***
Из окна только огоньки и видно. Город весь сияет и будто бы преображается по ночам. Дорога оживленная. (Я все еще не могу к этому привыкнуть.) Освещается фонарями вдоль обочины, светится роем искрящихся лампочек, идет серпантином по городскому рельефу: трасса поднимается в гору и на мост. Я эту дорогу хорошо знаю. Отсюда видно Набережную – она горит не менее ярко, мигают неоны голограмм, а дома по другую сторону реки напоминают муравейники со светящимися окнами. Вообще, горит здесь все. И фары встречных машин слепят глаза. Еще помню, как выглядит Набережная при свете солнца. Там, на возвышенности, вдали от воды и на мраморном монументе – статуя. Памятник, возведенный относительно недавно. Памятник ему – герою. В пять метров высотой стоит его фигура, в руке зажат меч, взгляд непроницаемый, каменный. И никаких очков – скульптор решил, что каждый должен иметь возможность заглянуть в глаза народному герою. Меня это всегда напрягало. Нет в этих пустых глазах чего-то такого, что было у настоящего Дейва. Человек, создавший это, явно его в лицо никогда и не видел. Отсюда видно лишь саму Набережную, кусочек реки и фонарики, а я все равно пытаюсь что-то разглядеть там, внизу. И товарищи мои это замечают. – Круто, да? – спрашивает Радан, пихая меня в плечо локтем. – А ты еще отказывался. Я молчу, я предаюсь воспоминаниям, я не намерен поддерживать беседу. И они цепляются друг за друга, читают мысли, и больше не нуждаются в связующем звене в виде меня. Дорога идет на спуск. Кавински пользуется возможностью и жмет на газ. На секунду перехватывает дыхание. – Е-мое, – Радан сдавленно стонет, хватаясь за спинку сидения. – ты хоть предупреждай! – Ну старость не радость, да? – Кавински весело улыбается (это слышно в голосе) и глядит в зеркало заднего вида. В отражении поблескивают его глаза. – Кто бы говорил, – бурчит в ответ Радан. – А ты, Раданчик, не обольщайся. Тебе тоже недалеко. Я слушаю их вполуха, и все равно не сдерживаю улыбки. Без года тридцать пять лет человеку и все равно «Раданчик». Хотя впоследствии даже я к тенденции приобщился и стал звать уменьшительно-ласкательными тех, чьи имена в такой форме звучали хоть немного благозвучно. (Жаль, что с Кейт такое не провернешь. Мне бы действительно хотелось хоть раз… Ну, это как с Дейвом, с Лололошкой – свое собственное прозвище в кругу друзей, чтобы точно закрепить за собой дружбу. Чтобы хоть что-то, что недоступно общественности. Ни в одном учебнике истории его не звали Дейви.) Кстати об этом. Они снова читают мысли. – Набережную проехали, – констатирует Кавински в продолжение разговора. – Клево было б, если бы памятник и нам возвели, а? – в конце концов он произносит это так вдумчиво, будто бы действительно кому-то есть дело… Радан посмеивается басом, смешно щуря глаза. Кавински продолжает невозмутимо: – А че? Мы ж тоже народные герои, о нас в учебниках пишут!.. И мне, конечно, хочется встрять. Когда речь идет примерно о том, о чем я думаю. – В учебниках о нас пишешь только ты. А больше и нигде ничего… ну, я о том, что после нашей смерти помнить будет только Райя, – говорю я. Кавински резко замолкает. А потом с удивлением: – Глядите-ка, кто очухался! С чего ты это взял? – С того, – отвечаю. – что мы взрослые люди. К чему весь этот детский оптимизм? – А что, депрессировать теперь? – Кавински надо мной смеется. Он, блин, всегда смеется. И я не жалею о словах. Я о них никогда не жалею. И продолжаю: – Назови хотя бы одного исторического деятеля, кроме Дейва. И всяких выдумок вроде богинь и пророков. Много ты о них знаешь? Кавински действительно задумывается на мгновение. Радан, наблюдавший доселе за разговором с неподдельным интересом, тоже. – Мы о них ничего не знаем, потому что Империя придумала всю эту религиозную хрень. Мы не знаем правды. А те архивы из Пустыни… в них нет ничего. Ни записей о прежнем правительстве, ни даже достоверной информации о существовании чего-либо до Империи. Нет, конечно, есть записи о Проекте, катастрофе и всей той фигне про двенадцать миллионов, но… Что насчет Райи Абер? – выдает он в итоге, и я судорожно пытаюсь осмыслить услышанное. Это все уже не секрет, и данные о проекте «Сияние» давным давно были открыты общественности. Катастрофы, АПМ, восстание роботов – только о том и были разговоры. Вся Алотерра гудела стабильно несколько месяцев, когда выяснилось, что церковь наша – чушь собачья, а миром правит искусственный интеллект. Вообще оказалось довольно легко обвинять огромный компьютерный шарик во всех своих бедах. Ах да. Еще пару слов о «Пустыне». Пустыней зовут теперь пространство за пределами купола, где кроме песка и развалин, особо ничего не наблюдается. Однако в заброшенных городах, в лабораториях исследования Первичной Материи нашлось столько этих самых архивов, что при особом желании можно было откопать имена каждой крысы, хоть раз забежавшей в офис Hallo Terra Industries какие-то там жалкие четыреста лет назад. – Райя, – в задумчивости проговариваю я. Давно о ней не вспоминали в таком ключе. В смысле, что она-то робот, а вот Абер… – А если я назову, скажем, себя? Или Раданчика. Это тоже будет считаться, – говорит Кавински. И я снова не отвечаю. – Проблема в том, – он продолжает. – что если о себе напоминать… Да без моих учебников ни один школьник бы знать не знал, кто такая Райя Абер! – А с другой стороны, зачем им знать? – вдруг произносит Радан и своими словами только провоцирует очередной шквал возмущений от Кавински. – Зачем? Это ж история, чувак! Да еще какая! Посмотри на нас, на простых смертных, живущих столетиями подобно домашнему скоту, и посмотри на Дейва. За какие-то жалкие полгода он свергнул тоталитарный режим, держащий народ в