***
Саске косится на экран — 1:47. Вздох, недовольное цоканье, вибрирующий телефон, уплывающий обратно в карман куртки. Общий чат в мессенджере гудит, как осиное гнездо: Суйгецу в сотый раз вываливает свои никому не нужные мемы, Карин жалуется на начальство, перемежая мемы фото своей кошки в шапке Санты. И всё бы ничего — он бы даже ответил, пожалуй, но не сейчас, не в тот вечер, когда голова гудит от усталости, а в висках пульсирует обида, притворяющаяся апатией. Он два дня вычеркивал себя по строчке, сидел над отчётами, превращая свою жизнь в таблицы и графики, а после подписал бумагу об увольнении. Без сцены, без театра. Без отработки. Всё. Сообщения друзей, даже самые искренние, даже если в них сквозит сочувствие, остаются на той стороне стекла, за которым он больше не чувствует себя живым. Ни один из них не имеет ни малейшего представления о том, что значит с таким лицом уходить со сцены, на которую поднимался с кровью под ногтями. Ни Джуго, предложивший остаться до утра, ни остальные. Это, вероятно, просто жест вежливости, не более. Жалость. А Саске не из тех, кто позволяет прикасаться к своей боли пальцами чужого милосердия. Он не ночует у друзей, даже если на улице холодно, а в сердце сыро. Он идет туда, где пусто и молчит, где можно рухнуть лицом в подушку, ощущая, как от пива болит голова, а от реальности — горло. Он почти у перекрёстка, где круглосуточный супермаркет светит призрачным неоном на заплёванный тротуар. Там, в холодильнике между полок, стоят три будущих рассвета в стеклянных бутылках. Саске купит их на последние деньги, дотащит до квартиры, где плата за аренду висит у него на шее петлёй, и провалится в сон, даже не разуваясь. А утром, разбитый и злой, откроет глаза и продолжит медленно умирать — с достоинством, на которое едва хватает сил. Да. Великолепный план! Магазин. Дом. Сон. Ненависть. Всё по порядку… Но Саске оступается, и всё рушится в один миг — равновесие, раздражённый ритм шагов, упрямо державшийся остаток гордости. Он падает, удар не особенно сильный, но резкий, и в первый момент даже не думает вставать, оставаясь лежать на тротуаре, будто улица продолжение его жизни: грязная, прохладная, молчаливая. Саске глядит вверх, куда-то в тёмную глубину, усыпанную светлыми точками. Звёзды ли это или просто пульсация в глазах от усталости — неясно. Не имеет значения. Он приподнимается на локтях, на секунду замирает, вслушиваясь в собственное дыхание, в звук крови в ушах. Боли нет. Телу, видимо, уже всё равно. Поодаль вдруг резко замирает чей-то автомобиль. Тормоза коротко визжат, нарушая равнодушный ритм спящего квартала. Здесь, в этой части города, по ночам редко появляется кто-то, чьё присутствие не вызывает тревоги. На этих улицах легко исчезнуть, особенно если выглядеть усталым, безразличным к происходящему и не особо заботиться о собственной безопасности. Саске знал, на что идёт, когда сжал в пальцах ключи от квартиры и свернул в сторону самого короткого, но самого сомнительного маршрута. Наивная бравада и переутомление — плохая смесь, чтобы принимать рациональные решения. Из машины, стоящей у края тротуара, неспешно выходит высокий парень. Дверь захлопывается с щелчком, и Саске сразу же чувствует, как его раздражение обостряется. Такие, как этот тип, вызывают у него инстинктивное отторжение: внешний вид у незнакомца безупречный, а движения расслабленные, уверенные, до отвращения неторопливые. Всё в нём выдает породу и достаток. Деньги, власть, порядок — всё то, чего у самого Саске никогда не было. Он даже представить себе не может, что значит чувствовать себя уверенным в завтрашнем дне настолько, чтобы парковаться рядом с упавшим парнем и спрашивать, не требуется ли помощь. — Всё в порядке? — голос звучит спокойно, без нажима, но в нём что-то настораживает. Ни капли насмешки, ни грамма раздражения — только деликатный интерес. Саске напрягается и коротко кивает. Он не пьян, не болен, не бездомный. Просто... слишком уставший, чтобы сразу объяснить, что упал не потому, что не может идти, а потому что не хочет. Он поднимает взгляд и впервые вглядывается в лицо незнакомца. Молодой, чёрные волосы, чёткий овал скул, внимательный взгляд. Не старше тридцати, возможно, даже ближе к двадцати пяти, но уже наполненный всем тем, что даёт преимущество в этой жизни: самоуверенностью, обаянием, внутренним спокойствием, харизмой. Рядом с ним Саске уже чувствует себя выцвевшим, неуместным, сбитым с ритма. Он даже не пытается выглядеть достойно — только следит за движениями этого человека, будто пытается заранее угадать, зачем тому вообще понадобилось с ним заговорить. — Меня зовут Итачи, — негромко представляется тот и протягивает руку, без лишнего нажима, просто факт жеста, намерения. Пожатие? Помощь? Призыв к действию? Саске застывает, на секунду теряя ход мыслей, а затем медленно, почти машинально, но отвечает: — Саске Учиха, — его голос звучит тише, чем хотелось бы, и он тут же жалеет, что выдал полное имя. В этой ситуации оно звучит слишком интимно. Слишком доверительно. Словно он только что впустил этого незнакомца в пространство, куда не пускает никого. Но рука этого Итачи остаётся в воздухе, ни к чему не принуждая. Он просто стоит, глядя на него сверху вниз — не свысока, а с ожиданием, в котором нет давления. И в этом взгляде ни тени спешки, ни стремления воспользоваться его уязвимостью. Именно это и настораживает Саске больше всего. Пальцы незнакомца крепкие, тёплые, не оставляющие пространства для отступления. Саске не сопротивляется, позволяет вытянуть себя с тротуара, хотя встаёт на ноги с замедленной, какой-то неохотной координацией, будто до конца не понимает, зачем вообще поднялся. Внутри давит тишина — не уличная, а та, что возникает между двумя людьми, чьи взгляды не пересекаются достаточно долго, чтобы создать хоть какую-то связь. — Эм... слушай, — нерешительно нарушает молчание Саске, — Я не пьяница какой-то, просто случайно... — Тебе, должно быть, холодно, — отзывается Итачи, внимательно глядя на расстёгнутую куртку и тень дрожи, пробежавшую по плечам собеседника. — Ушибся? Реакция почти абсурдная. Саске смотрит на него, не сразу осознавая, что услышал. Он неестественно быстро моргает, сбитый с толку. — Что? Итачи не повторяет, он только поджимает губы, кивает в сторону его перепачканных ладоней, открытой на груди куртки, порванного у локтя рукава. Он не жмётся, не задаёт лишних