До того, как вспомню

NC-17
Завершён
96
автор
Ghottass бета
Фэндом:
Размер:
783 страницы, 307 935 слов, 44 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
96 Нравится 55 Отзывы 32 В сборник

Письмо без подписи

Настройки
      Комната дышала тишиной. Такой плотной, вязкой, что даже дыхание отдавалось в ушах гулким эхом, как в погребе, куда больше никто не спускается. Кацуми лежала на спине, скованная одеялом, которое не грело, и подушкой, промятой до чужого силуэта. Потолок нависал, как бетонная плита — серый, тусклый, без единой трещины, но всё равно казалось: вот-вот треснет. Свет за окном был бледным, как будто мир за ночь выдохся и теперь не может даже нормально разогреться. Утро не наступало — оно тянулось, как последствие.       Глаза не открылись сразу. Веки были налиты тяжестью не от сна — от воспоминаний, которые глухо бились внутри, как пойманный в стеклянную банку мотылёк. Каждое движение вызывало отголоски чужой воли: как будто она уже не сама себе принадлежит, как будто её тело, её кровать, её утро — только декорация, оставленная кем-то, кто с утра уехал и забыл выключить свет.       Её дыхание было едва слышным. Осторожным. Почти извиняющимся. Она не хотела просыпаться. Не хотела быть в этом теле, в этом месте, в этой пустоте. Всё внутри неё знало: он мёртв. И уже неважно, что тело исчезло. Она всё равно его видела. Помнит. Каждую деталь, как по лезвию ножа — шерсть, вывернутые лапы, цвет, который не должен быть у живого существа. Он лежал, как сломанная игрушка — не брошенный, а уничтоженный с намерением. С наслаждением. И вся жестокость этой смерти теперь хранилась у неё за грудиной, как будто кусок этого изуродованного тела оказался внутри неё — вмонтирован, запаян, пульсирующий.       Слёзы пришли без объявления. Медленные, вязкие, неостановимые. Она не всхлипывала, не глотала их — просто лежала, пока солёные дорожки прокладывали себе путь вниз, к вискам, к волосам, к подушке. Слёзы, которым не хватало крика. Слёзы, которым не хватало по-настоящему живого адресата.       Воспоминания вчерашнего вечера навалились, как лавина — без последовательности, без логики. Взгляд Сатору — настороженный, сдержанный, с той странной тенью, которую она раньше не умела читать. Пальцы, дрожащие у неё на коленях. И эта записка. Бумага, будто пропитанная чужой кожей, чужой мыслью. Почерк, будто вытравленный из её сна. Слова, которые шептал кто-то слишком близко — ближе, чем её собственные мысли.       Ты не найдёшь убежища. Ты — сосуд. В тебе — не ты. То, что в тебе, мне нужно. Твоё имя — мишень.       Кацуми лежала, и мир вокруг был ненастоящим. Словно сцена, где занавес опущен, но актёры ещё не ушли. Всё напоминало о том, чего больше нет. Шаги щенка, коготки по полу, мягкий звук прыжка на кровать. Всё — стёрто. И всё же — ощущается. Она помнит его вес на своих ногах. Помнит, как он тыкался носом в ладонь. Помнит, как назвала его — не вслух, про себя, ещё не решившись дать имя. И теперь — даже это имя унесено. Она не пыталась встать. Потому что знала: под ногами уже нет почвы. А перед глазами — только потолок, серый, равнодушный. Как всё, что осталось.       И только в груди жила мысль: он не хотел просто напугать её. Он не хотел стереть. Он хотел сломать что-то в ней, чтобы использовать потом. А значит — он всё ещё рядом. А значит — она всё ещё в игре.       Он сидел у окна, как тень, вылепленная из снега и усталости, — ссутулившись, почти вросший в кресло, с телом, наполовину погружённым в забытьё, но с лицом, на котором даже сквозь полусон читалось безусловное: он не позволял себе спать по-настоящему. Не отдыхал — сторожил. Смотрел сквозь себя, сквозь ночь, сквозь стены, пытаясь расслышать не шум, а его отсутствие. Ладонь, сжатая в кулак, лежала на колене — неподвижная, как будто она ещё помнила то, что держала вчера: обрывок записки, клок шерсти, чужую вину, чужое намерение. Пальцы застыли в этой форме, будто цеплялись за последние крохи контроля, за иллюзию того, что он способен что-то удержать в этом мире, где всё, что имеет значение, исчезает — бесшумно, быстро, с расчётом.       Свет за окном был сер и рассеян, как в зимнее утро, когда снег ещё не пошёл, но уже понятно: небо прогнило и вот-вот обрушится. Комната дышала влагой и страхом — бесцветным, немым, но ощутимым, как слабый ток под кожей. Всё было так, как накануне: те же стены, та же тишина, та же девушка, спящая на кровати, отвернувшись к стене, с руками, вытянутыми вдоль тела, будто в безмолвной капитуляции. И всё же всё изменилось.       Кацуми не спала. Не совсем. Сон был похож на коматозную паузу: без сновидений, без надежды, без отдыха. Он не приносил облегчения, только позволял телу затвердеть, выключиться, перейти в аварийный режим. Глаза её были закрыты, но лицо уже знало — утро пришло. Хрупкий рассвет, который не даёт нового дня, только подтверждает: предыдущий закончился катастрофой.       Она не открывала глаз сразу, как будто чувствовала: за веками — не свет, а подтверждение потери. Потолок давил сверху с безличной тяжестью, словно обвалившаяся балка, под которой она осталась жива лишь по ошибке. Серый, ровный, скучный — и всё равно наполненный смыслом. Потому что именно в него вчера смотрели её глаза, когда всё произошло. Потому что именно он принял её, как крышка гроба принимает взгляд умершего — последним, что увидит.       Слёзы пришли сразу, как только ресницы дрогнули. Без предупреждения, без намёка на истерику, без звука — медленные, как капли дождя на запотевшем стекле, но с той же тяжестью, с которой обрушиваются лавины. Не от слабости. От осознания. От невозможности что-либо изменить в ткани прошлого. От того, что воспоминание — это единственное, что у неё осталось.       Вчерашний вечер лежал в памяти, как на дне озера — искажённый, расплывчатый, но неизбежный. Тепло лап на коленях. Скользкий нос, тычущийся в ладонь. Привычка отвечать на звонкие шаги коготков, как на имя. А потом — тишина. Такая глубокая, что в ней уже не было страха, только знание: что-то оборвалось, и уже не вернуть. Ни прыжка, ни взгляда, ни дыхания. Тело, которое она нашла, было не телом — приговором. А всё, что она могла — смотреть. Не в силах закричать, не в силах позвать, не в силах отвернуться.       Она вспомнила, как медленно присела на корточки, словно боялась спугнуть смерть. Как смотрела, не моргая, как будто из-за одного мигания реальность могла исчезнуть. Как пальцы дрожали, но не от ужаса, а от безысходности, потому что даже прикоснуться было страшно: вдруг это ещё не конец, вдруг он просто дышит по-другому, вдруг он… Нет. Он не дышал. И больше никогда не будет.       Она вспоминала лицо Сатору — когда он вошёл, когда увидел, когда понял. Он не сказал ничего. Просто подошёл. Просто встал рядом. И в этой тишине, где всё уже было ясно, он не пытался утешать. Потому что знал — нет таких слов. Ни проклятых, ни человеческих. Потом была записка. Бумага, пахнущая чем-то чужим, как послание, переданное из другого слоя мира. Почерк — неровный, вдавленный в волокна, словно писали не рукой, а костью. Слова, от которых по спине пробежал холод:       Ты — сосуд. В тебе — не ты. То, что в тебе, мне нужно. Твоё имя — мишень.       Она выжгла их в памяти по слогам, чтобы не забыть, не потерять, не дать им исчезнуть. Потому что исчезновение — хуже смерти. Потому что её щенка убили не ради страха, не ради мести, а ради демонстрации. А значит, следующей должна быть она.       Сейчас она лежала, не в силах пошевелиться. Казалось, если пошевелится — всё исчезнет. Или появится. Или проснётся. Или она окончательно поймёт, что просыпаться больше некуда. Свет за окном был всё таким же серым, как будто день не решался наступать. А в комнате всё ещё сидел Сатору — её последняя граница между тишиной и чем-то, что уже в пути. Он не шевелился, но она знала: он не спит. Он чувствует, как и она. И знает, как и она: это было не одиночное нападение. Это была проба пера.       Пальцы медленно сжались в простыню — не для того, чтобы встать, не чтобы удержаться, а просто потому, что что-то в ней требовало подтверждения реальности, хоть в тактильной мелочи. Ткань под пальцами была тёплой, натянутой, чуть влажной от ночных слёз — неотменённой, неуложенной, настоящей. Значит, она ещё здесь. Она не поднялась рывком. Тело было чужим — ватным, оглушённым, как после долгой болезни, но с памятью о вчерашнем. Каждое движение отзывалось не болью, а пустотой — как будто мышцы не просто уставшие, а сомневающиеся: стоит ли подчиняться. Она села, медленно, по миллиметру, стараясь не встретиться с взглядом Сатору — не потому, что в нём было что-то страшное, наоборот — в нём было слишком много понимания.       Он всё ещё сидел у окна, немного повернувшись в её сторону, но не глядя прямо, как будто охранял не её, а границу между этой комнатой и тем, что могло войти. Его пальцы всё так же сжимали колено, но теперь с каким-то оцепенением — напряжение было другим: не реактивным, а выжидающим. Он не спросил, как она. Не предложил воды. Не сделал ни одного из тех жестов, что делают люди, когда хотят выглядеть живыми. Потому что он знал: сейчас главное — просто быть рядом.       