страхе, повторюсь, столетиями! Да без него… «…не получилось бы ничего. Совсем ничего», – думаю я, и сердце болезненно сжимается. А Кавински продолжает с каким-то неестественным энтузиазмом, с какой-то истеричной надрывностью в голосе: – …тебя бы, Радан, давно ликвидировали. Мы докопались до правды только с его помощью, так почему бы теперь не рассказать общественности о том, благодаря кому у них есть право знать эту правду? В целом, кто вообще подарил людям свободу, если не он? Радан, до того слушавший с особым вниманием, вдруг резко перебивает его своим спокойным, на контрасте кажущимся слегка заторможенным, голосом: – Нет, погоди. Ты сейчас говоришь о Дейве, а речь шла о нас. Конкретно. Ты же не хочешь сказать, что все твои заслуги исчерпываются написанием пары книжек? – Ладно! Я перефразирую: без нас у Дейва бы тоже ничего не вышло. Во всяком случае, это была не его идея – свергнуть Империю! Его бы ликвидировали в первый же день. Могу поспорить, он бы даже не додумался создать костюмы для выхода за купол и прочую хрень, которую придумала, – Кавински поворачивается ко мне, краем глаза только глядя на дорогу. – твоя гениальная сестренка. Во многом это заслуга Райи, но все же… Теперь я задаюсь вопросом: почему он вообще с таким фанатизмом отзывается о нем? Может, меня подводит память, но раньше такого не было. Точно. А еще это кажется подозрительным. И я спрашиваю: – Откуда вообще такая осведомленность? Не то чтобы это все было каким-то секретом, но неужели тебе не все равно, чего там изобрела «моя гениальная сестренка»? Он смеется: – Хочешь спросить, откуда я знаю про выход за купол? Чувак, это ж из каждого утюга! Я о том говорю, что Лололошки-то, – (Он только что назвал его настоящим именем!) – вообще в этом мире не должно было случиться. Короче, тот орган… Если все-таки предположить, что Дейв мертв… Никто в это никогда не верил. И Кавински вдруг начинает запинаться, с особой осторожностью подбирая слова, тоже не веря. – Чисто гипотетически, – продолжает. – Но я все равно отказываюсь в это верить! Не мог же он умереть просто так, без причины. Исчезнуть! Он сейчас в другом мире. Буквально причем. Где-нибудь за гранью мироздания и все в таком роде… он жив, понимаете? Глаза Радана округляются, принимают вид печальный и какой-то скорбный. Блестят в полутьме расширенные зрачки. Он вздыхает: – Е-мое, Винс… Послушай, он же не… – Вдруг он резко снижает громкость, почти шепчет. – Райя сказала, что он мертв. – И ты ей веришь?! – восклицает Кавински, с силой ударяя по рулю. Машина делает зигзаг. – А с какой стати мне ей не верить? – спрашивает Радан все тем же печальным полушепотом. И Кавински не отвечает вообще больше ничего. Тогда в разговор снова встреваю я: – Прошло десять лет. Есть ли смысл об этом вспоминать? Его в любом случае не вернуть. Молчание вдруг становится слишком тяжелым, а тишина – плотной, как брезент, когда никто так и не произносит ни слова. А мелькающие за окном многоэтажки вдруг сменяются пустыми, зеленоватыми полями.***
В ночном небе красиво сияют звезды. Я смотрю на них сквозь лобовое стекло, вижу и дорогу – пустую, широкую и гладкую, без единой кочки и упирающуюся прямо в линию горизонта. Она бежит еще далеко-далеко вперед, я даже не знаю, где ее конец и зачем вообще прокладывать асфальт так далеко в Пустыню, но гляжу на нее с особенным восхищением. Вдоль обочины стелятся бронзового цвета барханы, и ветер сдувает песок на трассу. Вокруг – сплошное, пустое и безжизненное ничего. По пути не встретилось даже речки, а деревья, которые успели высадить, давно остались позади. И вдруг дорога резко заканчивается, дальше – только бесконечные пески. Мы действительно добрались до конца, и машина тут же тормозит. – Приехали, – говорит Кавински и одновременно с Раданом хлопает дверью. Я тоже выхожу на воздух. – Зачем мы здесь? – спрашиваю я не столько своих товарищей, сколько самого себя. Я думал, мы снова окажемся в городе, в эпицентре ночной жизни, в неоновом свете диско-шара и все в этом роде. Но вокруг только пустошь. – Здесь тихо, – отвечает Кавински. И я удивляюсь: – С каких пор это – хорошо? Он молчит. Подключается Радан: – Иногда шум задалбывает. Да и вообще, все в целом… И тут я вспоминаю, что они все же не как я. Это мне, привыкшему работать с утра до ночи еще в подростковом возрасте, жаловаться не приходится, но они воспринимают отдых как должное. Не то чтобы это ненормально. Я не могу удержаться от того, чтобы снова включить язву: – Вы меня сюда притащили на песок поглядеть? Меня игнорируют. – Смотри, красота же! – Радан показывает отнюдь не на песок, и я все же смотрю. Белыми точками усеяно все небо – их так много, что они напоминают блестки на каком-нибудь платье. И мерцают так же ярко, даже во много раз ярче. Небо темное-темное и такое огромное – от далеких огней Альт-Сити до самого горизонта стелется его бесконечная чернота. И оно, как одеялом, накрывает собой всю Пустыню. Вокруг меня неба примерно столько же, сколько и песка; и это завораживает. Потому что кроме дороги, машины и нас троих, здесь больше ничего нет. Я только теперь замечаю выключенные фары и абсолютное отсутствие источников света, помимо звезд. Они светят не многим хуже солнца. – Не, – Кавински отвечает на мои возмущения. – на звездочки. Я опускаю взгляд и теперь смотрю на него. Снова натыкаюсь на улыбку, но меня это почему-то больше не бесит. Радан тут же подхватывает: – Да весь Альт-Сити – это сплошное месиво из огней, а настоящие звезды хрен разглядишь! – И это непростительно, – говорит Кавински. – Можем отойти дальше, куда машина не проедет. Радан, ни секунды не думая, соглашается. Я снова негодую: – И так в какую-то глушь приперлись, предлагаешь окончательно заблудиться? Он только пожимает плечами. – Мы ж не далеко.***