вопросов, не выказывает ни жалости, ни подозрительности — ничего, кроме устойчивого внимания, в котором нет агрессии, но есть странная позиция. Это внимание оказывается тяжёлым, но не обидным. — Нет, не больно, — тихо отвечает Саске, и сам не понимает, что именно в нём звучит — защита, смущение или усталость. Итачи без слов возвращается к машине и открывает переднюю пассажирскую дверь. Он делает лёгкий приглашающий жест, и Саске, не успев по-настоящему задуматься, садится внутрь. Почему-то. Его встречает уютный полумрак салона. Тишина теперь становится другой — уже не между ними, а вокруг. Итачи, устроившись за рулём, не спешит включать музыку, не отвлекается на телефон, не делает ни одного лишнего движения. — Я подвезу тебя, — спокойно говорит он. — Хочешь воды, Саске? Саске едва кивает. Всё ещё не до конца верит, что оказался здесь, в машине незнакомца, в безопасности, которую не заслужил. Руки принимают бутылку, холодную, пластиковую, обычную, и он обхватывает её пальцами, сжимающимися механически. Он почти открывает рот, чтобы отказать — сказать, что дойдёт сам, что не нужно, что у него есть деньги, хоть и чуть меньше трёх тысяч на карте, и что вообще он не настолько жалок, чтобы принимать подачки от парней в дорогих куртках. Но не успевает. — Хорошо, что я заметил тебя, — произносит Итачи, чуть медленнее, чем раньше, с лёгким нажимом на первую половину фразы. — А то попал бы под колёса. — Да, — коротко кивает Саске. Парень ему определённо не нравится. Это ощущение просачивается неуловимо, затаённо, без оснований, зато с неприятной ясностью. И всё же он сам, безо всякой принудительной силы, по доброй воле сел в машину к чужому человеку, не обозначив границ, не задав ни одного уточняющего вопроса. Возможно, Саске действительно холодно, и возможно, это единственная причина, по которой он позволяет происходящему разворачиваться, не вмешиваясь. А может быть, усталость стала настолько тотальной, что накапливалась внутри день за днём, неделя за неделей, пока не проросла апатией — той самой, в которой любое решение кажется одинаково бессмысленным. Саске молчит, пока машина стоит на месте, и в этом напряжённом покое находит не утешение, а тревожную нерешительность. Надо бы сказать что-то вежливое. Или банальное. — Спасибо, — произносит он всё же, тихо, почти неразборчиво. Эта благодарность звучит неуверенно, и не потому, что он не ощущает её, а потому, что сам не может до конца понять, за что именно должен быть благодарен: за то, что его не проигнорировали? За то, что не добили? За то, что рядом оказался не тот, кто мог бы воспользоваться его убогим положением? Саске закрывает бутылку, делая это нарочито медленно, лишь бы отвлечься от взгляда, в котором слишком много… всего. Итачи не отводит глаз, и этот пристальный, хладнокровный интерес ощущается почти физически — по коже, по позвоночнику, по внутреннему голосу, который снова и снова повторяет, что это ощущение нельзя игнорировать. Морозный воздух не двигается. Фонарь над головой тихо потрескивает, выбрасывая неровные всполохи света, и Саске вдруг кажется, что мир вокруг выжидает. — И... спасибо, что не сбил, — добавляет он натянуто, с оттенком иронии, за которой прячется нелепая попытка вернуть себе контроль над ситуацией. Итачи отвечает коротким смехом, приглушённым, настолько тихим, что он скорее ощущается, чем звучит. И от этого короткого смешка у Саске закладывает уши, точно перед бурей, и внутри всё сжимается в тонкую нитку тревоги. Он хочет домой. Просто исчезнуть отсюда, перестать чувствовать себя участником сцены, разворачивающейся по чужому сценарию. Куртка не греет, пальцы не слушаются, мысли сбиваются, и возникает единственное, до ужаса отчётливое желание — оказаться в своей комнате, с одеялом и остывшим чаем. — Просто подумал, что у тебя, может, свои причины там лежать, — произносит Итачи, не глядя на него. Саске с трудом подавляет дрожь. И думает — слишком ясно и в то же время размыто, — что, возможно, ему повезло. Или пока везёт. Потому что парень, сидящий за рулём, не маньяк. Не агрессор. И даже воду предложил… Итачи снова улыбается ему с внешне приветливой, почти безмятежной теплотой, которую без труда можно принять за искреннюю — будь вокруг день, толпа и открытое небо. Но в этой ночной тишине, пропитанной влажным дыханием безлюдных улиц, в его улыбке проступает нечто тревожное, ускользающее, неуловимо чужое. Она не вызывает доверия. Не греет. Не спасает… Саске не обладает врождённой проницательностью, не может похвастаться умением разбирать людей на оттенки и полутона, но что-то в присутствии этого человека, в том, как он смотрит, как говорит, как молчит, заставляет тело внутренне сжиматься, напрягаться в предчувствии опасности. Он крепче сжимает бутылку в руке, замечая, что в воде под прозрачной плёнкой пластика дрейфует нечто белёсое, слишком вязкое, чтобы быть пузырьками воздуха, слишком мутное, чтобы быть частью самого напитка. В сознании тут же возникает неудобный образ — бытовой химии, растворяющейся не до конца. Саске моргает, отгоняя тревогу, но осадок, вместе с предположением, уже живёт внутри. Что делает этот парень в два часа ночи на окраине района, где даже полиция не задерживается надолго? Может быть, просто едет по делам. А может быть — нет. Любое объяснение звучит неправдоподобно, неубедительно, и самое страшное — не имеет значения. Потому что Саске уже в машине. Уже принял воду. Уже запер с собой воздух. Поздно что-либо менять… Наверное. Пальцы дрожат, губы сохнут, горло сжимается. Паника пытается пробиться на поверхность, но не может — подавлена многолетней привычкой не поднимать шума, не привлекать внимания, не вызывать раздражения. Саске вздрагивает, уловив движение в краю зрения, резко выпрямляется, но тут же осознаёт: Итачи лишь слегка повернулся в его сторону, не делая резких жестов. И просто смотрит. Этого достаточно, чтобы напряжение стало невыносимым. — С работы возвращаешься? — голос Итачи звучит спокойно, как будто они случайные попутчики, встретившиеся на автобусной остановке. Но в этой ненормальной тишине даже нейтральная интонация обретает другую плотность — настораживающую. Саске выдыхает резко, шумно, почти с облегчением, будто только что избежал чего-то ужасного. И тут же жалеет об этом, потому что видит, как губы Итачи вновь растягиваются в улыбке. Та не кажется угрожающей — слишком лёгкая, слишком уместная — но от