***
Вернувшись в спальню, Итачи впервые за всю ночь ощутил облегчение. Молчание Саске, его полная отрешённость и настороженность оказались не наказанием, а передышкой, почти даром. Младший сидел на кровати, сложив ноги в позу лотоса, голова откинута на стену, взгляд — острый, напряжённый, цепкий — не отрывался от Итачи ни на секунду, наблюдая, как тот методично убирает осколки разбившегося стакана и тарелки. В комнате стояла глухая, тяжёлая тишина, и она оказалась куда выразительнее любого крика. Судя по тому, насколько твёрдо держалась спина Саске, насколько не дрожали пальцы, он всё же немного поспал, и это было одновременно утешением и угрозой. Выспавшийся Саске — значит, у него хватит сил, чтобы злиться. Значит, хватит злости, чтобы говорить. Итачи это устраивало. Не потому, что ему нравилась враждебность, а потому что она была лучше безразличия. Больнее, чище, честнее. Он поставил стул перед кроватью, в точности туда, где сидел прежде. Изо дня повторяющееся, обычное действие… и путь к разговору. — Поговорим? — спросил он, облокотившись локтями на колени. Младший не ответил, только взгляд его стал ещё тяжелее, будто выжигал. — Ты хочешь этого, Саске? Он знал. Конечно знал. Хотел бы не знать — было бы проще. — Ты же не хотел, — вдруг сказал тот. Тон голоса не дрогнул, не сорвался. Ни колебания, ни угрозы, ни прятаной боли — только сухая констатация. Итачи не ожидал услышать от него ничего, а уж тем более нечто настолько прямое. Это нарушило порядок, к которому он готовился, в котором пытался выстроить разговор. Нарушение плана раздражало, но не сбивало. Итачи умел подстраиваться. Саске умел разрушать. После вчерашнего от него можно было ждать любого порыва: крика, истерики, попытки забиться в угол. Но не спокойствия, пусть и показного… Итачи потерял нить, с которой хотел начать. Мысль растаяла под взглядом, в котором ни страха, ни агрессии. Только молчаливая граница, которую нельзя пересекать снова (но ведь не удержаться). — В данный момент это именно то, чего я хочу, — ответил Итачи спокойно, отмеряя каждое слово, не повышая голоса, но подчёркивая смысл. — Ты... — Правда? — перебил Саске. Он никогда прежде его не перебивал. Ни в голосе, ни во взгляде не осталось злости, и это пугало. Он не сутулился, не отводил глаз, не пытался подавить дрожь. Только лёгкое движение — скрещённые на груди руки, напряжённая линия плеч, еле заметный сдвиг подбородка, выдающий не столько раздражение, сколько внутренний надлом. Итачи понял, что младший подспудно готов к тому, что этот разговор снова ничем не закончится. — А я думал, ты хочешь поцеловать меня, пока я сплю. Или уже решил перейти на следующий уровень? — тихо добавил Саске, не поднимая глаз. Он не сказал это с упрёком. Не выкрикнул в лицо. Это не было обвинением — только усталый, израненный вопрос, обёрнутый в иронию, которая не спасала. Саске отвёл взгляд слишком быстро, и этого хватило, чтобы увидеть всё: растерянность, напряжение, тревогу, тщательно спрятанные чувства, которые вырывались на свободу, несмотря на попытки держать лицо. Итачи смотрел на него долго. Он бы мог сейчас сказать, что такой вывод — логичен, что реакция Саске справедлива. Он бы мог — и не стал. — Нет, — отозвался старший, — Ты прав, я хотел. Но не сейчас. Итачи сделал паузу, позволяя словам осесть в воздухе, стать частью этой комнаты. — Твоя реакция закономерна, — продолжил Итачи чуть тише. — Можешь не прощать меня, Саске. Он не просил прощения. Не оправдывался. Не искал лёгкого пути… Итачи смотрел в глаза человеку, который был ему ближе всех, и не знал, сколько ещё боли им придётся пережить, прежде чем появится шанс говорить без страха быть непонятым. Саске по-прежнему молчит, отчаянно цепляясь за видимость равнодушия, но напряжение нарастает с каждым мгновением. Его пальцы сжимаются в кулаки, затем разжимаются; взгляд