Я больше не вижу ни дорогу, ни машину, однако городские огни все еще в поле моего зрения, и это успокаивает. Идем мы недолго, но мне уже хочется упасть и никогда не вставать. Может, сказывается усталость и тот факт, что наши вчерашние ночные покатушки уже давно стали сегодняшними и, вероятно, очень скоро станут утренними. Я даже не представляю, как буду работать. Им тоже, кстати, на работу с утра. Ну, наверное. Расписание Кавински я не знаю, а вот у Радана есть обязанность, которую нарушить он просто не имеет права, – отвезти детей в школу. Ровно к семи утра и без опозданий – первый класс все-таки. Он не может позволить себе, как раньше, всю ночь шарахаться неизвестно где. А я почему-то могу только теперь. В конце концов до меня доходят радостные «Фига се!» и «Е-мое!». Я смотрю вперед. Линия горизонта вдруг падает вниз, небо куда-то проваливается. Заканчивается ровная песчаная поверхность. Теперь я вижу только склон во все девяносто градусов. И он высокий, будто утес какой. А внизу – все те же пески. Небо, кажется, становится еще больше, и звезд на нем – больше. Мне это нравится. Когда я подхожу к обрыву, товарищи мои уже уселись на самый его край, свесив вниз ноги. Я немного опасаюсь, что хрупкий песчаный отвес сейчас обвалится, однако этого не происходит, и я тоже аккуратно сажусь рядом. И тут же мне в лицо тычут чем-то холодным. Я присматриваюсь и понимаю, что это алюминиевая банка. Холодит на ней только конденсат. В темноте я различаю буквы: «п», «и», «в», «о». – Будешь? – спрашивает Кавински. Я качаю головой. – Я не пью, – отвечаю. – Как хочешь. И громко щелкает металлической крышкой. Радан делает то же самое. И откуда у них вообще алкоголь? Однако я даже не удивляюсь, ибо между словами «отдых» и «бухло» всегда стоит знак равенства. Я тут же возмущаюсь: – Тебе нельзя, ты за рулем. Кавински отмахивается: – Ниче не будет. – Угробить нас решил? Он тяжело вздыхает и говорит: – Значит, поведешь ты. Я только хмыкаю, удивляюсь, но не до такой степени, чтобы не верить. – Доверишь мне свою тачку? Он кивает. Я больше ничего не говорю.***
Проходит время, и им становится весело. Веселее обычного. Они смеются, шутят и пытаются привлечь к этому меня, но я же… я никогда еще не чувствовал себя таким далеким от общества. Да что там! – от реальности. Я гляжу на звезды уже так долго, что мне кажется, будто совсем тону в них. Будто чернота ночного неба старается проглотить меня, сделать частью своей материи – и я не против. Я вдыхаю воздух: он чистый. Не такой, как в городе. Запах алкоголя практически не ощущается, а чувствуется только подозрительное ничего. Здесь пахнет ничем. И я не могу сравнить это ни со свежестью, ни с чем-либо другим, потому что такого запаха никогда прежде не ощущал. Я бы назвал это запахом свободы. Но до некоторого времени мне казалось, что свобода пахнет металлом пули, дымом от пожарищ и горящих тел; пылью, клубящейся вокруг недавно обрушившихся зданий; по́том и кровью десятков тысяч людей – и это проявление свободы, проявление человеческой стойкости и храбрости, это отчаянное нежелание подчиняться я запомнил как самое важное в жизни. А дальше эта жизнь предлагает мне вдыхать чистый воздух, говорить о чем угодно и колесить по городу в компании тех же людей, что свое право на свободу выбили силой. Теперь они пользуются ей по полной. А я не чувствую с ними единения. Будто бы меня там не было. А может быть, по прошествии десятка лет я не помню деталей, и оттого все произошедшее не кажется мне таким уж значимым? Но я помню каждую секунду. Друзья мои тоже не придают этому особых сакральных смыслов, и мне бы очень хотелось считать так же. Но я не могу перестать жить прошлым. Не могу перестать жить одним днем – тем самым, когда исчез он, и все, что спасало меня тогда, – вместе с ним кануло в лету и должно было уже забыться. Но память у меня, увы, отменная. Я чувствую, как кто-то повисает на моем плече. – Ну хорош киснуть, а? – тянет Кавински. – Нормальный же был, че опять за дела? Я смотрю то на него, то на звезды и больше не хочу здесь находиться. Радан снова поддакивает: – В натуре! Опять рожа злая! – Обычная, – отвечаю. – трезвая… Они шутку оценивают и тихо хихикают, однако это их не убеждает. Я замечаю, как улыбка потихоньку сползает с лиц. Повисает молчание. Не то чтобы неловкое, но гнетущее, и я не знаю, как его нарушить. Но в конце концов я говорю, будто ставя точку в разговоре: – Миру больше не нужны наши усилия.***
Я видел их всего два раза в жизни. Первый – когда пришел поздравить Радана и Шерон с пополнением в семье, второй – на седьмом дне рождении двойняшек. Я не могу думать о них, не вспоминая при этом Кейт. Но нет, на нас с ней они совсем не похожи. Они – это две рыжие бестии с пронзительным взглядом черных обсидиановых глаз. Они – это первое свободное поколение. Это поколение счастливых детей, которыми не были мы. – Я вот смотрю на них и думаю, – говорит Радан. – что сейчас они могли бы наслушаться в школе всякого бреда про Богинь, семиглазых жаб и прочую фигню и реально в это поверить… Ну, мы же тоже верили. Вообще все верили. – Это же дети, – Шерон пожимает плечами и отхлебывает шампанского. – Естественно, что они могут поверить в любую сказку. Я вот лет в четырнадцать начала сомневаться… когда узнала, как эта система работает изнутри. У нее руки – аккуратные, с красными ногтями, изящно держащие бокал. С обручальным кольцом на безымянном пальце. У Радана – грубые, и шампанское – в пивной кружке. И кольцо на том же месте. – Не, – Кавински усмехается. – Им не нужна была ваша искренняя вера. В правительстве все знали, что никто не верит