неё веет непредсказуемостью. Что-то в этой реакции нарушает привычную логику. — Почему ты так напряжён, Саске? — спрашивает он, пристально глядя вперёд. Руки медленно опускаются на руль. — Думаешь, я тебя вывезу за город и убью? Жить Саске, быть может, и не очень хотелось в последнее время, не из-за пафосной тоски, а от банальной усталости. Но умереть, тем более быть убитым в темноте, где никто даже не узнает, что его больше нет, не входило в его планы. Тело откликается мгновенно: желудок сжимается, сердце отбивает тревожный марш, кожа по шее и лопаткам покрывается испариной. — А это… — голос подводит, предательски дрожит, и Саске приходится заставить себя выговорить вопрос. — Это была вода?.. — Это вода с экстрактом зверобоя и мелиссы, — негромко произносит Итачи, усмехаясь не столько себе, сколько всей этой странной, перекошенной картине происходящего. — Я только такую и пью. Саске удивляется, пусть и не подаёт вида: его догадки, тревожно теснившиеся в голове, в один миг оказываются не просто абсурдными, а жалко-нелепыми. Настолько, что он ощущает неловкость перед самим собой. Плечи чуть понижаются, напряжение отпускает самую малость, но язык по-прежнему тяжёлый, а мысли разбиваются о внутренний стыд. — Извини, — говорит он, пытаясь выдавить из себя что-то между извинением и шуткой, — Просто не выспался, поэтому я такой напряжённый. Смех выходит натянутым и неубедительным. Почти сразу же он сожалеет, что попытался загладить волнение фразой, которой обычно пользуются на собеседованиях и при заказе кофе в обеденный перерыв. — Всё хорошо, Саске, — отвечает Итачи, — Я понимаю. И в этой фразе, в этом «понимаю», Саске почему-то слышит больше, чем хотелось бы. Как будто Итачи говорит вовсе не о недосыпе, не о глупом страхе, не о воде. Машина стоит неподвижно, и в её тишине, прорезаемой лишь ритмичным щелчком поворотника, возвращаются мысли, от которых Саске не удаётся по-настоящему избавиться: о друзьях. Тех, кого он, в сущности, не переносит, не из-за их поступков, не из-за слов, а потому, что их существование в собственном свете, в достатке, в устроенности жизни, режет его внутренности. Он ненавидит их именно за это. За то, что может только наблюдать — без права вступить, без возможности дотянуться. И он даже завидует. И эта зависть, разъедающая изнутри, подтачивает даже остатки привязанности. Саске устал притворяться, что способен искренне радоваться чужим достижениям, когда сам тонет в попытках выбраться из серой рутины, где нормальная работа считается роскошью, а стабильность — недостижимой привилегией. У них всё есть. Всё, чего он никогда не имел и, возможно, не получит. Собственные квартиры с окнами в город, машины, способные проезжать сотни километров, счета, о которых не нужно беспокоиться. И родители, которые в любой момент могут внести депозит, оплатить курсы, закрыть кредит. У него тоже есть родители, правда приёмные… Люди, которым он в целом благодарен, но разговоры о деньгах в их доме вызывают лишь недоумение, а то и раздражение. Неизменно. Он помнит, как ещё недавно — всего несколько дней назад — мечтал лишь об одном: о том, чтобы найти работу получше. Не блестящую карьеру, не признание, не успех. Просто — получше. Чтобы хватало на еду, на жильё, на лекарство, если вдруг станет плохо. Он хотел иметь рядом человека, с которым можно построить жизнь. Тихую. Спокойную. Устойчивую. Без страха. Без вечного счёта в уме, без ломоты в желудке от бессонницы. Саске бы хотел быть в состоянии заботиться о себе, о семье, помогать тем, кто однажды всё же пустил его в свою жизнь, несмотря на все обиды и молчание в ответ на просьбы. Хотел бы забыть, как один оплачивал учёбу, выбирая между учебниками и горячей едой. Саске действительно знает, что такое настоящая помощь — не по рассказам, не из благостных брошюр и тем более не из случайных фраз, которыми бросаются чужие, путая их с состраданием. Он прошёл через это сам, до боли в теле, до горечи в голосе. И потому считает, что должен. Просто должен. Без пафоса, без вопросительных интонаций. Родителям, приёмным — неважно. Он их сын, и долг перед ними въелся в него глубже, чем личные желания и внутренние протесты. В этом нет героизма. Лишь обязанность, выточенная на уровне “инстинкта.” Жаль только, что теперь этому напрасному, слишком благородному раскладу приходится махать на прощание, почти не оглядываясь. Ему не нужно было многого, всего лишь возможность быть. И, желательно, без чувства вины за собственные желания… Саске делает глубокий вдох, прохлада струится по горлу, неторопливо скатывается в грудную клетку, обволакивает изнутри, и в этом ощущении есть нечто, пугающе похожее на освобождение. На краткий момент всё будто очищается, но затем резко перехватывает дыхание. Голова кружится так, что приходится остановиться, вцепившись взглядом в темноту улицы. Изнутри всё сдвигается, точно центр тяжести предательски сместился. Это не просто усталость. Это измождение, накопленное неделями — и, возможно, годами. Он виновато осознаёт, что сам довёл себя до такого состояния: бессонные ночи, подработки в три смены, вечный страх опоздать, не справиться, не успеть. Наверное, он уже хотел забыться. Хотел на день, на полдня, на час вычеркнуть из сознания это невнятное существование под тяжестью неоплаченных счетов, громоздящихся планов и тянущих вниз обязательств. Погасить тревогу, утопить разочарование, забыть, что тело имеет предел. Мысль обрушивается на него с болезненной ясностью — он хочет назад. В то утро, где завтрак был уже на столе, накрытый заботливо, пусть и не родной, но всё же сестрой. Там, где запах цветов, ворвавшийся в комнату с ветром, мешался с паром над кружкой чая. Где окно было открыто, и солнце падало на руки. Никаких страхов, никаких долгов. Только хлеб, запах свежести и кто-то рядом, кто называл его по имени без раздражения. Мир сгинул, и осталась только реальность — резкая, пахнущая бензином и пылью. Карманы пусты. Дома на завтрак только кусок хлеба с плесенью. Он вновь смотрит на бутылку. Взгляд расплывается, точки перед глазами тянутся и колышутся, как ртуть. Мысли скачут, рвутся, но не складываются в цельный вывод. Внутри — глухой удар, будто по черепу приложили железом. Саске пытается сосредоточиться, заставить себя собраться, сосчитать до десяти, ущипнуть себя за запястье, вдохнуть через нос, но всё тщетно. Пространство сдвигается, гнёт его в сторону, и он