Она отвела взгляд, встала. Пол под ногами был холодным, как язык чужой реальности, прижимающийся к коже. Она пошла к окну — медленно, без цели, но с нуждой. Не посмотреть. Проверить. Сердце не стучало — оно внимало. Она открыла штору. Мир за стеклом был сер, как выдохнутый пейзаж. Трава под окнами — ровная, тёмная от росы, как будто ночь оставила после себя слёзы, но не следов. Ни тела. Ни крови. Ни изгиба, ни вмятины в земле, ни клочка шерсти, зацепившегося за куст. Как будто всё, что случилось, было только ей — и её неточностью восприятия.       Но она знала, что это не так.       Сердце дрогнуло. В животе — острый, холостой спазм. Её дыхание на стекле оставило тонкий налёт — свидетельство жизни, которую так хотели стереть.       Она прислонилась лбом к стеклу. Оно было ледяным, и это было хорошо: оно помогало остаться в теле. Сатору за её спиной пошевелился — не шумно, но с тем типом осторожности, когда каждое движение — это не просто телесный акт, а акт выбора. Он подошёл. Не вплотную, не нависающе. Он стоял чуть сзади, как тень, как защита, как ответ, если вопрос всё же прозвучит.       — Его нет, — сказала она, не поворачиваясь. Голос был низким, сухим. Почти шёпотом. Но каждое слово падало, как гвоздь. — Не просто тело. Ничего. Ни… даже не пятна.       Сатору молчал. Долго. Слишком долго.       — Я проверял ночью. Два раза. Сначала… всё было, — он говорил медленно, как будто сомневался в собственных воспоминаниях. — Потом исчезло. Словно никогда.       Она закрыла глаза. Не от усталости. От тошноты, подступающей не к горлу, а к сознанию. Стёртость следов — это не преступление. Это сообщение. Кто-то хотел, чтобы она знала: ты ничего не докажешь. Ты ничего не найдёшь. У тебя нет даже трупа. Только память. А память — не улика. Память — это слабость. Она повернулась. Лицо Сатору было как камень. Он не прятал эмоции. Их просто не было. Не в смысле отсутствия, а в смысле перенаполненности. Он держал всё внутри, чтобы не потрескалось снаружи.       — Он знал, что ты с ним, — наконец сказал он. — Это… не была ошибка. Это был… выбор.       Кацуми хотела что-то ответить. Но рот остался полуоткрытым, как у утопающего, который не может вдохнуть, потому что лёгкие уже полны воды. Она опустила взгляд на свои руки. Они были чистыми. И это ужасало. Вчера они держали смерть. Сегодня — ничего. В комнате было тихо, как в отсеке заброшенного корабля. Воздух не двигался. Часы не тикали. Всё замерло в напряжённом ожидании. Будто комната знала: то, что произошло — только начало. И пока они здесь — они должны оставаться живыми. Не чтобы жить. Чтобы помнить. Чтобы — выследить.       Кацуми отступила от окна и прошла по комнате — медленно, оглядываясь. Искала нечто — не физическое. Тень, взгляд, остаток чужого присутствия. Всё казалось прежним, но всё было другим. Даже свет, пробивающийся через шторы, казался не солнечным, а серой, мёртвой пылью. Комната не забыла.       Она подошла к двери. Положила руку на ручку. Не открыла. Просто стояла.       — Он ещё рядом, — тихо сказала она. — Где-то. Не слишком далеко.       Сатору кивнул. Едва заметно.       — Он не хочет убить тебя.       — Пока нет, — кивнула она. — Он хочет… использовать. Меня. То, что во мне.       Тишина. Но теперь — насыщенная. Как будто воздух наполнился металлом. Они оба знали, о чём идёт речь. О способности, которую нельзя объяснить. Которую даже она до конца не понимала. Но кто-то — понял. Кто-то претендует.       Кацуми обернулась. Смотрела на Сатору, будто видела его впервые. Его лицо — резкое, уставшее, взрослое, как будто за ночь ему пришлось сражаться со всем, что было между мирами. Его руки — неподвижные, но каждая мышца готова разорваться от напряжения. И его глаза. Светлые, острые, без снисхождения. Он не был просто рядом. Он был — здесь. Всецело. Она прошла обратно к кровати. Села. Повернулась лицом к нему.       — Мы оба не спали, — произнесла она. — Сядь.       — Я и так…       — Не на страже. Рядом.       Он замер. А потом сел — медленно, осторожно, как человек, который только что понял: битва уже идёт, просто он не слышал выстрелов. Комната снова погрузилась в тишину. Но теперь — в осмысленную. Их было двое. И они оба ждали.       Кацуми встала, всё ещё не чувствуя тела — будто оно было сшито заново, грубыми нитками, из кожи, не подходящей по размеру. Каждое движение отзывалось пустым эхом — не болью, не слабостью, а чем-то третьим: молчаливой инерцией, как у человека, который всё ещё здесь, но больше не живёт привычным образом.       Шаг за шагом она дошла до шкафа. Не выбирая. Не оценивая. Не ища соответствий между погодой, цветами, удобством — просто вытащила первый свитшот. Огромный, будто снятый с чужого плеча. Серый, с выцветшим принтом, который когда-то что-то значил, но теперь — только размытая форма. Он пах ничем. Ни домом, ни телом. Пах пустотой.       Лосины — обтягивающие, почти как вторая кожа, но без жизни. Компресс для воспоминаний. Кеды — старые, потертые, со сломанной шнуровкой. Она надела их вслепую, не развязывая, не поправляя — просто сунулась внутрь, как в броню. И всё это не имело значения. Зеркало. Она подошла к нему, не глядя, но в итоге всё равно посмотрела. И тогда сделала это. Нечто непривычное. Чужое. Она собрала волосы.       Руки двигались медленно. Пальцы дрожали не от слабости — от напряжения, сжатого под кожей, как пружина, заведённая до щелчка. Она собирала пряди, затягивая хвост выше, чем нужно. Туже, чем обычно. Слишком туго — как будто хотела зафиксировать не причёску, а себя. Резинка врезалась в ладони, как тугая петля. Она завязала. Смотрела на своё отражение и не понимала, кого видит.       Волосы всегда падали на лицо — щит, тень, молчаливое «не трогай». Сейчас — всё открыто. Хвост — как вызов. Как солдатский жест. Как лента на горле мишени. Кацуми чуть наклонила голову. Лицо казалось другим — острее, тверже, будто за ночь под кожей поселился кто-то новый. Глаза — разные, как всегда, но теперь в них не было ничего мягкого. Ни защиты. Ни ожидания.       Она не стала искать взгляд Сатору. Но чувствовала, как он смотрит. Не вмешиваясь. Не приближаясь. Он понял: это был не просто жест. Это был надлом. От чего-то прежнего она отказалась. Бесшумно. Без сцены. Без слов. И назад не будет.       Она вышла — шаг за шагом, почти не касаясь ступеней, будто отстранялась от самой себя, как тень от тела в час, когда солнце не может определиться с направлением. Дверь за спиной закрылась глухо, но не окончательно — словно оставляя ей право вернуться. Хотя уже было ясно: возвращаться некуда.       На крыльце пахло холодом, непрогретым деревом и чем-то ещё — смутным, невидимым, как остаточный след во сне. Свет был утренний, ровный, но неживой. Слишком бледный, как если бы его разбавили. Как если бы мир ещё не включился полностью — завис в перезагрузке. Трава за домом была вся на виду. Именно здесь она видела его. Щенка. Беспомощный белёсый комок, скрюченный, забытый под этим же углом света. Тело уже холодное, шерсть в слипшихся прядях, а рядом — бумажная записка, в которой было всё, что требовалось: угроза, напоминание, вызов.       Но сейчас… Ни тела. Ни бумаги. Ни крови. Даже примятой травы — нет.       Земля была ровной, как будто перекопанной. Трава — зелёная, наглая, спокойная, не знавшая горя. Именно здесь он лежал. Именно здесь она села на корточки, не веря. Именно здесь она рыдала. А теперь — будто ничего не было. Пальцы её дрогнули. Она коснулась почвы — и наткнулась на абсолют. На полную, болезненную отсутствие происходившего. Здесь было не пусто. Здесь стёрли. Не скрыли. Не унесли. Стёрли.       Словно кто-то сказал: «Это не должно было случиться» — и реальность покорилась. Она выпрямилась медленно, как будто боялась сломаться внутри, как будто внутри уже что-то пошло трещинами. Посмотрела вокруг. В глаза бросалась не просто чистота — чужая равнодушность. Как если бы ландшафт был нарисован заново, слишком аккуратно. Как если бы кто-то играл в бога, не обладая эмпатией.       Её дыхание сбилось. Не от страха. От знания. Её хотят сломать. Не физически. Не прямо. По слоям. По структуре. Через забвение.       Прошло время — как обычно. Ровное, смазанное, учебное. Пары, тренировки, звуки звонков, шорохи обуви по коридорам, рука на перекладине в зале, дыхание в такт движению. Всё было на своих местах. Всё происходило как должно. И только она — не происходила.       Кацуми двигалась по дню, как тень, встроенная в чужую геометрию. Она запоминала, когда нужно кивнуть. Улыбнуться. Повторить движение. Принять вызов. Перевести взгляд. Всё получалось. Всё работало. Никто не спрашивал. Никто не вглядывался. Но когда мир делает вид, что всё в порядке, особенно ярко видно: ничего не в порядке.       Она увидела Маки у раздевалки, в узком светлом коридоре, где всегда пахло сандалом, пылью и свежевымытым линолеумом. Та стояла, держала бутылку воды, запихивала перчатки в сумку, ворчала себе под нос, пока не подняла глаза. Замерла. Моргнула. И, в отличие от всех остальных, действительно увидела.       — Ты как будто ночь не спала, — хмуро заметила она. — Что случилось?       Кацуми остановилась. Просто остановилась. Как будто всё, что сдерживало внутри, достигло горла — и застыло. Она хотела сказать «всё нормально», но язык не повернулся. Слова были другими. Прямыми. Честными.       — У меня… умер щенок. Голос не дрогнул. Он был ровным. Даже слишком. Маки нахмурилась. Протянула:       — Щенок?       Кацуми кивнула.       — Сегодня утром. Точнее… вчера. Мы вернулись, и я…       Она сбилась. Неловко. Словно текст был заготовлен, но кто-то изменил подстрочник. Она почувствовала взгляд. Слева. Кто-то из старших учеников. Повернулся.       — У тебя же… — начал он вежливо, немного смущённо, будто боялся обидеть, — у тебя же вообще не было собаки, разве?       Воздух в коридоре стал другим. Плотным. Макимото молча посмотрела на него. Потом — на Кацуми. Та уже не моргала.       — Был, — сказала она. — Маленький. Песочный. Он жил со мной в комнате. Я же показывала. Вы…       Но фразы обрывались, как ленты, перебитые ножницами. Их лица были слишком спокойны. Слишком вежливые. В них не было злобы. Не было иронии. Было напряжение. Осторожность. Как если бы говорили с человеком, у которого начинается что-то не то.       — Может, тебе показалось? — спросила другая девушка, с доброй улыбкой, с пониженным голосом, — может, приснилось?       Кацуми сделала шаг назад. Мир сместился. Необратимо. Она вспомнила: миску. Лежанку. Поводок. Зубы на обуви. Тепло на плече. Шерсть на пальто. Пищащий мячик. Всё это было. Было. Было. И теперь — никем не помнится? Кроме неё.       Маки ещё раз посмотрела на неё. И в этом взгляде было нечто ближе, чем сомнение. Беспокойство. Как если бы она чувствовала, что Кацуми говорит правду. Но не могла поверить.       Она почувствовала, как ноги налились тяжестью — не усталостью и не болью, а плотной, вязкой гравитацией, той, что приходит в моменты, когда реальность начинает скручиваться вокруг тебя, стискивая, как змея, не сразу — постепенно, методично, оставляя тебе возможность осознать, что именно происходит. Каждый шаг был отдан с усилием, не потому что тело отказывалось повиноваться, а потому что сама среда, казалось, сопротивлялась её движению, удерживала, будто желая не выпустить её слишком далеко — за грань, где она уже будет не частью этого мира, а чем-то другим. Чужим. Лишённым доказательств.       Молчание, которым встретили её слова, ещё звучало в ушах, как гул после взрыва, которого никто, кроме неё, не слышал. Оно не было обвиняющим, не было ледяным или жестоким. Оно было вежливым. Смущённым. Как тишина, наступающая после фразы, сказанной не в том месте, не в то время и не тем голосом. Это было то молчание, в котором люди обмениваются взглядами, не договаривая вслух, что с кем-то, возможно, что-то не в порядке.       Маки всё ещё стояла в проёме. Слегка нахмуренная, но не гневная — скорее, недоверчивая. В её лице ещё теплилось что-то, отдалённо похожее на сочувствие, но оно утопало в тревожной неуверенности, будто внутри неё боролись сразу два чувства: желание поверить и страх перед тем, что эта вера может её же и разрушить. Кацуми ничего не сказала в ответ. Ни одного слова. Только кивнула. Медленно, будто этим кивком отрезала ниточку, которая ещё держала её здесь, среди этих стен, в этом здании, где, как ей казалось ещё вчера, у неё было место, где был дом. Развернулась. Слишком быстро, чтобы заметить, как Маки чуть приподняла руку — то ли чтобы остановить, то ли чтобы просто не отпустить. Но не сказала ничего.       Коридор остался за спиной. Шаги были глухими. Воздух — липким. И вдруг, когда дверь за ней захлопнулась, наступила тишина. Не звенящая, не упрекающая. Осторожная. Та самая, в которой люди боятся сказать что-то неправильно. Боятся признать, что что-то было не так. Боятся задать вопрос. Боятся ответа.       Эта тишина не просто сопровождала её — она следила. Тянулась за ней по коридору. Вглядывалась ей в спину. Слушала её дыхание. И с каждым шагом Кацуми становилось всё яснее: они ей не верят. Они не могут. Потому что это значит — что все они неправы. Что всё может быть стерто. Что любой из них может исчезнуть. И никто не вспомнит. И если она заплачет сейчас — они скажут, что ей просто тяжело. Если закричит — что у неё сдают нервы. Если замолчит — вычеркнут без слов.       С каждым шагом Кацуми чувствовала, как груз на её плечах становится всё тяжелее. Ветер, который раньше приносил лёгкость, теперь терзал её, словно пытался вырвать душу, утащить её куда-то в пустоту. Лес, к которому она направлялась, не был укрытием, но хотя бы давал ей ощущение, что она может скрыться в его тенях. Тени — то, чего не было в её жизни последние месяцы, а теперь они просто манили.       Память не возвращалась, а каждый день превращался в борьбу с самой собой, с тем, что оставалось от неё. Она утратила себя, не зная, где заканчивается её реальность и начинается чуждое, ставшее частью неё. Фрагменты изображений рвались на части, возвращаясь в мозаике лишь через болезненные вспышки: силуэт на крыше, его присутствие было тяжёлым, как ночной кошмар, — так острое, так беспокойное. И что с ним было? Почему она не могла вспомнить, что это значит? Почему её тело помнило страх, но разум оставался глух и немой?       В голове стучало, как молоток по незащищённому металлу, как этот шум, что никуда не уходил. Летели мысли, как птицы в шторм, и Кацуми не могла их поймать. Боль от побоев, от невыносимых стычек с реальностью, перемешивалась с отчаянием от неудачных попыток понять, что же с ней стало. Взгляд её карего глаза был как рана, терзавшая её изнутри, а зелёный — как отчаяние.       Она вошла в лес, шаг за шагом теряя связь с внешним миром, погружаясь в этот новый, дикарский пейзаж, как в поисках спасения. Молча, как в трансе, прокладывала путь между деревьями, словно они могли скрыть её от самого себя. Звуки леса — шорохи, треск веток, шепот листвы — сливались в какое-то отвратительное монотонное жужжание, отчего её голова ещё сильнее забивалась этим кошмаром. И внутри всё сжалось.       Она остановилась у небольшого ручья, вода плескалась, отражая тусклый свет. Ничего. Ни капли успокоения. Вспышки памяти, как ножи, разрывали её, она не могла отличить, где начало, а где конец. Этот дом, эти люди, эти рукопашные столкновения с реальностью, в которых она не могла найти место для себя, были жестокой игрой. С каждым днем её тело становилось чужим, её сознание отказывалось работать. Однажды она проснулась и поняла, что не может вспомнить, кто она, зачем здесь и что вообще происходит. Вся жизнь сжалась до невыносимой боли.       Брейкдаун, от которого не было спасения, накрыл её, как буря, сметая все барьеры. Она склонилась, вцепившись руками в землю, не понимая, что делает, но чувствуя, как мир вокруг неё разваливается на части. Руки дрожали, а тело как будто забывало, как дышать. Казалось, ещё один шаг — и она исчезнет в этом море боли, как растворённая капля. Так долго она бежала от этого, так долго пыталась понять, что с ней, но никто не говорил правды. Всё, что оставалось, — это кричать в пустоту. Но, как и всегда, ответа не было.       Её мысли вернулись к тем дням, к тому, что случилось после их встречи, после того, как всё ещё больше пошло не так. Потеря памяти, избиения, этот мужчина на крыше, который оставил ей только хаос. И она до сих пор не знала, что происходило. Почему никто не объяснил, что с ней? Как она могла потерять себя так глубоко, в этой пропасти между тем, что было, и тем, что осталось? В лесу, среди этих деревьев, она пыталась вернуть себя, хотя и не понимала, что ищет.       Кацуми не помнила, как вернулась. Ноги несли её машинально, через лес, обратно по знакомой тропе, мимо выцветших от времени табличек, мимо дерева, в чью кору она когда-то воткнула заколку — ту самую, с которой бродила по городу, когда всё ещё верила, что найдёт в этом хаосе что-то постоянное. Под пальцами — занозы. Под ногтями — чёрная земля. Губы пересохли, пальцы подрагивали, как от холода, хотя в комнате было тепло.       Она рухнула на кровать, не раздеваясь, не включая свет, уткнулась лбом в подушку, будто пытаясь вдавиться в неё, исчезнуть. Сон пришёл не как утешение — как обморок, как щёлкнувший выключатель внутри черепа. Без снов, без образов. Только тишина. Плотная, вязкая, как марля, намотанная на лицо.       Она проснулась внезапно. Не потому что выспалась — скорее потому что стало… не так. Неуютно. Неопасно, нет. Но пространство словно сместилось на пару миллиметров в сторону, и что-то привычное внутри комнаты стало иначе. В горле першило, глаза щипало от полумрака, и первое, что она увидела — это тень на полу, неровная, будто кто-то только что стоял у её стола и отступил. Но в комнате она была одна.       Кацуми медленно поднялась. В голове всё ещё звенело — от слёз, что не вышли, от истерики, которую не позволила себе довести до конца. Она прошла к столу, машинально включила торшер. Свет прорезал комнату жёлтым клинком. И тут она увидела это.       Блокнот. Её блокнот. Толстый, в сером тканевом переплёте, из тех, что не разваливаются даже если носить в мокром рюкзаке. Всегда лежал на столе справа. Всегда. Она протянула руку, открыла обложку — и сердце застучало в горле.       Все страницы, где были записи о её технике, аккуратно выдраны. Не порваны — нет. Бумага снята чисто, будто кто-то с хирургической точностью вырезал её ножом по самому корешку. Остались только следы клея и лёгкая бахрома на сгибах, будто призраки того, что было написано. Рисунки, формулы, пометки — всё исчезло. Следы месяцев работы. Её попытки понять, как она вообще функционирует, что может, чего не может. Исчезли. Бесследно.       Руки её задрожали. Она перелистывала оставшиеся страницы в отчаянной надежде — может, сдвинулось, может, выпало. Но нет. Только чистые листы. До конца. До последней страницы. А на ней — чёрными чернилами, чётким, чужим почерком, резким, с хищными наклонами букв, как царапины когтей на стекле:

«Я буду осторожен. Но ты — будешь согласна.»