и, разумеется, не верили сами. Просто чем абсурднее ложь, тем сложнее ее опровергнуть. Ты не докажешь, что Богинь не существует, как и обратное. – А он, – Кейт поворачивается ко мне. – доказал. И ничем хорошим это не закончилось. Потому что они пресекали любые попытки здраво мыслить. Я в разговоре не участвую. Я вообще не люблю вспоминать прошлое, особенно всякие неприятные моменты, связанные с Империей. А они говорят об этом так, будто обсуждают какой-нибудь сериал. Я гляжу сквозь свой бокал и вижу среди пузырьков искаженное детское лицо. Они обе сидят за тем же столом, хлебают газировку и подслушивают взрослые разговоры. А эти самые взрослые ведут себя так, будто дети действительно не способны понять смысл сказанного. – Что за Богини? – в конце концов спрашивает одна из них, поднимая на нас свои большие черные глаза. – Ну вот, начинается, – вздыхает Шерон. – Ща, – говорит Кавински, а потом наклоняется к девочкам и пытается объяснить: – Это типа такие волшебные тети, которые, э… были придуманы плохими дядями, чтобы управлять тупыми людьми. Я усмехаюсь. Девочка глядит на него удивленно, а ее сестра задает вполне логичный вопрос: – Это как? Кавински думает пару секунд. А потом – вопросом на вопрос: – А ты веришь в единорогов? Девочка обескураженно вскидывает брови. Пожимает плечами так неуверенно, будто внутри нее борются детская наивность и взрослый скептицизм. Наверное, ей просто никто не задавал таких вопросов. А причин в единорогов не верить у нее не было. За нее отвечает сестра: – Я – нет. – Почему? – спрашивает Кавински. – Потому что их не существует. – А если я скажу, что существуют, поверишь? Девочка решительно качает головой из стороны в сторону так, что ее рыжие волосы попадают в стакан с газировкой. – Почему? Она задумывается. Но отвечает: – Ну… тогда покажи мне единорога. Кавински улыбается. И говорит: – Да, доказательств у меня нет. Так с какой стати мне верить? Девочка не отвечает. Он продолжает: – А если, например, мама, – он смотрит на Шерон. – скажет? Девочка тоже смотрит на Шерон. Шерон закатывает глаза и смотрит в потолок. – А если учитель в школе? Тогда обе девочки хмурят брови и молчат. Сомневаются. – А если вообще все вокруг будут вас уверять, что единороги существуют, но никогда их вам не покажут, поверите? Девочки молчат. Радан встревает: – Хватит детей путать. – Наглядный пример стадного мышления, – говорит Кавински. Кейт почти соглашается: – Наверное… не очень педагогично вообще ничего им не рассказывать об Империи. Они ведь все равно узнают. И она первая, кто произносит это название полностью, не прикрываясь абстрактным «они». Шерон хмурится. И с ядом в голосе: – Пусть этим занимаются люди без психологических травм, ладно? И я думаю о том, что человек, только что разговаривавший с двумя маленькими девочками о единорогах, собственноручно уничтожил больше сотни человек. И о том, что отец этих девочек стоял у истоков самой масштабной революции. И что я, сидящий здесь невидимой тенью, никогда не прощу себе свою жестокость в должности Главного секретаря. И вообще все, здесь находящиеся, так или иначе совершили что-нибудь ужасное, что-нибудь незаконное или просто морально недопустимое. И каждый себя за что-то ненавидит. И святых здесь нет. Кроме двух детских совершенно чистых душ. Через мгновение одна из сестер выкрикивает: – Нет! – И дождавшись, пока на нее обратят внимание, продолжает: – Не поверим. Вторая добавляет: – Потому что… значит, они все тупые. Первое свободное поколение. Первое поколение, способное мыслить иначе. Потому что мы верили. И не только в абстрактных Богинь. Мы ошибочно верили в лучшее и полагали, что если не сопротивляться, все сложится само по себе – и удачно. Мы верили, что кто-то уже все решил за нас: как жить, во что одеваться, кем работать, о чем говорить и о чем думать. В этом мире ничего не зависело от нас. В мире, где не нужно критически мыслить и где задумываться вообще нельзя. В мире, где не нужно прилагать усилий, чтобы жить. Утопия. Кавински широко улыбается. Шерон закатывает глаза.***
– Что ты имеешь в виду? В небе сверкают звезды. Внизу – пустынные барханы бледного в лунном свете песка. И становится прохладно. Я смотрю на Радана. Его вопрос кажется мне глупым, но ведь это мне все понятно, это я выдумал себе что-то в голове, это я думаю, что все очевидно, а вопрос на самом деле не глупый. – Ну… – Я не могу подобрать слов. – Все… хорошо. Даже слишком… это прозвучит странно, но… в нашей жизни нет смысла. Радан удивленно вскидывает брови. Кавински выглядит возмущенным и даже порывается что-то сказать, однако я не даю и пытаюсь пояснить: – Он был тогда. Мы жили как части системы и четко знали, что должны делать. У «шестеренок» есть смысл, а вне системы его нет. Твои слова, Винс. Кавински передергивает от одного лишь упоминания слова «шестеренки». Он мгновенно меняется в лице и презрительно морщит нос. Радан тоже все понимает и только закусывает губу, не намереваясь больше ничего говорить. Как же им не нравятся разговоры о прошлом!.. Но они все равно продолжают это делать со странным мазохистким рвением. – Я знаю, – говорит Кавински. – но такое ограниченное мышление – полная шляпа. Я уже давно так не думаю. Я усмехаюсь: – Пессимизм заразен.***