откидывается назад, прижимая ладони к вискам. Не помогает. Всё вокруг обретает странную, густую плотность, как в кошмаре, где нельзя пошевелиться. Что это было? Что внутри бутылки? Почему язык онемел? Почему всё тело замирает, будто вот-вот перестанет подчиняться? И если это — вода, пусть даже с добавками… почему её вкус чужой, почти токсичный, вызывающий отвращение на уровне подсознания? — Что в этой бутылке на самом деле? — Как я и сказал: экстракт зверобоя и мелиссы, — голос, произнесённый с почти равнодушной интонацией, отзывается в голове глухим, протяжным эхом, и этот отклик будто бы проникает в самые глубинные структуры сознания, распадаясь там на отдельные и тяжёлые звуки. Саске едва удерживает в себе мысль: руки налились каменной тяжестью, тело провисло в собственной оболочке, и в нём не осталось ни стремления бороться, ни возможности пошевелиться. Всё существо погружено в вязкую, медленно затягивающую неподвижность. — Ну знаешь, с запахом медикаментов долго возиться, — добавляет Итачи, небрежно, почти устало, будто речь идёт не о теле, которое перестаёт ему подчиняться, а о пустяковой особенности раствора. — Что… — шепчет Саске, губы шевелятся через силу, не выдавая голос, а воздух срывается с языка, как из треснувшего сосуда. Последние крупицы энергии уходят на то, чтобы не позволить тьме сомкнуться окончательно. Итачи смеётся. Этот смех — короткий, с надрывом, будто хрип — вспарывает мрак, но не даёт никакого ответа. — Какого чёрта… Фраза обрывается на полуслове. Мир резко уходит в сторону, линии становятся размытыми, как сквозь мутное стекло. Саске ещё пытается зацепиться за звуки, за слабый шелест воздуха, за ворчание двигателя, за чужой смех, но всё уходит, растворяется, исчезает в гулкой тишине. Голова тяжелеет, мышцы утрачивают право на движение, а веки становятся плотнее любого металла. Он понимает, что теряет контроль. Последняя вспышка сознания — не образ, не слово, а ощущение невыносимой, почти обидной ясности: мир снова сжимается в точку, не давая права ни на сопротивление, ни на выбор. Всё, что Саске успевает подумать, прежде чем провалиться в забвение — Вселенная, безжалостная, равнодушная, переполненная обещаниями, никогда не держала сторону таких, как он.***
Саске приходит в себя медленно, с тяжестью, будто бы его вытаскивают из густой бездны за затёкшие конечности и пересохшее горло. Первая мысль рождается неясной тенью в висках, не оформленной в слова: что-то не так. Черепной коробке отводится роль барабана, по которому кто-то отбивает неумолимый, глухой ритм; каждый удар отдаётся ломотой в костях, треском в суставах, колкой болью в пояснице. Мозг, пребывавший в чужеродной тишине, кажется, перемешали в промышленном смесителе и забыли выключить. Металлический звон раздаётся на границе сознания. Навязчивый, неестественно чёткий, он сначала не укладывается в смысловую ячейку, и лишь через несколько секунд Саске осознаёт: это он сам. Это его движения вызывают этот звон. Каждый поворот запястья, каждое неосторожное шевеление пальцев... Руки затекли, плечи немеют. Он пытается вспомнить, откуда здесь этот звук, и где, чёрт побери, он находится. — Лучше не двигайся так резко, — говорит кто-то из тени, голос его удивительно спокойный. На миг Саске хочет поверить, что это Джуго, что сейчас прозвучит объяснение, за ним потянется воспоминание — и он соберёт своё вчерашнее "я" по кусочкам. Но память пуста, как выжженное поле. Саске не помнит, как оказался здесь, он не узнаёт, что за место его окружает. Пространство — белое, неуютное, незнакомое. — Если тебе станет плохо, лучше скажи сразу, — продолжает голос, и его отстранённость режет по сознанию. Саске пытается открыть глаза, но на веках лежит неотвратимая тяжесть. Сухость в глазах вызывает резь, каждое движение кажется болезненным усилием, как попытка заставить рассыпавшийся механизм вновь работать. Он моргает, разлепляя ресницы, и перед взором предстает белый потолок — ослепительный, вращающийся, непримиримый в своей стерильности. — Суйгецу… Джуго… — сипит он, голос срывается, скребёт по горлу шершавым стеклом. Слова звучат искаженными, иссушёнными до предела. Память по-прежнему не спешит возвращаться, только нарастающее жжение в горле и измождённая жажда становятся единственными ориентирами в этой безвременной пустоте. — Сядь и выпей, — доносится холодное, не терпящее возражений распоряжение. Голос с правой стороны, чужой, не принадлежащий никому из тех, кого Саске привык считать своими. — Твой организм обезвожен, нужно привести тебя в порядок. Саске всё ещё не понимает, кто рядом и где он, но уже ощущает: всё, что его окружает, — не его мир. Реальность, теряя очертания, сужается до одного узкого коридора, в котором эхом отдаются фразы, воспоминания, отрывки ощущений — беспорядочный калейдоскоп, где каждая мысль болезненно сталкивается с другой, и нет возможности остановиться, перевести дух. Его разум балансирует на грани: ещё миг и он подломится под весом тревоги. Последнее, что осталось в памяти до этой исчерпанной пустоты, — холод. Пронизывающий до костей, навязчиво хлесткий, заползающий под ворот лёгкой куртки, которую Саске так неосмотрительно накинул, покидая дом Джуго. Всё остальное — пятна. Сообщения, блекнущие на экране, усталость, ломящая спину, и абсолютная, невыносимая тишина, которая пришла на смену осознанию: он рухнул. И потом — чёрный лак дорогого автомобиля, бутылка в руке незнакомца, глянцевый блеск фар. После этого — ничего. Провал. Пустота. Паника настигает мгновенно, без предупреждения. Она охватывает тело, вспыхивая от сердца к горлу, и Саске рывком поднимается, обретая вертикаль в каком-то дикарском, инстинктивном стремлении выбраться. И тут же об этом жалеет: воздух выскакивает из лёгких, комната качается, перед глазами вспыхивают чёрные точки. Его похитили. — Успокойся, — произносит голос. Саске оборачивается — движение неуклюжее, скованное, — и встречается взглядом с человеком, которого не узнаёт. Тот парень остаётся неподвижен и внимателен. Саске открывает рот, но слова предательски отказываются выстраиваться в предложение. Дыхание сбивается, сердце бешено колотится, мышцы цепенеют, когда он, опустив взгляд, видит стальное кольцо на своей руке. Цепь дрожит, когда он непроизвольно дёргается. Пальцы немеют. Он смотрит на незнакомого парня — широко, бессмысленно, разом позабыв, как строится фраза, как управлять собственным