      Кацуми застыла.       Мир вокруг словно сжал горло. Свет в комнате стал казаться слишком резким, стены — слишком близкими, как если бы пространство, в котором она находилась, начало медленно сдавливать её, как пресс. В голове отозвался тот же страх, что она чувствовала тогда, на крыше. Присутствие. Незримое. Тяжёлое.       Она не знала, кто это. Но знала точно — это не просто чья-то злая шутка. Это след. Второй. После первого — того, что оставил в ней брешь, через которую теперь сочилось тревожное знание: она больше не одна в своей голове. И эта надпись… Она была не угрозой. Не предупреждением. Это была констатация. Словно этот кто-то уже сделал первый ход. И Кацуми — часть его игры.       Крыша была её убежищем. Ветер здесь не был врагом — он очищал. Дышать наверху было легче, чем внизу, среди лиц, голосов и воспоминаний, которые всё ещё не складывались в цельное полотно. Город раскинулся под ней, как поле, которое она не могла назвать своим. Серо-синий, чужой. Она стояла у самого края, без тени драматизма — просто смотрела вдаль. В пальцах — зажигалка, щёлкала в такт невидимому ритму. Пару раз думала, что неплохо было бы завести привычку курить, чисто чтобы оправдать эту бесполезную механику.       Мысли текли лениво. Она думала о блокноте, о пустоте между страниц, о том, как написанная чужим почерком угроза теперь тихо гнездится где-то между её рёбрами, как яйцо. Не тревожит, не болит. Просто есть. И что теперь — ждать? Искать? Или просто позволить всему случиться?       Щёлк. Щёлк.       Зажигалка не загоралась.       И тут — грохот. Резкий, как выстрел. Дверь на крышу распахнулась с таким звуком, будто кто-то пытался выбить её с ноги. Кацуми вздрогнула, обернулась — и почти сразу закатила глаза.       — Кацуми-ча-а-а-ан! — голос протянулся в воздух, как сирена. — Я нашёл лимитированные моти с матча! С КОРОБОЧКОЙ!       Сатору стоял в проёме, сияющий, как утреннее солнце, с коробкой в руках, будто это не моти, а святыня. Волосы растрёпаны, шарф сбит набок, глаза за очками горят энтузиазмом, как у идиота, который искренне верит, что спас мир.       Он знал, что она приходит сюда. Не потому что она когда-то сказала — она не говорила. Просто всегда находил. Особенно тогда, когда возвращение с миссии оставляло внутри не что-то громкое или острое, а именно эту странную, глухую пустоту, с которой невозможно было засиживаться в комнате.       Иногда, после особенно тяжёлых заданий, он появлялся на крыше уже через несколько минут после неё, будто поднимался не вслед, а вместе, просто другим маршрутом. Мог ничего не сказать, просто стоять рядом, не глядя, как будто пришёл не к ней, а к воздуху. Иногда садился на парапет, раскачивал ногой в воздухе и говорил что-то глупое, абсурдное, совершенно неуместное — не чтобы развеселить, а чтобы сбить внутренний ритм, чтобы вытянуть её из тишины, если та становилась слишком вязкой.       Она тогда не спрашивала, откуда он знает, где она. Просто принимала это как факт. Как неизбежность. Он появлялся, когда нужно, и исчезал, когда становилось легче.       С тех пор прошло много времени. Роли изменились, темп жизни, расстановка сил. Но когда дверь на крышу распахнулась, и он вошёл с той же интонацией, будто ничего не произошло, она поняла — он помнит. Он всё ещё знает, что на крыше она ищет не уединения, а равновесия. И всё ещё находит её здесь.       Она повернулась к нему, медленно, будто ему сейчас придётся выслушать саркастичный комментарий, но вместо этого — улыбнулась. Снисходительно. Почти по-матерински. Как улыбаются тем, кто не понимает, насколько на самом деле всё не так. Как улыбаются тем, кого невозможно ненавидеть, даже когда хочется.       — Лимитированные, значит, — протянула она, наклоняя голову. — Это что, Вы теперь в очередях дерётесь с бабками за десерты?       Он расправил плечи.       — Это была дипломатическая операция. Я обменял их на купон на массаж ног и фото с собой.       — Бедная кассирша.       — Она сказала, что это её лучший день в жизни.       Кацуми вздохнула, отступила от края и пошла к нему, не торопясь.       — Дайте сюда свои драгоценные моти, герой. Но если они не вкусные — выброшу Вас с этой крыши.       Сатору только фыркнул.       — Если ты выбросишь меня — кто принесёт тебе чай? Кто будет раздражать тебя каждое утро своей гениальностью?       — Я заведу кота. Он, по крайней мере, не орёт на весь квартал.       Они устроились на крыше прямо на полу, как студенты на перемене — он, развалившись с гордо разложенной коробкой моти, она — рядом, с ногами, подтянутыми к груди, локтями на коленях. Ветер всё ещё гулял вокруг них, чуть теребил волосы, и каждый его порыв казался почти интимным.       — Хочешь с матча или с красной фасолью? — спросил он, протягивая ей одну из обёрток.       Кацуми молча взяла моти с фасолью, аккуратно развернула. Чуть нахмурилась — пальцы дрожали. Почти незаметно, но он, конечно, заметил.       — Всё нормально? — без дураков, без шуток. Простой вопрос. Но именно он выбил у неё почву.       Она кивнула. Потом покачала головой. Потом снова кивнула.       — Я… Эм, всё хорошо. Просто устала, наверное. — пауза. — И, простите, я хотела… давно хотела сказать, что… я, наверное…       Он застыл, жуя, как будто она только что сказала, что вступает в секту или хочет сменить имя на «Болт-Из-Тьмы».       — А? — проглотил.       — Это звучит… ну… слишком формально.       — Ага. Ты ж обычно хочешь звучать, как школьный устав. Не тяни, Кацуми-чан.       — Прекрати. — Она бросила на него испепеляющий взгляд. — Просто… после всего… ну, того, что было… Я подумала, что, может, если хочешь, я могу звать тебя по имени. Ну… типа… Сатору.       Он выронил моти. Театрально.       — О боги. Кто ты и что ты сделала с Кацуми.       — Серьёзно. Не издевайтесь.              — Нет, правда. Ты сказала «Сатору». У тебя губы не отвалились, язык не загорелся, мир не рухнул. Удивительно.       — Хотите, чтоб рухнул?       — Хочу, чтобы ты сказала это ещё раз. Медленно. На камеру. Желательно — романтичным голосом, чтобы я мог потом ставить это как будильник.       Кацуми спрятала лицо в ладони.       — Господи… Я просто подумала, что уже нет смысла держаться за церемонии. Мы же не на занятиях, и… Вы всё равно ведёте себя, как полный идиот. Ну, иногда. То есть… часто.       Он подался ближе, прищурился.       — Это было признание в симпатии? Потому что звучало как «Ты ужасен, но я всё ещё тут».       — Звучало как «заткнитесь и ешьте своё моти, пока я не передумала». — Она откусила своё и, к своему ужасу, чуть не подавилась смехом, когда он трагически прижал руку к сердцу.       — Так вот как ты со мной… Сатору. — Он специально выделил имя, копируя её тон. — Трепещу. Становлюсь уязвимым. А ты…       — …швыряю Вас обратно в эмоциональную мусорку, где Вам самое место.       Он расхохотался.       — Всё. Официально. Можешь звать меня как хочешь, даже «великий и ужасный».       Он откинулся на локти, жуя моти и наблюдая за ней с привычной наглой ленцой. Кацуми сидела молча, взгляд опущен, движения аккуратные до фальши — видно было, что внутри всё ещё бурлит, просто она это вдавила куда-то поглубже, под слой «нормально», «справляюсь», «не твоё дело». Он щурился на неё, как на головоломку, в которой что-то внезапно переставили местами. И тут, между прочим, между моти и вздохами, он резко спросил:       — А ты чего вдруг на «ты»?       Кацуми замерла. Даже не подняла голову сразу — как будто нуждалась в секунде, чтобы переварить, что он действительно это заметил. Внутри всё сжалось, как при ловушке — и теперь оставалось только делать вид, что всё точно было так запланировано.       — Я… ну… это… — начала она, потом зажала переносицу пальцами. — Прости. Я просто… как-то так вышло. Оно само.       — Ага. Само, — протянул он с видом учителя, уличившего ученика в списывании. — С чего вдруг «Годжо-сенпай» превратился в «Сатору», а?       — Просто. — Она звучала обречённо. — Потому что я не знаю, что между нами. Не знаю, кто я для тебя. И вообще — я сейчас вообще не знаю, кто я. А ты в этой каше единственный человек, который… ну, был рядом. И это сбивает. Я не хотела, правда. Само слетело. Привычка ломается.       Он уставился на неё, будто она только что призналась, что родом с Юпитера.       — Так, подожди. Ты хочешь сказать, ты называешь меня «Сатору» потому что у тебя экзистенциальный кризис?       Она вздохнула и кивнула. Почти с покорностью.       — Вроде того.       Он захохотал. По-настоящему. Так, что чуть не подавился моти. Потом, вытирая глаза, пробормотал:       — Кацуми-чан, я ждал признаний в любви, слёз, пощёчин — чего угодно. Но чтобы ты так уныло легализовала обращение на «ты»? Это новое слово в жанре трагикомедии.       — Прекрати. — Она отвернулась, но уголок губ всё равно дёрнулся. — Я просто устала от этих всех «сенпаев», «рангов», «формальностей». Всё равно ты ведёшь себя, как… ну, как ты. Какая разница, как тебя звать?       Он наклонился ближе, почти касаясь её плеча.       — Значит, всё-таки «Сатору», да?       — Не начинай.       — О, я уже начал. Хочу, чтобы ты написала это у себя в блокноте. Большими буквами.       — Он, кстати, исчез.       — Твой блокнот?       — Иронично, правда?       Он замер на секунду, потом наклонил голову, как пёс, почуявший тревогу. Но не стал спрашивать дальше. Только тихо сказал:       — Если кто-то решил играть с твоими страницами — он очень недооценил, насколько ты злопамятная.       Кацуми улыбнулась. Без насмешки, без сдержанности. Просто чуть-чуть.       — А ты переоцениваешь, насколько я вообще контролирую, кто я. Сейчас.       — Ты контролируешь достаточно, чтобы звать меня по имени. Это уже страшно.       — Ага. Особенно для тебя.       Привязанность — это не столько чувство, сколько корневая система. Тонкие, почти невидимые нити, прорастающие в других людях, местах, голосах, запахах, взглядах, в тех мелочах, на которые разум бы никогда не поставил. Она не требует разрешения — просто случается. Как плесень на хлебе, как зелень в трещинах асфальта. Сначала не заметно, потом — уже поздно.       Симпатия не возникает сразу. Это не вспышка — это тление. Иногда всё начинается с раздражения, с недоверия, с какого-то странного ощущения, что человек «не твой». А потом — щелчок. И ты вдруг ловишь себя на том, что ищешь его взгляд в толпе. Хочешь услышать его голос. Не потому что он нужен — а потому что есть. Потому что стал частью твоей внутренней архитектуры.       А любовь? Это вообще катастрофа. Это когда в тебе открывается дверь, о существовании которой ты не подозревал, и за ней — бездна. И ты туда идёшь. Сам. Добровольно. Без компаса. Потому что это уже не выбор. Не голос разума. Ни сердце, ни душа, ни мозг не дают приказ — просто всё в тебе начинает двигаться в одну сторону. К одному человеку. И плевать, опасно это или нет.       