Это один из тех дней, в который Кавински выходит на контакт. Вернее, тогда, когда – нет… дозвониться, например, до него возможно, вот только тебе ответят раздраженным тоном и дадут на объяснение причины звонка не больше тридцати секунд. Если причина не достаточно веская, ты пойдешь на хрен. Он пропадает неделями, а потом не отлипает от нас сутками. Искрится энтузиазмом, когда говорит о том, чем занимается: – Он там – центральная фигура. Без него бы не существовало сюжета, как в реальности не существовало бы ничего из того, что случилось. Он, ну… такой, каким я его помню, но я не уверен… – Он делает паузу длиной в несколько секунд, и мы с Раданом смиренно ждем продолжения. – …верно ли мое восприятие… Он опять замолкает. Мы сидим в каком-то кафе с чашками кофе. Решили: больше никакого алкоголя. Только если пиво по выходным. Я вздыхаю: – Ближе к делу. – Каким вы его помните? «Добрым», «человечным», «серьезным» следует от нас, но Кавински почему-то отвергает все варианты. Говорит, что это и так ясно. Хочет конкретики. А мне даже страшно подумать, и так не хочется вспоминать… – Солнцем, – говорю я. Выпаливаю резко, боясь передумать. – Он был солнцем. – Это как? – Кавински подозрительно щурит глаза. – Когда он появился, я понял, что может быть по-другому. Что можно жить по-другому. И это не просто факт, это осознание, которое, не появись он в моей, – Я осекаюсь. – в нашей жизни, так бы и никогда не пришло. Радан не врубается: – Причем здесь солнце? – Он сиял ярче всех. И мне хочется себя одернуть, потому что я думаю, что сморозил полную херню. Но они смотрят на меня с каким-то пониманием в глазах, будто бы… чувствуют то же самое. И не осуждают. Все давно смирились с тем, что Империя – наша коллективная травма, а Лололошка – пластырь. Все чувствовали себя потерянными после того, как все привычное рухнуло, а единственный спасательный круг, за который можно было цепляться, пропал. Насовсем. Никто не знает, как. Но все знают, что на самом деле он мертв. И любые другие утверждения ошибочны. Люди просто так не пропадают. И от этого еще больнее. – Слушай, Калеб, ты гений, – вдруг ни с того, ни с сего выдает Кавински и даже вскакивает со стула так резко, что металлические ножки противно лязгают об пол. И он снова выглядит и звучит как-то истерично. – Ты куда? – спрашивает Радан. Кавински не отвечает. Улыбается во все тридцать два, двумя пальцами отдает честь, и если честно, это больше походит на изображение самоубийства. А может, это он и имел в виду. Кто его знает? Мы с Раданом остаемся вдвоем и какое-то время просто молчим. А потом я решаюсь: – Это ни разу не странно? Радан пожимает плечами. Сначала хочет, наверное, спросить «что?», однако выключает дурачка, становится несвойственно для него серьезным. И спрашивает: – Ты серьезно так и не понял, чем он там занимается? Теперь плечами пожимаю я. – Не уверен. Тогда Радан объясняет: – Книга. Он пишет книгу. Прототип главного героя – угадай кто. И тут только до меня доходит. Я даже удивляюсь, как сам не понял. Это… ну, вполне ожидаемо на самом деле. – И зачем?.. – говорю я. Даже не спрашиваю и уж тем более – не жду ответа, а просто произношу в пустоту. – Кризис среднего возраста что ли? Радан усмехается. Неопределенно качает головой. Говорит: – Может быть. И я невольно думаю про всех остальных. Про их странное поведение. Как Кейт, победившая свой трудоголизм, опять погрязла в бесконечной работе, будто специально бежит от реальности. Как Хейли – ее подушка для слез – резко пропала с радаров. Как Шерон психует при любом упоминании старой системы и всеми силами пытается оградить своих детей от прошлого. И Кавински то искрится энтузиазмом, то на грани депрессии; то пропадает неделями, то приклеивается намертво к кому-нибудь из нас. А теперь еще и книга. Впрочем, это объясняет затворничество. А я вот на грани депрессии всегда, и периодов «мании» у меня нет, зато есть два состояния: апатичное и подавленное. И неясно, что хуже, потому что в первом варианте мне плевать на все и всех, а во втором я только и делаю, что думаю о том, как ненавижу свою жизнь. Хотя, наверное, сейчас мне стоит ненавидеть ее чуть меньше, чем десять лет назад, но мой пластырь пропал. Как и у всех, впрочем. Разве что некоторые из нас нашли утешение друг в друге. Но это, скорее, исключение, чем правило. Ни у меня, ни у Кавински нет ни девушки, ни кого-то, кто бы подошел на эту роль. Девушка Кейт ее бросила. Мы несчастны. Хотелось бы так думать.***
За руль в итоге сажусь я. Друзья мои не настолько «в хлам», чтобы не доехать до дома, но я решаю не рисковать. Они и не против: разваливаются на заднем сиденье и пьяно смеются – не «в хлам», но уже близко. – Музыку вруби! – командует Кавински. Я закатываю глаза. – Думаешь, здесь радио ловит? Он смеется: – Там аукс есть. К коммуникатору подключи. Я слушаюсь и, параллельно поглядывая на дорогу, пытаюсь нащупать кабель. Потом решаю, что на дорогу нет смысла смотреть, если вокруг один песок, и провод наконец нахожу. – У меня нет музыки, – говорю я. И Кавински с наигранно недовольным вздохом протягивает мне свой коммуникатор. Я подключаю аукс. – Врубай, че хочешь. Ну я и врубаю. Одну песню, вторую… и вся музыка у него однотипная: ушедробилка непостижимая. То ли скрежет металла, то ли электрорейв, то ли клубная попса. И я не могу найти ничего, что бы не вызывало кровь из ушей. – Это плейлист для обострения мигрени? – возмущаюсь я. Сзади смеются, и я уже не разбираю – кто. Я в тысячный раз переключаю песню, и… о, это даже не так плохо! Решаю оставить. Потому что хотя бы слышу здесь инструменты, а не непонятный скрежет. Слышу мелодию, а не абстракцию современного искусства. И дальше мы едем молча и под музыку. Через открытое окно пробивается ветер, и я разгоняюсь – порывы бьют в лицо. Свежий запах наполняет легкие – свободы, и всего того, о чем я думал раньше. Пустыня благотворно влияет на мои мысли, потому что из них почти пропадает тот неуютный, вечно нависший надо мной, образ чего-то пропавшего. А ощущение, что я здесь лишний, на удивление легко растворяется в веселом смехе моих друзей. И я жму на газ. Резко. Так, что сзади возмущаются, но больше в шутку. И мне хочется скорости. Потому что внезапно пришло осознание: вся эта десятилетняя меланхолия – чего стоит?.. – Втянулся что ли? – смеется Радан. И я думаю, что да. Да! Втянулся. Он просто чертовски прав.***