телом. Его заковали в кандалы и это не ошибка, даже не шутка. Это — реальность. Его похитили? Но за что? Если бы только Саске знал, к чему приведёт этот вечер, он остался бы у Джуго и ответил бы на проклятый звонок Суйгецу. Съел бы ужин, приготовленный Карин, даже если бы не хотелось. Если бы только Саске знал, то не позволил бы себе даже мысли о том, что жизнь его невыносима, потому что теперь она, похоже, решила преподнести ему доказательство: пределов падения не существует. — Перестань паниковать, — просит парень. Он протягивает стакан воды, и рука его не дрожит. Саске, загнанный в угол, отстраняется, всматриваясь в прозрачную жидкость, как в яд. Тот, кого он не знает, не делает ни резких движений, ни попыток приблизиться. Итачи просто ждёт. — Это всего лишь вода, — произносит он спокойно. — Я не подмешивал ничего. Пей, если хочешь. — Ты уже говорил это… — Саске едва узнаёт свой голос. Он потрескавшийся, хриплый, измученный. Мысли проносятся со скоростью бьющих током импульсов, и он обхватывает себя за плечи, как будто может удержать остатки тепла и уцелевшего рассудка. Рефлекс, лишённый осознанности. Он отгораживается. Закрывается. Итачи плавно опускается на стул рядом. Саске смотрит на него, не мигая, не отводя взгляда, и не понимает: кто он? почему он? за что? Саске медленно отводит глаза, пытаясь укрыться от тяжести чужого присутствия, и, затаив дыхание, обводит взглядом помещение. Пространство, в которое его заключили, оказывается небольшим: всего одна кровать, узкая, с металлическим каркасом, к изножью которой тянется цепь, ограничивающая свободу до точного радиуса. Шкаф встроен в стену, невысокий, неприметный, будто его и не было. У противоположной стены — простой стол, гладкая поверхность которого пуста, и два одинаковых стула, ни одного лишнего предмета. Всё на удивление стерильно, будто вычищено до скрипа, без намёка на личное. Но главное — в этом закрытом, чуждом пространстве есть окно. Маленькое, узкое, прижатое к потолку, будто случайное отверстие между реальностями. Снаружи царит бледный сумрак — то ли начало дня, то ли его окончание, граница времени, не способная дать ответа, утро это или вечер. Окно здесь единственный выход, но даже он кажется недосягаемым: прикованный к кровати, Саске не сможет дотянуться. Однако, если удастся сдвинуть конструкцию... — Выпей воды и потом я расскажу тебе всё, — голос его звучит спокойно, без резких интонаций, но не оставляет простора для отказа. Саске, затаившийся, переводит взгляд с окна на парня, не сразу осознавая, что его пальцы судорожно вцепились в одеяло. Итачи слегка наклоняет стакан, отпивает воду и, на миг задержав движение, позволяет себе почти невесомую, лишённую радости улыбку. — Видишь, я жив. И вновь — серьёзность, оседающая на чертах лица, словно невидимый груз. Он протягивает стакан, не дожидаясь ответа. Саске не отрывает взгляда, долго, мучительно долго, прежде чем, сжав зубы, делает несколько быстрых глотков. Вода кажется ледяной. Пустота внутри на миг отзывается тошнотворным ужасом, но тело, повинуясь необходимости, принимает её. Итачи, ни слова не говоря, забирает стакан и отодвигает его в сторону, за пределы досягаемости. — Я... пожалуйста... можешь меня... — голос Саске срывается, глухой и хриплый, как будто его не использовали вечность. Но договорить он не успевает — резкое движение руки, короткое и властное, прерывает его жалкую попытку. — Нет, Саске, ты должен быть здесь, — твёрдо произносит Итачи, глядя прямо в глаза, не позволяя себе ни тени сомнения. В этих словах не угроза, но приговор… Формулировка не оставляет шансов на обжалование. Саске судорожно глотает воздух. Перед ним — человек с изломанной логикой, в чьих действиях нет места состраданию. Такой человек может всё. С ним нельзя спорить. С ним нужно быть осторожным. Саске опускает взгляд, не позволяя себе глупости — не двигаться, не провоцировать, не встречаться с этим взглядом. — Я не причиню тебе вреда. Обещаю, — добавляет Итачи спокойнее, и Саске почти верит. Он медленно поднимает закованную руку, дрожащую, налитую болью, и демонстративно дёргает цепь, создавая в воздухе звон, от которого стынет кровь. Младший не говорит ничего, потому что в этом жесте — всё: недоверие, страх, отчаяние. В цепи — суть происходящего, Саске — пленник, Саске — трофей. Саске — существо, которое можно сдерживать железом… Сердце стучит в груди с такой силой, что кажется, ещё немного — и оно прорвёт клетку рёбер, но Саске, цепляясь за остатки самообладания, делает всё возможное, чтобы не поддаться панике. Не закричать. Не заплакать. Не сломаться. — Это необходимо. Для твоей же безопасности, — медленно, отчеканенно произносит Итачи. Саске не сразу понимает смысл этих слов. Они звучат, как издевательство. Как бред. — Для какой ещё безопасности? — спрашивает он, еле слышно. Взгляд его поднимается, рассеянный, неверящий, и застывает на лице того, кто лишил его свободы. Саске охватывает парализующий ужас — противный, липкий, проникающий под кожу и оставляющий после себя только дрожь в костях и горечь на языке. Всё внутри него сжимается в предчувствии беды, нависшей, как неотвратимый приговор. Он боится. До оцепенения, до тошноты, до звона в ушах. Боится не только Итачи, который сейчас спокойно смотрит на него, будто ничего не происходит, но и собственной беспомощности, страха, что не удастся выбраться — и от того становится ещё страшнее. — Стой, — голос вырывается из его горла, приглушённый, неуверенный, слишком тихий, чтобы звучать убедительно. — Давай поговорим... нормально, Итачи. Но что говорить, если ни одно слово не имеет веса, если каждое — ничтожно в условиях, где разумного диалога никогда не предполагалось? Молить? Просить? Кричать? Саске не знает, будет ли тот вообще слушать. Возможно, уже решил всё за него и любые попытки уговоров бессмысленны. — Я же сказал: ты должен быть здесь, — спокойно, почти механически повторяет Итачи, не отводя взгляда. Внутри Саске вспыхивает призрачная надежда — отчаянная, ироничная. Может, это чья-то дурная шутка? А если всё подстроено? Суйгецу вполне мог бы провернуть такое — деньги у него есть, связи тоже. Возможно, кого-то наняли, чтобы напугать, проучить, разыграть... Он хватается за эту версию, потому что она как последняя нить, удерживающая его от окончательного падения в панику. Саске сжимает пальцами покрывало так крепко, что побелевшие суставы почти