Можно ли прожить без этого? Наверное, да. Технически. Как можно жить без вкуса, без запаха, без цвета. Это будет функциональная жизнь. Механическая. Чистая. Без потрясений, без разочарований, без боли. И — без нежности. Без того взгляда, от которого сжимается горло. Без ощущения, что ты кому-то нужен настолько, что исчезнуть — уже не вариант.       Человек, у которого вырезали способность чувствовать, — не становится сильнее. Он становится тише. Опаснее — для себя. Потому что ничто не удерживает его в реальности. Ни память, ни будущее. Ни имя, произнесённое шёпотом. Ни голос, который зовёт с лестницы:       — Кацуми-чан, ты это слышала?! Они выпустили новые лимитированные моти!       Чувства — это привязи. Они мешают летать. И только они же не дают тебе разбиться, когда ты всё-таки падаешь.       Кацуми никогда не верила в любовь с первого взгляда. Её вообще сложно было представить в каком-либо романтическом клише — слишком много в ней было скепсиса, слишком острого языка и усталой иронии, чтобы принимать что-то вроде «настоящего чувства» всерьёз. Она могла полюбить? Наверное. Но не сразу. Не без боя. Не без преград, не без тонны оговорок и страхов.       А потом — провал. Память, как сорвавшийся пломбир в июле, просто растаяла, и с ней ушли имена, лица, ощущения. Но что-то осталось. Не фантом — нет. Скорее, вмятина. Внутренняя. Нечёткая, но неоспоримая. Будто кто-то в ней жил — жил, смеялся, дотрагивался, гладил по голове, злился, терпел. И ушёл, оставив за собой не пустоту, а… привычку.       И когда она снова смотрела на Сатору — слишком яркого, слишком назойливого, слишком его — что-то внутри щёлкало. Признавало. Не разум — он всё отрицал. Не память — она молчала. А тело. Сердце. Эти микродвижения, непонятные, рефлекторные: как замирание дыхания, как чуть опущенные ресницы, как фраза, которую хочется сказать — и нельзя, потому что ты не уверена, почему.       И когда она снова призналась ему в своих чувствах — не как раньше, а уже заново, с дрожью, с тяжестью, с осознанием, что это может быть односторонне, неправильно, опасно — даже тогда она не почувствовала облегчения. Она почувствовала вопрос. А не было ли это чувство у неё всегда? Просто она его не помнила?       Любовь ли это? Кто знает. Может, просто зависимость. Может, просто привязанность, которая обросла мягкостью. Но каждый раз, когда он называл её имя, кричал с лестницы какую-то ерунду, шутил глупо и громко, внутри откликалось что-то гораздо более древнее, чем эмоция. Не выбор. Не настроение. А — естественное состояние.       И она думала: если то забытое было тоже любовью — то, возможно, самой правильной. Без усилий. Без страха. Такой, какая случается не часто. Такой, которая, даже исчезнув, продолжает дышать в тебе. Потому что ты не можешь убить то, что укоренилось в самом центре тебя.        Однажды они стояли в тени, где шум кампуса гасился до глухого гудения, как если бы мир снаружи остался на паузе. Кацуми не выдержала — сорвалась с вечерней тренировки, попросила поговорить. Просто. Без формата. Без «сенсей», без команды, без чужих ушей.       Он не перебивал. Смотрел. Словно считывал её по миллиметрам — дыхание, осанку, напряжение в пальцах.       И вот — затянувшееся молчание. Такое, в котором пульс становится заметнее, чем слова.       Потом он тихо сказал:       — Я нашёл остатки. След техники. Очень тонкий, но определённый. Кто-то был в кампусе ночью. Прямо под нами. Под всей системой защиты. Это не был просто акт агрессии. Не всплеск ярости. Это было аккуратно, как хирургический разрез.       Кацуми замерла. Чуть повела плечом — не из страха, скорее, чтобы что-то в себе отогнать.       — Ты думаешь, это было связано со мной?       Он не ответил сразу. Поджал губы, качнул головой, будто прокручивал десятки версий. А потом выдал:       — Я думаю, это не было случайностью. И я думаю… — он медленно посмотрел на неё, почти жалея за то, что скажет, — что это кто-то, кто знает твою технику. Или знал. До потери памяти.       Она ничего не сказала. Только глянула в сторону, где далеко, за деревьями, начинал темнеть горизонт. Он продолжил:       — Этот след… он напоминает мне старые дела. Архивные. Когда ещё существовал отдел, занимающийся искажениями времени и причинно-следственных связей. Большинство экспериментов закрыли, многие погибли. Но были выжившие. Учёные. Старшие экзорцисты, одержимые этим. Некоторые из них исчезли. Некоторые — просто… растворились в системе.       — Ты хочешь сказать, — тихо произнесла Кацуми, — что кто-то из них…       — Я не хочу ничего говорить. — Голос стал твёрже. — Я просто не исключаю. Кто-то знает, что ты можешь. И, возможно, этот «кто-то» хочет, чтобы ты вспомнила.       В груди что-то сжалось — не от страха, нет. От узнавания. Как будто где-то в подсознании кто-то скреб ногтями по стене, всё сильнее, всё ближе.       — Ты думаешь, они следят?       Он смотрел на неё. Очень внимательно. Потом кивнул — едва заметно.       — Думаю, это была репетиция. Предупреждение. Или приглашение.       — Войти в игру?       — Или вспомнить, почему ты из неё вышла.       Когда Сатору ушёл, мир не сразу вернулся на свои рельсы. Кацуми осталась стоять одна, словно тень от чего-то большего, только что исчезнувшего. Всё, что он сказал, звучало с холодной ясностью — как лёд, приложенный к груди: не больно, но чётко. Слишком чётко.       Она шла обратно, но не чувствовала дороги. Камни под подошвами, шум вечернего ветра, неясные голоса студентов — всё это казалось фоном к внутреннему треску. Где-то в глубине сознания начала рваться завеса. Не воспоминание — ощущение. Не сцена — реакция тела.       Сначала — жуткая тишина. Та, что наступает не после крика, а вместо него. Воздух стал вязким, движения — чужими. Паника не била — сжимала. Пальцы, грудную клетку, голосовые связки. Бессилие. Даже не страх. Невозможность понять, что делать, если ты не знаешь, кто ты.       Она врезалась плечом в стену — не заметила. Прислонилась, чтобы не упасть, зажмурилась. Давление усилилось. Паника билась не криком — тишиной. Мир внутри остановился.       И в этой остановке — вспышка. Не картинка, не имя, не голос. Импульс. Хроносфера — впервые. Она не активировала её — сломала мир, и тот не успел среагировать. Как будто всё вокруг сделало вдох и забыло, как выдыхать.       Остановка. Разрыв. Безмолвие.       И тогда — в том первом, чудовищном, нечеловечески одиноком моменте — он уже был рядом. Не сейчас. Тогда. Когда техника только родилась. Силуэт на крыше. Высокий, неразличимый в закатном контрасте, будто вырезанный из пространства. Она тогда не заметила. Она не могла.       Это был он.       Он стоял и смотрел, как она ломает законы. Без тревоги. Без страха. С интересом.       Сейчас — этот же холод в груди. Та же остановка. Она скользит по стене, медленно оседая, не в силах дышать. Не потому что тело отказывается — а потому что всё внутри знает: он был там. Он всегда был. Смотрел. Ждал.       Сходить с ума — это не значит кричать на улицах или рвать волосы. Сходить с ума — это когда реальность, как некачественная плёнка, начинает пузыриться, шелушиться, отслаиваться. Ты касаешься стены, а она становится мягкой. Смотришь в глаза знакомому человеку — и не видишь в них ничего. Память работает, но неверно. Как заезженная кассета, где голоса знакомы, но слова сбиты, и от этого становится хуже, чем от пустоты. Пустота честна. А это — обман.       Что страшнее: не помнить или чувствовать, что ты что-то забыла? Не имя, не событие — факт. Как будто был целый слой твоей жизни, как кожа — а потом его содрали, засыпали солью, а ты продолжаешь улыбаться, потому что надо, потому что все вокруг считают тебя целой. Только ты знаешь: пазл не сходится.       И хуже того — может быть, он и не должен был сойтись. Может, пазл фальшивый. Или собран правильно — но сам рисунок неверен. Фотография, которую изменили, имя, которое вырезали из памяти, тень, которую нарочно поставили тебе за спину, чтобы ты думала: «Нет, я не одна. Там кто-то был». А потом ты поворачиваешься — и ничего нет.       Что такое реальность? Совпадение показаний органов чувств? Ощущение времени, линейности, последовательности? Но если ты чувствуешь всё, а это всё не подтверждается — чья это ошибка? Твоя? Или того, кто умеет вырезать следы из самого мира?       Кацуми думала, что забыла Сатору. Но ощущение утраты было слишком глубоким для одного человека. Там было больше. Что-то в том времени, в том месте, в тех часах, остановившихся не по воле техники. Что-то страшное. Что-то, от чего её тело до сих пор реагирует быстрее разума. Как будто где-то внутри неё лежит истина, завёрнутая в отвращение и холод.       И кто-то хочет, чтобы она не вспомнила. Или наоборот — вспомнила, но неправильно. Под нужным углом. В заданном контексте. Тогда она — инструмент. Не человек. Не выбор, а исполнение чужой воли.       Зачем кому-то именно она? Не самая сильная, не самая влиятельная. Но — самая пустая. Контейнер, из которого можно вынуть всё. Или наполнить чем угодно.       И если всё это — только в её голове? Если манипуляции нет? Если Сатору — не любовь, а бред? Если тот человек — не враг, а галлюцинация, навязанная тревогой и расстройством восприятия?       Тогда всё, что она чувствует — это болезнь. И никто не придёт её спасти. Потому что никого не было.       Вот она — бездна. Не в том, что ты забыл. А в том, что, может быть, и помнить-то нечего было.       День тянулся, как расплавленное стекло — вязкий, тяжёлый, застилающий глаза мутной усталостью. Воздух в кампусе сгустился к вечеру, став липким и гулким, будто здание впитывало в себя чужие шаги, разговоры, взгляды, чтобы потом медленно, по капле, выжимать их обратно из стен, пола, мебели — усталостью, раздражением, головной болью.       Кацуми провела день на автомате: мимо неё проходили люди, она что-то отвечала, что-то слышала, делала вид, что ест, что читает, что анализирует — но сама находилась где-то в промежутке между настоящим и воспоминанием, между тенью и догадкой. Всё вокруг было слишком обыденным — и именно в этой обыденности пряталась угроза, не громкая, не резкая, а ползучая, как яд в крови. Прямые линии становились изломанными, знакомые лица — чуть искаженными, будто кто-то незаметно двигал их черты по миллиметру в день, а она просто раньше не смотрела достаточно пристально, чтобы это заметить.       Сумерки пришли не как спасение, а как отказ от борьбы. День не закончился — устал умереть. Окна потемнели, лампы осветили коридоры жёлтым, дрожащим светом, превращая всё вокруг в театральную декорацию — слишком знакомую, чтобы чувствовать себя в безопасности.       Когда она открыла шкаф — просто чтобы переодеться, сбросить форму, словно кожу, которая больше не принадлежит телу — то сначала ничего не заметила. Только на мгновение уловила неестественную складку, не так лежащий край ткани, что-то — не на своём месте. Тонкий, белый, чужой прямоугольник, вложенный под её рубашку. Бумага. Реальная. Не сообщение в телефоне, не проклятая метка — просто бумага.       Слова были написаны от руки. Чужой, аккуратной, но словно нарочито небрежной. Лёгкий наклон, слишком прямые линии. Тот, кто писал, не волновался.