Тогда… это было ужасно. По-настоящему ужасно, и я до сих пор помню эти ощущения: мне не хотелось жить. Я не знаю, чем вызваны эти мысли, но, наверное, все это – революция, убийства и в конце концов его резкая пропажа, – повлияли на меня сильнее, чем на всех остальных. Разумеется, им тоже больно. Но они… просто продолжили жить дальше. Влюблялись, строили семьи. Я так не смог. Потому что не смог отпустить. …Наверное, мне нужен психолог. Моя девушка, она… ей не нравилась моя «холодность». Ей не нравилось, как я говорю, как думаю, что делаю. В конечном итоге я пришел к выводу, что ей не нравился я. А ему… это ужасно осознавать, но он, наверное, единственный человек, который принял меня таким, какой я есть, – сразу же. Даже Кейт поначалу сторонилась, а он просто… Я бы очень хотел заблокировать эти воспоминания, но они накрывают меня с каждым разом все отчетливее. Я просто не могу об этом больше думать. Не хочу. Но… Я помню ночи – они были холодные сами по себе, но рядом с ним сразу становилось теплее. Некоторое время, какие-то жалкие пару недель, мы жили вместе. Потому что он не хотел меня оставлять, сколько бы я ни говорил ему, что со мной все в порядке. Он видел – не в порядке. И об этом мне тоже тяжело думать. О том, что, наверное, это было не просто сожительство. С ним мне становилось легче. Ночь. Звезды хорошо видны с пятнадцатого этажа, и они похожи на снежинки, которые теперь наверняка беспрепятственно могут падать с неба. Я курю. Все-таки не пронесло. После всех этих событий это – последняя из оставшихся вещь, которая может меня успокоить. А Дейв говорил, что не стоит. И теперь он, конечно, просыпается, потому что проснулся я. – Калеб? – Его голос тихий, спокойный, и от этого звучания появляется некое ощущение безопасности, что… странно, наверное. – Я же тебе говорил не курить. – Извини, – говорю я и затягиваюсь. Он подходит ближе, чтобы, разумеется, вырвать сигарету из моих рук и выбросить в ночь. Я даже не возмущаюсь. Потому что вместо этого… он обнимает. Я чувствую тепло его тела и прижимаюсь ближе. Это определенно лучше, чем сигареты. Это тоже успокаивает. Даже, наверное, в большей степени. Он тянется за поцелуем. Я не против и… Обычно на этом и других подобных моментах мне становится так больно, что я больше не в состоянии прокручивать эти эпизоды в голове. И каждый раз возвращается это всепожирающее чувство беспомощности, от которого он пытался меня спасти. Даже успешно, но, однако, не надолго. Он был пластырем, но теперь он настоящая травма. Другие говорят мне: хватит страдать. Прошло десять лет. А мне кажется, будто это случилось вчера. «Пропал без вести», – пишут в заключении расследования. Я смотрю на эти три слова и почему-то вспоминаю те три слова, которые говорил мне он. И мне не хочется верить. Я не закрываю дверь в свою квартиру, потому что уверен: он вернется. Не мог он так просто пропасть. Я не сплю на той половине кровати, где спал он. Я отворачиваюсь к стене. Я представляю, как будто бы тиканье часов – это звук биения его сердца рядом.***
– Знаешь, я бы даже почитал эту твою книжку, – говорю я. Кавински улыбается, явно польщенный. Я продолжаю: – Ты только напиши его настоящего, ну… без всякого пафоса. Знаешь, в нем пафоса совсем не было. Он всегда был таким… искренним, что… – Да ну опять та же песня! – теперь он возмущается. Наверное, я всех уже достал, однако ничего не могу с собой поделать. – Я тоже его знал. И прекрасно, кстати, помню. А ты его слишком идеализируешь! Я, конечно, понимаю, вы встречались и все такое, но… Я перебиваю: – Мы не встречались. Он соглашается: – Ладно. Но это все равно не повод вгонять себя в депрессию. Сколько можно, а? А я сам не знаю, когда же это кончится. Иногда мне кажется, что уже никогда.***
Сейчас мне хорошо. Даже можно сказать, весело. И я почти забываю обо всех проблемах, когда этот смех, заливистый, счастливый, немного пьяный, но принадлежащий моим друзьям, разрывает пустынную тишину. И еще звук работающего двигателя. И музыка. И весь этот шум сливается воедино, когда мы приближаемся к городу. Обратно – по той же дороге, через центр и через мост, мимо набережной и статуи. Обратно – в шум, яркие краски и толпы народу. Обратно в… – Давайте кое-куда заскочим, – предлагает Кавински. Радан тут же возмущается: – Ты время видел? – Да мы не надолго. Ну-ка, Калеб, сверни во-о-он туда. – И показывает куда-то в темный переулок. Я решаю, что терять нечего, и съезжаю с моста. Через двадцать минут кружения вокруг квартала Кавински наконец тормозит меня. И я останавливаюсь около какого-то… весьма подозрительного заведения. Внутри горит свет, а вывеска в темноте толком не видна и даже не светится. – Это че? – спрашиваю я. Кавински поясняет: – Бар. Ну… знаете, типа подпольный. В Империи он работал во время комендантского часа. – Тебе че, пива мало? – спрашиваю я со скепсисом. Он отмахивается: – Да ладно. У меня там есть знакомые, могут даже предложить чего покрепче. – Он хихикает. Я смотрю на него с явным осуждением в зеркало заднего вида. Он исправляется тут же: – …но мы, конечно, откажемся. А Радан даже вдруг соглашается: – Ладно, – говорит. – Бухать так бухать. Погнали. Я все еще пытаюсь на них повлиять: – Тебе вроде домой надо было. Он тоже отмахивается: – Да мне и так хана от Шерон. Я вздыхаю.***