впиваются в плоть. — Всё будет хорошо, — говорит Итачи, почти успокаивающе, — Но сначала ты должен запомнить, что стены здесь звуконепроницаемые, как и окна. Я ненавижу шум и истерику. Поэтому тебе стоит просто делать то, что я прошу. Саске чувствует, как в груди зарождается гнев. На удивление, не обжигающий, но ледяной, упорный, сжатый в тугой узел. В этом чужом голосе приказы, а этих словах откуда-то взявшаяся власть. Причем незаслуженная, самоназначенная, унижающая... Кто этот Итачи, чтобы диктовать, навязывать, удерживать? Он что, полагает, что имеет на это право? Саске с трудом сдерживает дрожь и поднимает глаза, в которых вместо страха появляется вызов. — Делать то, что ты говоришь? — слова вылетают с надрывом, срываются с губ, как камни. — С чего ты взял, что я буду тебя слушаться? Итачи молчит недолго, чуть склоняет голову и откидывается на спинку стула. — Будешь. И не зли меня, — произносит он негромко, не повышая тона, но голос обретает вес, заполняющий собой пространство. — Я тебе не угрожаю, Саске. Но если ты будешь сопротивляться, если заставишь меня переступить ту черту, которую я сам себе обозначил... это будет хуже для нас обоих. Мне не хочется делать тебе больно. Но если не оставишь иного выхода — я поступлю так, как придётся. Не доводи. Саске нервно сглатывает и спрашивает: — И что ты мне сделаешь? — Не думаю, что ты захочешь это знать. И никуда ты отсюда не уйдёшь, — голос Итачи, окрашенный откровенной злобой, рассек воздух с такой резкостью, что Саске ощутил, как натянутые до предела нервы начинают пульсировать под кожей, угрожая в любой момент прорваться рвущим горло криком. Его собственное напряжение больше не поддавалось контролю — тревога тяжёлым клубком встала в желудке, отдаваясь неприятной тошнотой в горле. Итачи не просто говорил — он всаживал слова в пространство между ними, как острые иглы, и взгляд, тяжёлый и осуждающий, не оставлял сомнений в том, что намерения его не имеют ничего общего с шуткой. Что-то в этом выражении, в этом голосе, в этой всей обстановке подсказало Саске, что за внешним спокойствием скрывается хаос, к которому он не был готов ни умом, ни телом. — Итачи, — тихо, почти вымученно произносит он, — Если тебе нужны деньги, я… Ответом ему служит смех. Пронзительный, громкий, от которого звенит в ушах. Смех человека, который слишком давно перешёл границу разумного и не собирается возвращаться обратно. Итачи смеётся так, будто действительно нашёл нечто безумно смешное, вытирает глаза от слёз, точно услышал лучший анекдот в своей жизни. — Мне не нужны деньги, — произносит старший, наконец выдохнув, и лицо его возвращается к прежней неподвижной маске. — Тогда что тебе нужно? — выдавливает Саске, растерянный, беспомощный, уже не пытающийся казаться спокойным. Молчание. Пауза, в которой можно услышать собственное сердцебиение. Итачи смотрит на него, не мигая. — Мне нужен ты, — наконец говорит он, пожимая плечами, словно речь идёт о самом обыденном решении. У Саске на мгновение замирает дыхание. — Зачем? — Зачем один человек нужен другому? — Итачи склоняет голову набок, и в этом жесте есть что-то почти детское, пугающее своей наивной противоестественностью. — Не для того же, чтобы похищать… — Согласен, — мгновенно отвечает тот и ненадолго замолкает. Затем, как бы проверяя на прочность, добавляет: — А как думаешь, для чего одному парню может понадобиться другой? Реакция Саске не требует осмысления — он машинально отступает назад, как будто расстояние способно защитить его от происходящего. Итачи замечает это движение, и уголки его губ приподнимаются. — Нет, Саске, не ради насилия, — проговаривает он, медленно подходя ближе. — Я хочу, чтобы мы жили вместе. — Ты похитил меня, — шепчет Саске, и губы его дрожат. — Да, но никто не мешает представить другие обстоятельства. — Ты… тоже живёшь здесь? Где-то неподалеку? — недоверие окрашивает голос юноши. Итачи смеётся уже тише. — Формально — да. Но настоящая жизнь начинается, когда мы делим не просто пространство. Спать на одной кровати, есть из одной тарелки, дышать одним воздухом, сидеть на одном диване — это уже не про быт. Это про договор. Хочешь, скажу, на каких условиях? Саске не отвечает, и пауза заполняется дыханием. — Я хочу, чтобы у меня было право касаться тебя, кормить тебя, держать с собой рядом, опрокидывать на кровать. Не потому, что я могу, а потому что ты сам это разрешишь. Саске мутит. От слов, от голоса, от самой постановки этих фраз. Мир вокруг теряет очертания, остаётся только одна мысль — бежать. Только вот ноги будто налиты свинцом. — Итачи, я не думаю, что мы с тобой в таких взаимоотношениях… Прекрасно. Они не в отношениях вовсе. Один — человек, совершивший преступление, другой — его жертва, оказавшаяся в ловушке собственных решений. Наивность — это пить с незнакомцем, разговаривать ночью с человеком, в котором с первого взгляда угадывалась опасность. Глупость — надеяться, что всё обойдётся. Саске думает, что он — идиот. И, наверное, прав. Он жив, прикован к постели, заперт в доме сумасшедшего, но жив. — Нет, Саске, не нужно прикрываться фразами, лишёнными смысла. Мы чужие, не скреплённые ни чувствами, ни памятью, ни даже иллюзией взаимной симпатии, — произносит Итачи безмятежно. Он звучит почти философски, бесстрастно, и именно это пугает Саске больше всего. Если бы он кричал, если бы сорвался — можно было бы списать всё на вспышку гнева, потерю контроля. Но сейчас, при его спокойствии, при этой пугающей внутренней тишине, становится ясно: всё, что происходит, было задумано заранее, тщательно, хладнокровно. Саске чувствует, как спиной всё сильнее вжимается в прохладную, шероховатую поверхность стены, тело само отказывается подчиняться здравому смыслу, желая лишь одного — увеличить расстояние между собой и Итачи. — Ты ведь не испытываешь ко мне любви, — добавляет Итачи после паузы и впивается в него взглядом, который трудно выдержать, но невозможно игнорировать. Что же стало с логичным, даже необходимым в такой ситуации ответом: «Мы не испытываем друг у другу любви»? Почему он застрял где-то между лёгкими и горлом, не выйдя наружу? Почему Саске вдруг не уверен, что может его произнести? — Тогда зачем? — срывается с его губ, с хрипотцой, вырванное страхом, непониманием, попыткой ухватиться за хоть какую-то рациональность. — Если я тебя сейчас отпущу… — говорит Итачи, не меняя интонации. Глаза Саске немедленно