«Ты хочешь узнать, зачем я убил его? Приходи в Миядзиму. И я покажу тебе, как спасти остальных.»

      Почерк был знакомым. Не в том смысле, как узнаёшь подпись старого друга или родителя, чьи записки ты видел сотни раз. Это было узнавание чувством, не памятью. Как когда слышишь мелодию, которую, кажется, никогда не включал, но знаешь, как она закончится.       Как когда видишь чужой профиль в толпе и почему-то знаешь, что если подойдёшь — там будет лицо, которое должно что-то объяснить.       Он писал так, как кто-то, кто знал, как она смотрит на буквы.       Косые штрихи, будто намеренно подломленные в середине, подчёркнутая уверенность в начертании гласных, аккуратные разрывы между словами — всё это не просто говорило, а называло.       Кацуми не могла вспомнить, где и когда видела этот почерк. Но он был её. Не в смысле принадлежности — в смысле вживлённости в память. Как часть чего-то, что она когда-то записывала, читала, перечитывала, может быть — даже бережно хранила.       Само письмо действовало не содержанием — угрозу или загадку можно пережить. Действовало то, что оно было написано так, чтобы она узнала. И этот почти нежный шантаж памяти — не по содержанию, а по форме — был пугающе эффективен.       Она смотрела на буквы, как на шрам, который помнит причину, но молчит. И этот почерк — он тоже молчал, не раскрывая имени, не говоря «это я», не подмигивая из-за угла. Он был как лицо без черт: ты точно знаешь, что оно было важным, но чем дольше смотришь — тем сильнее забываешь, что именно.       Она стояла с листком в руке, пока шум лампы над головой не стал громче собственного дыхания. Потом медленно опустила руку, сложила бумагу пополам и спрятала во внутренний карман.       Никакого страха. Ни дрожи в пальцах, ни сжатого горла. Была только чёткая ось внутри — будто с позвоночником теперь шла сталь, а не кости. Как если бы весь день, всё это изматывающее повторение нормальности и мелкой лжи, было подготовкой.       Она не чувствовала, что её втягивают — она уже внутри. И если это западня, то дверь за ней захлопнулась задолго до того, как она узнала, куда идёт.       Больше не было сомнений, не было наивного «почему я», не было чувства, что можно выбраться, не задев грязь.       Только одно:       «Если он хочет, чтобы я пришла — значит, я уже близко.»

***

      На следующий день небо будто извинялось за вчерашнюю тяжесть: ясное, вымытое после дождя, оно раскинулось над кампусом бледно-голубым полотном, разрезанным тонкими белыми облаками, как нерешительными мазками художника, не желающего портить утреннюю тишину. Было рано, и утро держалось за горизонтом, не спеша отдавать день жаре. Воздух пах не влагой, не цветами — ничем конкретным, просто был чист, словно стертый от мыслей, и в этом молчании был шанс.       Кацуми проснулась ещё до рассвета. Не выспалась, но и не была измотана. В её теле поселилось странное состояние: неподвижная сосредоточенность, как перед прыжком. Она знала, что произойдёт вечером. Знала, что письмо было ловушкой. Знала, что пойдёт всё равно. И потому — решила не думать.       Решила выбраться из своего черепа, как из запертой комнаты. Открыть окна, впустить шум.       Отвлечь себя — значит, вспомнить, что ты живой. И Кацуми выбрала самый живой элемент своего мира: учеников. Тех, кто ещё верил в правила. В структуру. В старших. И, самое пугающее — в неё.       Она отправила сообщение рано, до завтрака. Без объяснений. Лаконично:       «Все — на поле. Через час. Без исключений.»       И вот, когда солнце поднялось достаточно высоко, чтобы отбросить тени от ворот, на большом открытом поле начали собираться студенты.       Юджи пришёл первым — в кроссовках, перепачканных землёй, с едва начатым батончиком во рту, с прищуром человека, который уверен, что его заставят бегать, но ещё не знает, почему. Следом за ним появился Мэгуми — в том же своём вечно раздражённом выражении лица, будто с кем-то мысленно спорил по пути. Он ничего не сказал, просто встал чуть поодаль, сунув руки в карманы, уставившись на горизонт.       Нобара шла последней — нарядная, как на парад, в брюках с идеальной стрелкой, с заколкой, сверкающей на солнце, и в выражении лица было что-то такое, как у человека, которого разбудили среди ночи только для того, чтобы сообщить, что любимая кофейня сгорела. Она подошла к Юдзи, сложила руки на груди, перекатила взгляд по полю:       — Мы что, секту основали и забыли?       — Может, квест? — предположил Юджи, жуя. — Сюрприз. Или тренировка. Или сюрприз во время тренировки…       — Или нам опять расскажут, что «сила дружбы — самое сильное оружие», — проворчал Мэгуми.       Они стояли в разрозненной группе. Никаких указаний. Ни намёков. Ни Кацуми.       Полевые травы качались под лёгким ветром, не создавая звука. Солнце клонилось к зениту, и всё казалось — неуместно нормальным.       Прошло около пятнадцати минут. За это время Юджи успел устать, заскучать, обрести дзен, потерять его и снова вернуться к хаосу. В какой-то момент он, по всей видимости, решил, что мир слишком скучен, если ты не стоишь на голове. С гортанным звуком, который выдавала из себя только максимальная сосредоточенность (или запор), он перевернулся, опираясь на руки, а потом, немного шатаясь, встал вертикально вверх ногами.       — Это должно как-то помочь в духовном росте? — лениво заметил Мэгуми, сидя на единственной поблизости скамейке, будто он был не на тренировке, а в провинциальном парке в ожидании автобуса.       — Помогает крови приливать к мозгу! — перевёрнуто крикнул Юджи, — А с мозгом, как ты знаешь, у меня… проблемы.       Нобара посмотрела на него, как будто всерьёз обдумывала: ударить снова или ждать, пока гравитация разберётся сама. Решила не медлить. Удар был не сильный, скорее как хлопок по инстинкту — чтобы уравновесить реальность.       Юджи, естественно, рухнул. Эффектно, с фырканьем.       — Я знала, что рано или поздно вселенная восстанет, — сказала Нобара, отряхивая ладони. — Просто решила помочь ей немного.       Они застыли в очередном коротком мгновении безделья. Было жарко, но не душно — та странная середина весны, когда солнце греет, но ещё не палит, и кажется, что если сейчас лечь на траву, можно проспать до следующего века.       Именно в этот момент тишина сдвинулась. Небо не изменилось, ветер не усилился, трава не вспыхнула — просто они почувствовали, что что-то произошло.       Повернулись.       Кацуми шла с другой стороны поля, со стороны аллеи, где дорожка терялась среди тонких деревьев. Шла неспешно. Точно знала, что её заметят. И, конечно, заметили.       На ней была белая теннисная юбка — короткая, легко колышущаяся с каждым шагом, как будто сама поглощала свет. Белое поло по форме — аккуратное, застёгнутое ровно настолько, чтобы не выглядеть строгой, но и не игривой. Белоснежный козырёк отбрасывал мягкую тень на её лицо, скрывая глаза, но подчёркивая линию скул. Высокие носки плотно облегали ноги, и кроссовки — свежие, будто только что вынутые из коробки — завершали этот образ бессмысленной, вызывающей, пугающей элегантности.       Она шла немного покачивая бёдрами — не нарочито, но и не машинально. Это было движение женщины, которая знает, что за ней наблюдают, и позволяет себе это знание, как сигарету после долгого воздержания. В каждом шаге была не манерность, а контроль — настолько уверенный, что пугал.       Юджи открыл рот. Потом закрыл. Потом снова открыл.       — …Что за… — начал он, но Мэгуми поднял руку, будто говоря: «не надо слов».       Нобара не моргнула. Она просто следила взглядом, с выражением, в котором смешивалось лёгкое оскорбление и немалое восхищение. Если бы у неё был бокал — она бы сделала глоток.       Кацуми приблизилась, наконец, достаточно, чтобы её шаги начали звучать по траве. Она не торопилась. Во взгляде — когда она приподняла козырёк — не было ни стеснения, ни любопытства. Только намерение. Как будто весь день до этого момента был ей совершенно не нужен.       — Вы размялись? — спросила она, будто всё это действительно было занятием.       Её голос был ровным, но в нём слышался подтекст: я здесь, чтобы не думать. Помогите мне в этом.       Юджи, всё ещё лежащий на траве, медленно поднял руку:       — Я… физически готов, морально — сломан, психически — не уверен.       — Прогресс, — бросила она.       Мэгуми вздохнул и встал, словно смирившись с тем, что вот она — реальность, явилась в белом, и с этого момента будет только страннее.       Нобара, наконец, заговорила, прищурившись:       — Это… показ мод? Или ты кого-то хоронишь в гольф-клубе?       Кацуми подняла бровь:       — Сегодня я — за гармонию. И ты — часть плана.       — Я не часть вообще ничего, — пробормотала Нобара, но уже подтягивалась к остальным.       Кацуми отошла чуть вперёд, встала лицом к ним. Поставила руки на бёдра. И в этот момент поле, трава, утро — всё обрело странную чёткость. Как будто не они стояли в открытом пространстве, а она окружала их своей реальностью.       — Ваша задача сегодня — быть здесь, — сказала она. — Не в будущем. Не в прошлом. Не в голове. Только здесь.       — Ты нас убивать будешь? — шепнул Юджи, полушутя, полусерьёзно.       Кацуми не ответила. Она смотрела поверх их голов, в небо. И в этой молчаливой минуте было ясно — её сегодня волновало только одно: не сойти с ума до вечера.       Поэтому она пришла — в белом. Чистом, не затронутом, как попытка стереть хаос с холста и начать заново. Чтобы вспомнить, каково это — не быть внутри ловушки. А быть просто телом, которое дышит. Среди других. Пока ещё живых.       