мечется по комнате, задерживаясь на стене, на полу, на складке одеяла, будто в попытке выстроить мысль, способную выдержать внутреннее давление. Он не выдерживает первым. — И ты извиняешься? — голос режет пространство. — В качестве извинений я честно отвечу на любой вопрос, — отвечает Итачи, не меняя интонации, словно это не сделка, а факт. — Любой? — уточняет Саске с лёгким недоверием, в котором читается не ожидание, а предчувствие подвоха. Он получает короткий кивок и, будто не веря собственному праву говорить, бросает: — И как мне понять, обманываешь ты или нет? — А зачем мне тебя обманывать? Ответ без нажима и прост. Саске откидывается назад, подтягивает к груди ноги, сжавшись в подобие защитной позы, и теряет всё то мнимое спокойствие, которым тщетно пытался прикрыть уязвимость. Взгляд метнулся в сторону, на лице читается смятение, которое он не в силах скрыть. Саске зарывается пальцами в волосы, сжимая пряди. А Итачи борется со сном, чувствуя, как виски давит усталость, как вязко тянутся секунды, но он не может позволить себе отступить. — Всё-всё? Абсолютно всё? — Всё, что захочешь узнать, — спокойно подтверждает Итачи, — Но если я не смогу рассказать о чём-то, то постарайся меня понять. — Понять? — Саске резко подаётся вперёд. — Да ты вообще не собираешься ничего толком рассказывать, о каком "понять" ты говоришь? — Саске. Одно имя, произнесённое низко, твёрдо, как якорь. Младший тут же замолкает, будто имя обернулось приказом, от которого невозможно отступить. Итачи ждёт, не торопя, позволяя тишине отстояться, прежде чем Саске вновь открывает рот. — Я могу спросить твой номер телефона, узнать, сколько у тебя в доме комнат и даже какого цвета у тебя зубная щётка? Он прищуривается, голос звучит настороженно, даже немного вызывающе — ирония используется в отчаянной попытке замаскировать настоящие намерения. Итачи едва уловимо усмехается про себя — не от снисходительности, а от того, как в каждом "твой, у тебя" слышится нечто личное, как будто Саске интересуется не просто фактами, а им. Им самим. — Номер давать смысла нет, — Итачи переводит задумчивый взгляд куда-то в сторону, — Телефона у тебя всё равно нет. Зубная щётка — красного цвета. Что до комнат... — он делает паузу, мысленно проходясь по этажам. — Восемь спален, не считая твоей. Гостиная, кухня, комната отдыха, личный кабинет, библиотека, тренажёрный зал. Ещё есть чердак и гараж. Саске мгновенно меняется в лице. Всё, что он успел выстроить внутри, рушится беззвучно, но стремительно. В его взгляде появляется не просто удивление — это настоящий ступор, граничащий с потрясением. — Тренажёрный зал? Библиотека? Итачи только кивает. Ему нечего добавлять. — Ну да, — выдыхает Саске, почти шепчет, — Стал бы кто-то бедный похищать человека. Фраза вырывается нечаянно, как пульсирующая боль — едкая, обнажённая. Итачи не реагирует. Он просто оставляет эти слова между ними — без осуждения, без комментариев. Взгляд Саске бегло скользит по комнате, задерживается на шкафу и стенах. Он не ожидал. Ни такого дома, ни таких деталей. Он ничего не спрашивал, потому что не хотел знать, и теперь, столкнувшись с реальностью, кажется, не знает, как её принять. — Я понимал, что ты богатый... — тихо бормочет Саске. — Но не до такой степени. Итачи сдержанно улыбается. Саске, вероятно, неловко, и это читается во всём — в том, как он поджимает губы, в том, как старается держаться с холодной отстранённостью, которой у него попросту нет. Деньги, роскошь, возможность иметь всё — для Саске это всегда было чем-то из другого мира. Сколько бы средств он ни получал, почти всё уходило на помощь другим: он переводил деньги родителям, оплачивал счета, откладывал, экономил, даже не задумываясь о собственных желаниях. Младший не привык ни к тёплой заботе, ни к элементарной щедрости, направленной на него самого. Итачи