расширяются, он поднимает на него тревожный взгляд, в котором трепещет смесь надежды и ужаса. — Не случится этого, не волнуйся так, — добавляет тот с лёгкой усмешкой, будто утешает ребёнка. — Просто представим это. И куда ты направишься в первую очередь? — Домой, — отвечает Саске слишком быстро, почти выплёвывая слово. — Куда? — переспросил Итачи и вдруг рассмеялся. От этого смеха морозом обдает затылок. — Домой. Я не пойду в полицию, честно. Ты ничего не сделал. Ну, кроме того, что похитил. Хотя… не знаю, как это можно доказать. Я… Я никому ничего не скажу, клянусь. — Дело даже не в этом, Саске, — старший продолжает улыбаться, — Ты сейчас говоришь о квартире, где вместо уюта у тебя бетонная коробка с облупленными стенами и гнилыми трубами? Где холодильник — это кладбище для прокисшей лапши и залежалых консервов? Он чуть склоняет голову, изучая Саске с интересом, похожим на то, как смотрят на загнанное в угол животное: с терпеливым ожиданием, с уверенностью, что выхода у него всё равно нет. — Ты действительно называешь это домом, Саске? Он застывает, внутренне сжавшись от пронзительной точности этих слов, от мерзкой, обнажающей правду картины. В голове одна за другой вспыхивают мысли, слишком навязчивые, чтобы их игнорировать. Что значит — «жил»? Почему в прошедшем времени? С чего он решил, что Саске уже не вернётся туда? Откуда ему известно, как устроена его жизнь до мельчайших деталей — вплоть до содержимого холодильника? И, наконец, главный вопрос, который Саске пока не осмеливается задать вслух: сколько у него осталось времени, прежде чем вместо плена начнётся нечто хуже? Где граница, за которой всё, что сейчас кажется невозможным, станет его новой реальностью? И удастся ли вообще когда-нибудь пересечь её обратно? — Не было в этом ни стремления уязвить, обидеть или принизить, — произносит Итачи, — Но забудь о том жалком пристанище, которое ты упрямо продолжаешь называть домом. — Это и есть мой дом, — огрызается Саске, в голосе его дрожит не столько обида, сколько отчаянное упрямство, попытка удержать за собой хотя бы иллюзию выбора. — Был, — поправляет Итачи без намёка на сожаление, — Теперь ты там больше не живёшь. — На каком основании ты вообще позволяешь себе решать за меня, где мне жить, а где — нет? — голос Саске сорвался на резкость, но не вызывал даже намёка на ответную вспышку. — Саске, — перебивает его Итачи, бесшумно сокращая между ними расстояние не шагами, а взглядом, в котором нет угрозы, но и спасения не предвидится. — Я хочу заботиться о тебе. — Ты? Кто ты, чтобы иметь на это право? — бросает Саске, упираясь в него взглядом, как в стену. Итачи молчит. Он будто действительно обдумывает, что именно сказать, хотя с куда большей вероятностью решает, нужно ли говорить вообще. — Я — тот, кто в состоянии дать тебе всё, что ты пожелаешь, — говорит старший наконец, спокойно, не повышая голоса, и от этого спокойствия становится только тяжелее дышать. — Тогда отпусти меня, — просит Саске, едва удерживая в себе искру надежды, которая гаснет почти сразу. Лицо Итачи меняется, не так резко, не драматично, но достаточно, чтобы уловить, как губы его сжимаются в тонкую линию, в уголках затаивается раздражение. — Нет. Всё, кроме этого. — Тогда хотя бы избавь от цепей, — Саске старается говорить жёстко, но голос всё равно срывается, выдавая внутреннюю неуверенность. Итачи тяжело вздыхает. — Всё, что не затрагивает твою свободу напрямую, я готов рассмотреть. Но не проси меня позволить тебе уйти, я пока тебе не доверяю. — Это ты не доверяешь мне?! — восклицает Саске. — После всего, что ты сделал? После того, как притащил меня сюда, как... — он осекается, не находя слов, которые бы выразили весь объем безумия происходящего. Все внутри него протестует, кричит, сопротивляется, и всё же подчиняется, потому что выхода нет. В голове одна за другой вспыхивают мысли, цепляясь друг за друга обрывками. Почему именно он? Кто толкнул его в эту точку на карте чужой воли? Саске откидывает голову назад, позволяя затылку с глухим стуком встретиться со стеной, и сжимает веки. Мир не останавливается, но звенящая пустота в голове перекрывает все звуки. Разве у него не было и без этого достаточно проблем? Или судьба решила, что одна бездна в жизни — ничтожна и требует продолжения? — Тебе, в каком-то извращённом смысле, даже повезло, что рядом оказался именно я, а не кто-то посторонний, — произносит Итачи с холодной невозмутимостью, — Сегодня ты будешь отдыхать. А завтра я приму решение, с чего начать. — Подожди, что это значит? — спрашивает Саске, но даже не надеется получить ясный ответ. Он больше не стремится осмыслить происходящее. Уже не хватает ни сил, ни веры в то, что за этими действиями может скрываться логика. Приходится принять как данность: остаться здесь — не выбор, а единственный возможный сценарий, написанный без его участия. — Я не позволю тебе скучать, — Итачи скользит взглядом по циферблату наручных часов, тогда как Саске, движимый внезапной мыслью, осматривает стены в тщетной попытке найти привычную точку отсчёта времени. Часов нет. Ни стрелок, ни цифр, ни напоминания о внешнем мире. — Я скоро вернусь к тебе. Нужно в туалет? Или хочешь воды? Саске едва заметно мотает головой. В теле странная, вязкая усталость, будто всё живое вытекло из него через один только разговор, оставив за собой тяжёлую пустоту. Он и впрямь не уверен, что способен сейчас даже сесть. Голова всё ещё кружится, но в её тяжести рождается слабая мысль: если Итачи действительно вернётся, то, возможно, откроет замок, чтобы сопроводить его в туалет. Если не придумает унизительную альтернативу… — Тебе стоит поспать, — говорит Итачи мягко, почти участливо. Саске скалит губы в безрадостной усмешке, и та больше похожа на гримасу, чем на выражение иронии. — Не стоит так плохо относиться к моей заботе, — продолжает Итачи. — Если бы мне было плевать, ты не лежал бы сейчас здесь. Ты валялся бы в подвале, сломанный, изнасилованный, лишённый человеческого лица. Я бы пользовался тобой до тех пор, пока это приносило бы мне удовлетворение, а потом избавился бы грязно, унизительно и бесчеловечно. Тебя устроило бы это? Глаза Саске распахиваются. В этом взгляде — первозданный ужас, не окрашенный ещё словами. Он смотрит на Итачи, будто видит в нём не человека, а неведомую силу, способную сокрушать без усилий, не теряя ни капли самообладания. — Теперь ты понимаешь, о чём я