– Пойдем, покажу одно место, – говорит Дейв. Я соглашаюсь легко, потому что верю ему. Всегда. Даже если в конечном итоге это приведет к проблемам с законом. Впрочем, я сам себе закон. И вот мы спускаемся в какой-то подвал. Он открывает дверь, чтобы пропустить меня, и я сразу же погружаюсь в эту атмосферу: шум, громкие голоса, музыка, куча людей. Он говорит: – Это подпольный бар. Он даже в комендантский час работает. Винс показал. Прикольно, да? Я киваю, завороженный. До этого момента я в таких местах никогда не был, хоть и знал о их существовании. И мне… если честно, до жути любопытно. Он тащит меня внутрь. Потом – за барную стойку. Улыбается бармену так, как будто они давние знакомые. Заказывает что-то, и я толком не слушаю – вокруг так много шума и ярких цветов, что это все сильно выбивается из привычной мне картины мира. Передо мной ставят стопку чего-то темного. – За нас! – восклицает Дейв, прежде чем опрокинуть эту стопку в себя. Я пью тоже. А потом… мысли путаются. Дейв весело смеется, и я его веселье разделяю. Один вид его улыбки заражает меня радостью. А может, это алкоголь дал в голову. Кажется, это было что-то очень крепкое. Он смотрит на меня так, как смотрел всегда. На нем нет привычных очков, и его глаза блестят. И вдруг накрывает осознание: он тоже безнадежно влюблен.***
Лестница идет вниз, и мы спускаемся. В подвал. Дверь – тяжелая, железная, напоминает мне о чем-то… о чем я бы хотел забыть, но как назло, воспоминания накрывают меня с новой силой. Я стараюсь не подавать виду, однако, наверное, по мне видно, что что-то не так, ибо Кавински спрашивает: – Ты че? Я только отрицательно качаю головой, ведь они наверняка и так устали постоянно слушать об этом. Говорить о прошлом они не любят, но всегда согласны, и это сопровождается обычно испорченным настроением, а настроение им портить я не хочу. Себе тоже. Поэтому решаю не думать и просто… позволить увлечь себя. Внутри – ярко, шумно, как обычно это бывает в таких местах. Играет громкая музыка: на моих друзей она действует как-то жизнеутверждающе, и они ведут меня за собой – к барной стойке. Кавински заказывает что-то, Радан вставляет свое, а я снова не слушаю, потому что… Вижу копну каштановых волос. Они кудрявятся. У парня за тем соседним столиком – белая толстовка и что-то вроде темных очков на лице, у меня не получается разглядеть. Я смотрю на него и… Кажется, мне становится дурно. Умом я понимаю, что это не может быть он. Ни за что. Однако настолько похожего человека я вижу впервые. Может, у меня галлюцинации. Может, я вижу мертвых. Вокруг – грохот выстрелов и свист пуль. Кто-то кричит, что-то рушится. На моих руках – кровь. Больше метафорически, ведь они на самом деле почти черные от пыли. Я пытаюсь отдышаться от долгого бега. По мне тоже стреляют, но я прячусь за баррикаду. И Дейв падает рядом – тоже уставший, какой-то помятый, с грязью и даже каплями крови на лице. Он тоже тяжело дышит, однако пытается держать лицо. Все-таки он – лидер. Он не может позволить себе уныние. И… меня восхищает эта стойкость. У меня темнеет в глазах. – Ало, ты здесь?! – кричат мне в ухо. Радан щелкает пальцами перед моим лицом, и я отмахиваюсь от него. Бросаю взгляд на тот столик и вижу, что парень исчез. А был ли он тут вообще? – Калеб, с тобой че? – снова обращается ко мне Кавински, и мне даже не хочется отвечать. Он продолжает: – Если ты опять загнался потому, что… Я перебиваю: – Нет. Все нормально. Мне в руки суют стакан. – Выпей, и все пройдет, – говорит Радан. И я пью. По телу тут же расплывается тепло. И по мозгам дает знатно. Я вспоминаю, что вообще-то, за рулем. Кавински точно напьется в стельку. Радан… черт его знает. Кажется, домой нам придется топать пешком, но вдруг мне резко становится все равно. Мысленно я цитирую Радана: «бухать так бухать», даже если их больше некому осадить. Мне просто хочется забыть. Хотя бы на несколько часов.***
– Знаете, она… боится за детей, – говорит Радан. Зря я в нем сомневался: он все еще достаточно трезв для рассуждений. – Типа… слово «Империя» говорить нельзя, Богинь упоминать нельзя, Дейва… тоже. Ну, короче, она делает вид, что этого не было, а у нас же ну… все в свободном доступе: конечно, они могли об этом где-то услышать. А потом спрашивают, а она реально говорит, что этого не было, и все остальные врут… Кавински хихикает. Вот в нем я не сомневался. – У нее тоже крыша едет, – говорит. – просто по-другому. Оклемается. Радан возражает: – Уже как десять лет не может. – Ну еще столько же подожди, я не знаю. Радан вздыхает. Я молчу.***
Наверное, я себя за это возненавижу. Куда делась моя ответственность? Здравый смысл? Законопослушность в конце концов? Я сажусь за руль, пока в моей голове – туман. Я выпил немного, но мне кажется, что пространство вокруг слегка плывет. Пьяный мозг думает: это хорошая идея. Завтра мне будет за это стыдно, но сейчас все равно. И вокруг снова – огни, голограммы, фонари. Вокруг снова – музыка, смех, шум проезжающих машин. Я открываю окно, и холодный ветер бьет в лицо. Мне… хорошо. Я больше ни о чем не думаю. Все плывет. Все растекается и размазывается неясными пятнами, дорога петляет, но я жму на газ. Дорога идет вниз – получается еще быстрее. Мне хорошо. – Э, Калеб, потише! – говорят мне с заднего сиденья. – Куда газуешь? Я не слушаю. Я ни о чем не думаю. Мне хорошо. – Да але, ты слышишь ваще? Тормози!.. Я не слушаю. Я ни о чем не думаю. Мне хорошо. Все плывет. Это, кажется, была не очень хорошая идея. На какой-то кочке машина подпрыгивает. – Твою мать, если ты разобьешь мне машину… Закончить Кавински не успевает. Впереди – чьи-то яркие фары. Кажется, я выехал на встречку. Кто-то сигналит. Я слышу грохот. Все плывет. Все плывет. Плывет. Растекается. Исчезает.***