прекрасно знал об этом. И именно в этой простой честности, в полном отсутствии показного интереса к материальному, была та часть Саске, которая не переставала трогать до самого нутра. Итачи прикусывает губу, сдерживая улыбку, появившуюся не по воле — она возникла откуда-то изнутри, от ощущения, что Саске продолжает оставаться собой, даже здесь, даже сейчас, в условиях, где всё противоречит его воле. — Почему ты так удивлён? — А кто бы на моём месте не удивился? — прищуривается Саске. Он делает паузу, а затем, недоверчиво и почти неохотно, добавляет: — Насколько ты богат? — Тебя интересует точная сумма или просто количество нулей на моём счету? — Подожди, нет, я хочу два вопроса вместо одного, — мгновенно парирует Саске. — Нет, — отвечает Итачи с такой твердостью, что становится ясно: торга не будет. Старший ждал сопротивления, был готов к спору, к обострению диалога, но Саске неожиданно сникает и отводит взгляд, будто отбрасывая прочь весь накал. Он молчит, всматриваясь куда-то в пустоту, и только сдержанное движение губ выдает, насколько он на самом деле напряжён. — Я хочу знать, кем ты работаешь, как долго я здесь, и... — он заминается, взгляд скользит мимо Итачи, — Что ты намереваешься делать со мной? Пауза повисает в воздухе. Она будто тянется и сгущается между ними. Итачи медленно втягивает воздух через нос, затем выдыхает — долго, почти беззвучно. Ему неприятно слышать этот вопрос, потому что он поднимает сразу всё: и то, что он уже скрывал, и то, к чему не готов подступаться даже в собственных мыслях. — Мы договаривались, — напоминает Итачи, откидываясь на спинку стула. — Один вопрос. Выбирай. Саске не раздумывает ни секунды. — Третий. Итачи на миг прикрывает глаза. Тяжесть этого выбора ложится прямо на грудную клетку, и сдержать раздражение труднее, чем обычно. Он надеялся, что Саске остановится на чём-то поверхностном, чего можно было бы коснуться, не залезая слишком глубоко в чужое и личное. — Что именно ты хочешь узнать? Саске пожимает плечами. Этот жест может показаться равнодушным, но Итачи видит: это неравнодушие, это оборонительная реакция. Он просто не знает, с чего начать. — Всё. Насколько долго ты собираешься держать меня здесь? Зачем я тебе? В глазах Итачи появляется тень. Он медленно переводит взгляд с лица Саске на стену, затем вновь возвращается к нему. — Я уже не раз отвечал на это, — мягко, без нажима говорит он, — Но ты не хочешь слышать. — Потому что ты всё время уводишь тему. «Прости, в другой раз». Это и есть твои ответы? Итачи качает головой, не пытаясь оправдаться. Он не спорит, не возражает, просто смотрит — тяжело, пристально, будто старается разглядеть в Саске то, чего не может назвать. — Этот вопрос не из нашей договорённости, — говорит старший наконец. — Тогда скажи, — Саске наклоняется вперёд, — Что ты собираешься делать со мной дальше? Хочешь держать меня здесь до конца жизни? Думаешь, меня никто не будет искать? — Я постараюсь сделать всё, чтобы никто тебя не нашёл, — спокойно, почти устало произносит Итачи, медленно потирая пальцами переносицу, — И ты это знаешь. Было бы бессмысленно убеждать тебя в том, что можно привыкнуть, смириться, выстроить какую-то версию нормальности — ты всё равно не поверишь. Твои мысли об этом замкнуты, и мои слова не способны проникнуть внутрь. — Скажи честно, ты сумасшедший? Итачи едва заметно хмурится, и не потому, что вопрос задел его — напротив, он был задан слишком просто, почти без интонации, будто в нём не было ни обвинения, ни сарказма. Саске не пытался задеть, он хотел узнать. — Нет, я в здравом уме, — негромко отвечает Итачи. — Тогда объясни, зачем ты всё это делаешь. Ещё раз. Итачи не спешит с ответом. Его движения становятся чуть медленнее, как у человека, который слишком долго держал в себе переутомление. Он медленно поднимается, тяжело опускаясь на