говорю? — голос Итачи звучит почти ласково, с тем болезненным оттенком мягкости, который только усиливает тревогу. — Но я бы не смог сделать с тобой подобное. — Почему именно я? — спрашивает Саске, и в этом вопросе не столько желание услышать ответ, сколько искреннее недоумение. Он не может найти в себе ничего, что стоило бы подобного внимания. Итачи отводит глаза. Он проводит языком по зубам, тяжело вздыхает, сжимает плечи, будто ему стало холодно, или будто он оказался вынужден взять на себя нечто, чего сам до конца не понимает. Он не отвечает сразу, точно взвешивает вес тишины. — Я очень хочу тебе помочь, Саске, — произносит он наконец. — Хочу, чтобы ты оставался со мной. Здесь. Саске сомневается, что способен не тревожиться. Внутри всё опутано колючими узлами, из которых не выбраться без крови. — Я так понимаю, у меня нет выбора? — Нет, — коротко отвечает Итачи. Он смотрит пристально, слегка нахмурившись. — Я не позволю тебе сбежать. Даже не пытайся. Я, откровенно говоря, не вынесу, если ты попробуешь. И это действительно понятно. Всё остальное — нет. Саске молчит. Взгляд скользит по собственным ладоням, по тонким линиям, пересекающим кожу — сухой, истертой, натёртой до красных следов от кандалов. Боль притупленная, но назойливая, оседает под кожей и не уходит. Может быть, Итачи ещё способен понять или сострадать. Пусть не сразу, пусть позже, когда утихнет первая одержимость или рассеется пелена этой странной заботы. Возможно, он всё-таки позволит уйти. Ведь если верить его словам, ему ничего не нужно. Ничего, кроме него — самого Саске. — Мы где-то пересекались? Почему ты знаешь, кто я, и где меня найти? — Долго рассказывать, — не глядя в его сторону, отзывается Итачи. — Прости, Саске, в другой раз. Он не врет. Просто выбирает, о чём говорить, а что оставить за пределами. Ответы, возможно, есть, просто они не для него. Не сейчас. — Ты на работу? — Нет. У меня есть дела, — отвечает Итачи, поднимаясь с места, отодвигая стул, — Ложись обратно, тебе нужно отдохнуть. Может быть, хочешь чего-нибудь? — А который час? — перебивает Саске и наблюдает, как в лице Итачи что-то меняется: скулы застывают в напряжении, челюсти напрягаются. Он сдержан, но внутри — брешь. Значит, Саске нашёл щёлку в идеально выстроенном фасаде. Умереть в первый же день, разозлив его, — не самая разумная перспектива. — Мне ничего не нужно. Скажи только, сколько времени. — Четыре часа. — Итачи, — тихо зовёт он, не сводя с него взгляда. — Мне больно. Ты хотя бы... когда ты здесь... можешь снимать их? — Это то, чего ты хочешь? — Да. Мне очень больно. — Хорошо, — отзывается он, коротко кивая. Саске нахмуривается. Это «хорошо» не несёт определённости, это даже не утешение и не угроза. Это нечто зыбкое между: «Я обязательно подумаю» или «Пусть тебе больно», а выбрать, к чему оно ближе, Саске не может. Итачи не добавляет ни слова. Просто разворачивается и выходит, оставляя за собой странную тишину. Несколько минут Саске остается недвижим, погружённый в тишину, в которой неотвратимо нарастает осознание: всё, что составляло его жизнь, разрушено до основания, и произошло это не постепенно, не по законам предсказуемого хаоса, а мгновенно — точным, хладнокровным ударом по оси, державшей хрупкое равновесие. Как он дошёл до этого? Как он мог упустить момент, когда реальность подменилась чужой волей, а свобода растворилась, будто её никогда не существовало? Болен ли Итачи, одержим ли он или следует каким-то иным, непостижимым законам — не имеет значения. Саске влип. Не по глупости, не по недосмотру, а окончательно, с перспективой, от которой стынет кровь. Бежать? Но куда? И что важнее — от кого? Даже если бы прямо сейчас перед ним распахнулась дверь, ведущая наружу, он не знал бы, в какую сторону сделать первый шаг. Всё вокруг сжалось в узкое пространство страха, где чужая воля диктует собственные правила. Итачи не угрожал, не кричал, не поднимал руку, но при этом безошибочно ткнул в самую больную точку, в ту зияющую пустоту, которую Саске с юности прятал под маской сарказма и равнодушия. Он напомнил ему, что его жизнь не представляет ценности. Не прямо, не грубо, но достаточно отчётливо, чтобы Саске понял: у него нет тыла. Ни семьи, ни дома, в полном смысле этого слова, ни кого-то, кто встревожился бы из-за его отсутствия. Но разве это даёт кому-то право удерживать человека против воли? Даже если он без корней, даже если из него не вырастет ничего путного. Неужели Итачи правда считает, что понимает его? Что одного знания о его слабостях достаточно, чтобы считать себя ближе остальных? Да, дома холодно. Да, его там не ждут. Но он всегда возвращался — в одиночество, в пустоту, в обыденность, в недосказанные разговоры и короткие смс. Потому что это было его. И лучше было жить в нищете и без тепла, чем соглашаться на добровольное пленение, пусть даже из рук того, кто смотрит на него так, будто в этом взгляде спасение. Наверное, Итачи одинок. Иначе зачем всё это? Возможно, за безупречным лицом и безэмоциональной речью скрывается боль, от которой не удалось укрыться. Бывает, что человек идёт на всё, лишь бы рядом кто-то дышал. Хотя бы в пределах досягаемости. Но у всех есть друзья. Даже у Саске. У того, кто инстинктивно отталкивал каждого, кто пытался подойти ближе. Он не считал себя способным к привязанности, но в глубине души знал: если случится беда, он отдаст всё ради тех, кого не может назвать чужими. Только они не станут его искать. Исчезни он и не один из них не поднимет тревогу. Ни Джуго, ни Карин, ни Суйгецу. Им с ним удобно, привычно. Иногда можно выпить, сбросить пар и накуриться. Он для них — эпизод, не сюжет. Человек, на которого можно свалиться в полночь, но не тот, ради кого звонят в полицию. Саске остаётся один. Эта мысль накатывает тяжестью, от которой перехватывает горло. Внутри пустеет, на смену тревоге приходит сдержанный ужас: никто не вытащит. Никто не заметит. Никто не поймёт. Он медленно поднимает взгляд к потолку, и в этом жесте нет надежды, а только усталость, доходящая до равнодушия. Он не молится, не просит. Просто смотрит туда, где пустота. У мироздания, впрочем, отвратительное чувство юмора. Тошнотворно изощрённое. Здесь нет никого, кроме него самого. Ни врагов, ни союзников. Только сталь на запястьях и нарастающее понимание: если он выберется отсюда, то исключительно за счёт собственного страха, преобразованного в ярость. Иначе — не выжить.