Тишина… люблю тишину. Она позволяет остаться наедине со своими мыслями. Но вокруг – шум. Гул, смех, звуки множества голосов: эти люди – самые счастливые люди в мире. Всю свою осознанную жизнь они смеялись только через боль и только потому, что смех – защитная реакция психики. Я могу рассказать десяток историй о людях, которые смеялись, глядя в глаза смерти. Я в деталях помню каждую морщинку на лицах тех, кого мне пришлось… Они все смеялись. И плакали. И наконец высказывали все, что думают. О такой жизни. О власти. Обо мне лично. Они думали, что я – бессовестный мудак, потому что все еще жив. Теперь люди смеются, потому что они счастливы. Они смеются, потому что тоже помнят эти смерти – смерти своих близких. И они счастливы осознавать, что кто-то наконец смог за них отомстить. Это первый по-настоящему свободный день. – Ты ведь не?.. – «Не оставишь меня». Я не могу этого произнести. Мне кажется, что теперь, когда все закончилось, он просто обязан сделать именно это. Потому что больше нас ничего не связывает. Наша общая цель достигнута, а ему нет смысла дальше держаться за нас. За меня. Он может и наверняка сделает это, уйдет. Оставит. Он… – Нет конечно! – говорит Дейв. Он смеется. – Ты вообще за кого меня держишь? Я же, ну… – Он замолкает на несколько секунд. Потом произносит: – Ты мне очень дорог, правда. Я никогда не оставлю ни тебя, ни всех остальных. Обещаю. Что ж, от этих слов мне действительно становится чуть спокойнее. Я выдыхаю. Даже если он говорил не искренне, даже если просто пытался меня успокоить, у него получилось. Он всегда действовал на меня таким образом, что мне становилось легче в его присутствии. Мне хотелось смеяться. Мне хотелось плакать. Мне хотелось чувствовать. И, наверное, в глубине души я боюсь, что не смогу снова ощутить этих эмоций, потому что рядом рано или поздно не станет того, кто их вызывает. Но сейчас это неважно. Я снова позволяю обнять себя. А он спрашивает, как делает это всякий раз: – Можно? Я говорю: – Да. И он целует меня – тоже по-обыкновенному нежно, почти невесомо, а мне… очень хочется больше, ближе, хочется слиться с ним насовсем, чтобы не отпускать никогда. Я, наверное, правда чего-то боюсь, чего-то далекого и страшного… и поэтому целую настойчивее.***
– …у меня слов просто нет! Ладно эти придурки, но ты-то куда? Детей без отца оставить решил, очень умный поступок, молодец! – Да все же нормально… – «Нормально»?! Ты это называешь «нормально»?! А если… если бы там было что-то серьезное?! Вы, алкаши, подохнуть могли только потому, что у вас ума хватило на… Ты чем думал вообще?! – Я согласна, это… мы так переволновались. Почему вы не понимаете, что это как минимум опасно? И что последствия могли быть куда хуже… – Да ладно, я за всю жизнь столько тачек перебил! И ниче, живой. Расслабься. – А с тобой вообще отдельный разговор будет. Они бы сами не додумались туда поехать… это было безрассудно. Яркий свет слепит глаза, когда я их открываю. Я не могу понять, где нахожусь, потому что это помещение слишком светлое для моей квартиры. Я слышу голоса и… с трудом, но вспоминаю, о чем они. Я поднимаюсь с постели. – О, доброе утро! – Первой в глаза бросается как обычно веселая физиономия Кавински. Потом я вижу Кейт – у нее опухшие глаза, и я понимаю, что она плакала. Мне даже становится стыдно перед ней. Радан и Шерон – чуть поодаль, по разные стороны, как я понял, больничной палаты. Кейт тут же набрасывается на меня с объятиями. Шепчет мне на ухо что-то о безответственности и вреде алкоголя. Я обнимаю ее в ответ. – Вот видишь, все с ним хорошо, че ты нервничала? – говорит Кавински. Кейт не отвечает. Я молчу. Потому что… до меня быстро дошло, что к чему, но я не нахожусь, что сказать. Мне просто ужасно стыдно. – Ты же… – Она наконец отлипает от меня. – …помнишь, что случилось? Я киваю. – Может, врача позвать? – снова спрашивает она. – Сказали, что ничего серьезного, но лучше провериться. Я качаю головой. Даже вдруг проскальзывает мысль о том, что лучше бы я правда умер, ведь тогда Дейв… возможно, я бы смог снова его увидеть… Но мысль эта быстро разбивается о заплаканное лицо сестры. Мне жаль, что я заставил ее волноваться. Мне жаль, что я подверг опасности Радана и Кавински, но в некоторой степени они сами виноваты… но мне тогда было так хорошо, что сейчас я даже почти не расстроен. – Ты как в общем? Как самочувствие? – спрашивает Кейт. Я пожимаю плечами. Говорю: – Нормально. И она снова обнимает меня.***
«Никакого алкоголя», – сказала Кейт. «Никакого алкоголя», – сказала Шерон. «Никакого алкоголя», – решили мы. Теперь мы снова пьем кофе. Прошло пару месяцев со дня той аварии, и никто об этом больше не говорит. Мы обсуждаем погоду, новости, всякую ерунду, лишь бы о чем-нибудь говорить. Больше никаких философских размышлений – мне, впрочем, уже не настолько плохо, чтобы без умолку распинаться о прошлом. Наверное, та ситуация все же немного отрезвила. Однако к прошлому мы все равно возвращаемся: – Знаете, а я дописал книгу. Она, конечно, сырая, но в целом… Я оживляюсь: – Дай почитать. Кавински соглашается: – Окей. Только это… тебе не понравится. – Почему? – Ну… там он никуда не исчезал. Типа… это далеко от правды, но он жив, остался с нами и все такое… У меня вдруг сжимается сердце. – Ну знаешь, это неплохо, – подключается Радан. – Я о том, что… пусть он будет жив хотя бы так. Кавински кивает. – Вот и я так подумал. Я вздыхаю. Говорю: – Это то, что мне было нужно. Все время, наверное… Я бы правда хотел остаться с ним. Однако, как бы банально это ни звучало, он бы хотел, чтобы я жил дальше. Чтобы мы все жили дальше. Я уверен: он старался сдержать обещание, просто так получилось… Бывает, люди умирают. Если бы я умер, Кейт бы долго плакала. Но, наверное, она смогла бы жить дальше. И мне, наверное, тоже пора научиться.