуждение. На сборы ему было достаточно и пяти минут — быстрый завтрак, в спешке натянутая одежда, дежурный ответ детям, и ноги уже несли или в Театр, или к Ольгимскому, или в Шэхен, или в руины Термитника. Все, лишь бы поспать подольше, да прийти пораньше. Но отчего-то сегодня торопиться не хотелось. Справятся, не маленькие. Работы сегодня мало. Приду к обеду, — и махнул рукой на часы. Поднялся в спальню, наполненную утренним сумраком — только-только светает. Раскрыл шторы, впустив комнату солнце. Поднятая пыль от задернутой шторы, открытой впервые за месяц, витала в рассветных лучах. До этого дня на протяжении целого месяца он появлялся в доме до восхода и после заката, остальное время отбивая ногами дороги Города. Посмотрел на Данковского. Спит, даже не зажмурившись от ушедшей тьмы. Дыхание ровное. Револьвер, кажется, все еще под столом на кухне. Нужно детям, что ли, рассказать, что он будет теперь чаще сюда приходить, — подумал Гаруспик, вспомнив о Спичке и Мишке, ночевавших в вагончике. Все таки, он не смог оставить себя без дела — тело уже привыкло к нагрузке, и не может насильно отдыхать. Подумав, он взял листок, карандаш, и вывел: «Если хочешь — оставайся, поставлю на ноги. Ушел за детьми, вернусь где-то к десяти. Надеюсь, моя щедрость не повернется ко мне спиной. А.В» И, прежде чем уйти, прикрыл занавеской окно наполовину, поправив на чужом плече съехавшее одеяло.