Она не сделала ни одного лишнего движения — просто стояла посреди поля, слегка щурясь на солнце, будто это был прожектор, направленный на сцену. Ветер чуть тронул её юбку, белую, теннисную, как из рекламы чего-то дорогого, где не бывает пота, только свет, глянец и недосягаемость. Белоснежные кроссовки тихо поскрипывали по гравию, высокий носок идеально облегал икру, поло сидело безупречно, а козырёк отбрасывал на разноцветные глаза чистую, почти стерильную тень.       Она выглядела как глюк из спортивной рекламы, случайно попавший в будни школы магов. Студенты собрались на краю поля, Итадори уже успел покрутиться на голове, а Нобара — врезать ему по плечу за это. Мэгуми сидел на скамейке, как старик, переживший слишком много, чтобы удивляться.       Кацуми молчала.       Потом — без предупреждения, без вступлений, без даже лёгкого жеста — она вытащила из ниоткуда глянцевый мешок, сверкающий так, будто кто-то отполировал его до блеска. Металлик ткани слегка бил по глазам. По форме и тяжести это был не спортивный рюкзак и не сумка — мешок будто принадлежал фокуснику или торговцу артефактами.       Словно метнула карту на стол в карточной игре, она кинула его прямо в грудь Мэгуми. Он поймал — сухо, автоматически, как будто готов был к чему угодно, даже к тому, что оттуда вылетит оживший теннисный мяч с глазами.       — У вас семь минут, — сказала Кацуми так, будто объявляла начало экзамена на выживание.       Пауза.       — Сегодня тренировка по теннису.       Молчание повисло. Затем Итадори, не выдержав и заговорщически спросил:       — Проклятый теннис?       Кацуми не моргнула.       — Именно он.       Юджи взвизгнул от восторга — не театрально, а так, как радуются те, кто любит странное, пугающее и нелепо весёлое. Он распотрошил мешок с видом пирата, впервые нашедшего сундук без ловушек: форма — белая, почти светящаяся, у всех троих — короткие юбки и шорты, поло, козырьки, кроссовки. Всё выглядело настолько чистым и свежим, что это было почти агрессией против их уставшей, мятой, боевой жизни.       — О господи, — сказал Мэгуми, глядя в мешок с таким лицом, будто там лежал его собственный крах.       — Я не переодеваюсь. Это ловушка. Это пыточная мода.       — У нас козырьки! — радостно закричал Юджи, натягивая один на голову. — Мы как группа поддержки!       Он тут же натянул футболку через голову, застрял, врезался в Нобару и получил подзатыльник.       — Это даже не по размеру!       — Потому что ты как шкаф с ногами, — буркнула она, уже направляясь к раздевалке, форму аккуратно сложив.       Она не задавала вопросов. Никто уже не задавал. Когда Кацуми в форме теннисистки вытаскивает мешок с одеждой — ты просто надеваешь и ждёшь, что будет дальше.       — Я реально чувствую себя как в аниме, где всё шло нормально, а потом… пошёл теннис с проклятиями, — болтал Юджи, догоняя Нобару, разворачивая шорты и козырёк на ходу.       Мэгуми стоял с вещами в руках, тяжело вздохнул и пошёл последним.       — У нас есть ровно семь минут, чтобы умереть от стыда.       Кацуми осталась на поле. Она не пошевелилась, не сказала ничего вслед. Только чуть прикрыла глаза, позволяя солнцу пройтись по векам. Этот день должен был стать отвлечением, по крайней мере внешне. Но внутри всё дрожало: как сцена, на которой за кулисами давно кто-то прячется с ножом.       Её тренировка начиналась. Но не для них. Для неё.       Семь минут не были соблюдены. Они вернулись позже, шумные, сбивчивые, как школьники после переодевания на праздник, где никому не объяснили, что за праздник. Первым снова вылетел Итадори — и это слово не гипербола. Он выскочил с таким энтузиазмом, будто забыл, что находится на территории школы экзорцистов, где каждый куст может быть мимикрирующим монстром.       На нём был тот самый белоснежный комплект: короткие шорты до середины бедра, облегающее поло, козырёк, сдвинутый на бок, и кроссовки, в которых он почему-то бежал, как будто за ним гнались. Рука тянулась к козырьку, как к микрофону, и выражение лица у него было — как у поп-звезды на стадионе перед тысячами фанатов.       — Встречайте! Я — капитан сборной по Проклятому теннису! — он остановился, сделал пару шагов вбок и добавил, почти интимно: — Слава технике закрученной подачи Сорокового круга!       Следом появилась Нобара. На ней была та же белая форма, только юбка — аккуратная, отглаженная, с ровными складками, и козырёк сидел идеально. Вид у неё был раздражённый, но не потому, что форма ей не шла — наоборот, ей шло пугающе хорошо, и это бесило. Она шла уверенно, как будто собиралась дать интервью Vogue после уничтожения проклятия.       — Я выгляжу, как призрак умершей богачки из дорогого теннисного клуба, — сухо прокомментировала она, оглядывая свои руки.       — Призрак, убивающий стилем, — кивнул Итадори, стараясь не упасть от смеха.       Мэгуми вышел последним. В своих белых шортах он шёл как человек, внутренне уже покинувший тело. Поло было идеально застёгнуто, козырёк сидел строго, и весь его вид кричал: я ненавижу всё происходящее, но сопротивление бессмысленно.       — Пожалуйста, убейте меня, — сказал он, глядя прямо в глаза Кацуми. — Медленно. Но не теннисным мячом.       Кацуми рассматривала их как зритель в театре абсурда. Её взгляд скользил по каждому — не просто оценивая, а смакуя. Как будто каждый из них был частью какой-то тщательно продуманной постановки. Она сложила руки на груди, козырёк чуть съехал на бок от ветра, и в уголке её губ впервые за долгое время появилась настоящая, неглубокая, но абсолютно живая улыбка.       — Ну что ж, — произнесла она почти торжественно. — Моя элитная команда в сборе.       — Мы — отряд смерти в белом, — проворчал Мэгуми.       — Мы — Милые, но смертельные, — поправила его Нобара, поправляя юбку так, как будто собиралась её использовать как оружие.       Юджи повернулся вокруг себя, оценивая форму на всех, при этом громко и совершенно лишённо фильтраделясь своими мыслями:       — Нобара, ты выглядишь так, будто ты финальный босс в игре про спорт и месть. Мэгуми, ты — тот персонаж, который по сюжету должен проиграть в первом раунде, но все ставят на него. А я… я просто красавчик.       — Ты — наше секретное оружие, — сквозь смех сказала Кацуми, наконец выдохнув. — Враги будут смеяться до слёз. А потом умирать.       Юджи вскинул руку в салют.       — Я в этом мастер.       А она — она позволила себе смеяться. Не в голос, нет. Но глаза её блестели. В теле появилось то чувство, как в редких, забытых снах — когда ты просыпаешься и на секунду кажется, что всё не так плохо. Смех рассыпался вокруг них, как пыльца, и в нём не было ни злобы, ни страха. Только лёгкость.       И всё же.       Где-то под этой лёгкостью жила тень. Кацуми чувствовала это, как ощущаешь приближение грозы в безоблачный день — давление в воздухе, запах металла на кончике языка. Она знала: они не просто играют. Это был спектакль. Отвлечение. Подготовка. Но они пока не должны были знать.       — Хорошо, — сказала она, отходя к краю поля. — Вставайте в пары. Мы начнём с базового: пробуждение духовной синхронизации через подачу.       — Это звучит как способ убить нас через теннис, — сказал Мэгуми.       Кацуми чуть склонила голову.       — А как же иначе?       Мячи улетали. Мячи улетали, как будто их прокляли с рождения.       Кацуми стояла у сетки, скрестив руки, как судья в античном амфитеатре, в то время как троица перед ней отчаянно пыталась изобразить нечто, отдалённо напоминающее теннис. Наивная надежда сыграть пару «обычных» партий перед настоящей тренировкой обернулась хореографией боли, неловкости и спортивной импотенции.       Юджи первым подал мяч. Он сделал это с той же страстью, с какой бросал кулаки в драках с проклятиями, — и мяч ушёл в небо, напомнив кометный удар, после чего приземлился на козырёк Нобары, сбив его с её головы. Это вызвало безмолвную паузу, в которой слышно было, как Мэгуми мысленно умирает. Его лицо выражало не просто усталость — он проживал момент, когда вся его жизнь пересматривалась через призму слов: «я в теннисной форме, и это моя реальность».       Потом он подал сам. Подача была быстрой, чёткой — и, казалось, даже удачной. До тех пор, пока Итадори не перепутал, в какую сторону надо бежать, и прошёл мимо мяча, как ни в чём не бывало, натужно покачивая ракеткой и с видом «я всё контролирую». Он даже притворился, что ударил, изобразив крик победителя. Мяч же, тем временем, грустно отскочил вбок и замер у ног Кацуми.       Сама Нобара, взяв ракетку, подошла к подаче как к вопросу престижа. Её движение было изящным, выверенным, почти грациозным — и мяч полетел… строго себе в лицо. Козырёк спас ситуацию, но зрелище того, как она застывает с ракеткой, как статуя богини мщения, с выпрыгивающей веной на виске, было достойно полотна эпохи барокко.       Кацуми не вмешивалась. Она наблюдала. Она даже не делала заметок. Её губы были прижаты плотно, но глаза предательски дрожали — от того самого смеха, который нельзя выпускать наружу, потому что тогда авторитет рассыплется, как подгнивший мяч.       Юджи и Нобара со временем объединились против Мэгуми, потому что он играл слишком серьёзно, то есть хотя бы попадал по мячу. Он получил три мяча подряд в разные части тела и один раз ракеткой в спину, когда перепутал, кто на подаче. Он просто стоял спиной к Нобаре — ошибка, за которую платят. Громко. С синяком.       Кацуми всё ещё молчала.       Они продолжали. Пот стекал с лба, козырьки сбивались, мяч отскакивал от голов, плеч, бедер, один раз даже от руки Итадори, когда он перепутал её с ракеткой. Кто-то случайно лизнул струну ракетки — это было быстро и странно, и никто об этом больше не говорил. Подачи становились хаотичнее, удары — отчаяннее. Юджи в какой-то момент упал на спину и продолжал играть из положения лежа, изображая редкую боевую технику «теннис трупа».       Нобара устроила засаду у сетки и шипела, как кошка, когда кто-то приближался. Мэгуми просто перестал пытаться объяснить им правила и начал подавать мячи прямо в них, как по живым мишеням, чтобы хоть как-то вызвать реакцию.       Через двадцать минут на поле царил апокалипсис из белых теннисок, следов от       мячей и разбросанных козырьков. Кацуми, всё ещё не произнеся ни слова, развернулась и пошла к краю поля. Позади неё — трое уставших, потных, криво стоящих людей в форме, которая уже казалась им формой позора.       И только когда она обернулась на секунду и посмотрела на них через плечо, Юджи шепнул:       — Сейчас будет настоящий теннис.       Никто не ответил. Потому что никто уже не чувствовал ног.       Кацуми остановилась на границе тени и солнца, белая юбка трепетала от лёгкого ветра, козырёк отбрасывал узкую тень на лоб. Она стояла расслабленно, будто вообще не устала, и глядела на них с той самой смесью холодной иронии и едва различимого веселья, которое всегда появлялось у неё перед самым началом чего-то странного.       — Давайте, — произнесла она, убирая ракетку за спину. — Выбирайте, кто из вас троих пойдёт один на один со мной. С проклятой энергией в мячах. Если кому-то удастся меня победить, ранить… или хотя бы выбить с поля, — она чуть склонила голову набок, как будто говорила детям глупость, которую они всё равно не провернут, — …веду вас в Одайбу. После следующей миссии.       Тишина. Половина поля — затенённая, другая — залита солнцем. А потом взрыв.       — Одайба?! — Юджи подпрыгнул, как будто ему только что сообщили, что его проклятие стало поп-айдолом. — АКВАРИУМ?! КОЛЕСО ОБОЗРЕНИЯ?! — Он подскочил к Мэгуми, потряс его за плечи. — Ты ПРЕДСТАВЛЯЕШЬ?! Морские выдры! Суши! И эти… прозрачные лифты в торговом центре!       Нобара выглядела спокойнее, но только на первый взгляд. Она молча зачесала волосы под козырёк, поправила форму и коротко выдохнула, как солдат, которому только что дали выходной в Париже.       — Я вообще не люблю море, — пробурчал Мэгуми, но слишком неуверенно, чтобы это было правдой. Он посмотрел на Юджи, на Кацуми… и, черт подери, на миг представил себя стоящим у автоматов с лимонадом под вечерним неоном.       Юджи уже предлагал объединиться втроём, но Нобара дала ему по руке и зашипела, что она не делит Одайбу даже с тенью Итадори. Он начал изображать трагедию и валяться на траве. Кацуми при этом просто скрестила руки, наблюдая за их реакцией, будто проводила эксперимент — и была весьма довольна результатами.       Мячи лежали аккуратно в корзине сбоку, наполовину уже заряженные проклятой энергией. Они мерцали неестественным блеском, как игрушки из чужого мира. И казались… живыми.       Кацуми шагнула ближе к сетке.       — Кто пойдёт первым?       И началось.       Нет, не матч.       Бой за право быть размазанным по полю проклятыми мячами.       Словно каждый из них не просто хотел попасть в Одайбу — а спасти планету, и у них был всего один билет на космический челнок с экскурсией в торговый центр и видом на радугу.       — Я иду! Очевидно, я! — Нобара шагнула вперёд, уже снимая козырёк, будто ей мешал обзор. — У меня реакция лучше, и вообще, у меня интуиция на проклятые штуки!       — Ты весишь, как теннисная ракетка! Тебя этим мячом выкинет с поля! Я иду! — Юджи уже напряг бицепсы, словно думал, что сила удара — это вся стратегия.       — Вы оба идиоты, — сухо заметил Мэгуми, но тоже сделал шаг вперёд. — Если кто-то из нас и способен выдержать удар теннисного снаряда, начинённого проклятой энергией, то это я. У меня защита.       — Да у тебя защита от счастья, Фушигуро, но не от мяча в лоб!       — У меня хотя бы есть чувство стыда, в отличие от некоторых.       Нобара уже держала Юджи за ворот рубашки, он в ответ — за её козырёк. Мэгуми хмурился, но тоже не уходил. Их силовые аргументы перешли в крик, в жестикуляцию, в угрожающие тычки. Трава страдала. Скамейка, казалось, хотела сбежать. Они чуть не начали буквально драться.       Кацуми, всё это время стоявшая у корзины с мячами, медленно облокотилась на ракетку.Выражение лица у неё было таким, будто она знала: «Я снесу вас всех в порошок. Барабанным боем. Мячи будут петь псалмы, пока вы ползёте за аптечкой».       — Ладно, — сказала она наконец, когда особенно громкий визг Нобары перекрыл истерику Итадори. — Разрешаю коллективный мозговой штурм. У вас одна минута. Решайте, кто из вас будет первым… в мясорубке.       Они переглянулись. И вдруг… Как в классическом фильме — тишина. Словно один ток прошёл через всех троих одновременно. Они повернулись к Юджи.       — Ты.       — Он.       — Да, ты.       — ЧТО-О-О-О?!       — Ты самый живучий.       — И сильный.       — И тупой.       — Ну, не тупой, просто… бессмертный с функцией отскока. Юджи хотел возразить. Он был готов выступать с речью. Он даже сделал шаг назад… но получил дружеский (очень дружеский, ага) пинок под колено от Нобары.       — Давай, герой. Одайба ждёт.       Юджи обречённо вздохнул, сделал шаг к Кацуми и повернулся через плечо.       — Если я не вернусь — скажите Шибе, что я её любил!       — Ты Шибу видел один раз, когда она уронила хлеб! — прокричал Мэгуми.       — Вот именно. Это была судьба!       Кацуми, между тем, уже вынимала из корзины проклятый мяч. Он светился внутри, как осколок ада, напичканный аурой старого телевизора.       — Ну что, Итадори-кун. — Она сделала лёгкую разминку запястья. — Готов?       Он сглотнул. Потом широко, слишком бодро улыбнулся и кивнул.       — Я родился готовым.       — Отлично. Я родилась с целью тебя уничтожить.       Мяч подброшен. Первые 3 секунды он ещё верил в себя. А потом Кацуми ударила. Одайба — казалась уже не такой желанной.       Мяч вспыхнул в руке Кацуми — как будто её ладонь только что коснулась молнии. Свет был плотный, насыщенный, с внутренним пульсом, будто в крошечной сфере билось сердце чего-то недружелюбного. Он не просто светился — он дышал. Гудел. Итадори сглотнул — громко, театрально, но с ноткой не наигранного ужаса. Он инстинктивно отступил на шаг назад, ракетка в руке дрожала чуть сильнее, чем ему хотелось бы признать.       Кацуми же выглядела будто только что сошла с обложки спортивного журнала: абсолютное спокойствие, даже лёгкая скука в движениях. Она покрутила мяч в пальцах, точно прикидывая, с какой стороны будет эффектнее, затем отступила к задней линии и…       — Игра началась.       И сразу — взрыв.       Мяч сорвался с ракетки, как выстрел из катапульты, прочертив воздух искривлённым следом энергии. Юджи в панике метнулся в сторону — успел. Почти. Мяч с жутким вжух просвистел рядом с его головой, как предупреждение: ещё раз моргнёшь — останешься без ушей. Он даже не отбил, просто увернулся.       — ОНО ЖИВОЕ! — закричал он, не успев отдышаться.       Кацуми невозмутимо подбросила следующий мяч. Нобара и Мэгуми наблюдали с бровями, поднятыми до небес.       — Это не матч, — пробормотала Нобара. — Это экзорцизм через спорт.       Юджи тем временем начал находить ритм. Он стал успевать. Сначала он просто попадал по мячу — неважно куда. Потом — уже стал осмысленно отбивать, иногда даже направляя удары обратно в сторону Кацуми. Он выглядел как аниме-гибрид серфера и выжившего из шутера: прыжки, скольжения, кувырки. Каждый удар сопровождался почти комичным возгласом — неясно, от напряжения или чтобы самому себе доказать, что он ещё жив.       Кацуми же… Она двигалась с ленивой, хищной грацией. В каждом её шаге — расчет, в каждом ударе — непринуждённая точность. Будто она не участвовала в матче, а репетировала перед зеркалом. Ракетка в её руке пела. И — она улыбалась. Не издевательски. Скорее… вдохновлённо.       — Это же просто матч, — пробормотал Мэгуми. — Почему от него ощущение, будто я смотрю последние минуты документалки о вымирании?       Юджи тем временем увернулся от удара, сделав глупейший прыжок, в котором на мгновение завис в воздухе, будто персонаж из старой игры. Он развернулся, отбил, почти попал в Кацуми, которая даже не шевельнулась, чтобы отбить — просто вытянула руку и отбила мяч в пол-оборота. Мяч прошёл мимо Юджи на миллиметр — и тот в ответ засмеялся. Смеялся, задыхаясь. Радостно. Как будто наконец-то словил нужный адреналин.       Игра превратилась в карнавал: проклятая энергия летала над кортом, трава под ногами трепетала от напряжения, а небо, казалось, чуть потемнело — как будто само наблюдало.       Но у всего есть конец. Особенно — у глупой самоуверенности. Последний мяч был особенным. Кацуми подбросила его выше. И подбежала ближе. Это не было честно. Это было — приговором. Юджи выставил ракетку. Прицелился. Выдохнул. И тогда…       Мяч исчез. Нет, исчез — буквально. Секунду его не было видно. Он мгновенно переместился от ракетки Кацуми к его лбу.       ПУФ-Ф-Ф.       Глухой, плотный удар. Итадори даже не издал звука. Просто дернулся, будто его отключили. И рухнул назад, с широченным глазами и полным отсутствием выражения лица.       — Контакт, — заметила Нобара, поправляя козырёк.       — Пора звонить в морг или ждать вторую партию? — невозмутимо добавил Мэгуми.       Кацуми даже не запыхалась. Она подошла к сетке, повесила ракетку на плечо, как киянку, и посмотрела на тело Юджи, которое ещё слегка подрагивало в траве.       — Он молодец, — произнесла она. — Почти дожил до конца.       Нобара рассмеялась.       — Он сейчас скажет, что видел свет в конце туннеля и там были медузы в аквариуме.       — …я… всё равно… хочу в Одайбу… — простонал Юджи из-под тени.       Кацуми медленно, изящно шагнула к нему, присела, чуть откинула козырёк вверх и посмотрела прямо в его расплывающиеся глаза:       — Тогда постарайся в следующий раз не ловить мяч лицом. У нас ещё пара партий. С проклятой энергией. И я хочу медуз тоже. Итадори умер. Но красиво. И, кажется, он ни о чём не жалел.
Примечания:
96 Нравится 55 Отзывы 32 В сборник