край кровати. Саске чуть напрягается, но не отодвигается. Он остаётся на месте, и это уже значит больше, чем просто жест вежливого терпения. Итачи опускает ладони на лицо, задерживает их там, а потом убирает, приоткрывая глаза, затуманенные от переутомления. Ни кофе, ни холодная вода не способны побороть двадцать восемь часов бодрствования. Он смотрит на Саске, затем — на его руки, сцепленные так крепко, будто это единственное, что ещё держит его в этой комнате. — Я говорил, что люди съезжаются вместе, потому что любят, — начал старший, — Это было неудачное высказывание. Я хочу, чтобы ты понял, что я имел в виду. Итачи замолкает, потом вновь поднимает на него глаза: — Тебя никто не найдёт, Саске. Я не допущу даже намёка на это. Я уничтожу всё, что может привести их ко мне, и к тебе — особенно. В тот день, когда я пытался объяснить тебе, почему всё это происходит, ты, возможно, воспринял мои слова искажённо. Но истина в другом: я знаю, что ты нужен мне. Это у нас взаимно. И, хочешь ты этого или нет, ты тоже ощущаешь это — просто ещё не готов признать. Саске нахмурился, и теперь в его лице появилось не раздражение, а настороженность. Он не понимал, что именно имеет в виду Итачи — и, похоже, старался понять, а не просто отбросить. — С чего ты решил, что если ты вообразил себе это, то я обязан соответствовать твоей фантазии? — Я не воображаю. Саске усмехается, но в этом нет лёгкости. — Ты отнял у меня выбор. Возможно, у меня был шанс найти кого-то, кого я смог бы полюбить, с кем готов был бы быть по-настоящему. А теперь... Он отводит взгляд и мотает головой, прикусывая щеку. Эта реакция — смесь боли и непонимания. Не ярости, не злобы — только растерянность. — Я вообще не понимаю тебя, Итачи. А Итачи ловит этот момент, в котором впервые за всё время между ними появляется что-то, отдалённо похожее на честный диалог, не обременённый напряжением, угрозами и страхом. — Я благодарен тебе, что ты хотя бы пытаешься. Он говорит это тихо, почти на выдохе, и смотрит в глаза Саске, не позволяя себе ни на дюйм приблизиться. Слишком опасно — прикосновение может разрушить хрупкое состояние спокойствия, к которому они подошли. — Любовь — это не вспышка, не мгновение, не чувство, которое либо захлёстывает, либо исчезает, — продолжает Итачи, — Любовь — это решение. Ты можешь влюбиться и пожалеть, а можешь выбрать и остаться. Я выбрал. Осознанно. Хотя в первый день нашей встречи не верил, что всё может обернуться именно так. Я сперва даже не пытался строить планы — всё вышло само собой. Но сейчас, когда ты сидишь здесь, рядом со мной, и уже не шарахаешься от каждого движения, я хочу сказать правду: я не могу пока тебе доверять. Потому что ты всё ещё считаешь меня ненормальным. Саске долго молчит. Его глаза бегают по лицу Итачи, по комнате, по полу. В нём что-то работает, обрабатывает, сверяет. — А ты точно уверен, что сделал правильный выбор? — внезапно спрашивает младший. — Мы ведь просто случайно пересеклись тогда. — Я уверен, — спокойно отвечает Итачи, — И ни разу не пожалел о своем выборе. — К этому относится ночь, когда ты меня похитил? На этот вопрос Итачи не отвечает сразу. Он не хочет возвращаться туда, где всё решилось на уровне потребности, а не разума. Он не хочет признаваться, что всё это — цепочка его эгоистичных решений. — Лучше бы ты тогда оставил меня лежать, — тихо отозвался Саске. — Ты бы возненавидел меня, если бы я прошёл мимо. Саске раскрывает рот, собираясь возразить, но лишь усмехается и откидывается назад, потирая шею. — Знаешь, сегодня ты выглядишь просто ужасно, Итачи. Как будто не спал сотню лет. Итачи поднимает брови, не столько удивляясь, сколько оценивая. Впервые за всё время пребывания здесь Саске вслух отметил его состояние. Это мог быть шаг вперёд… или просто обманка. Прогресс или предвестие чего-то, что ещё только надвигается. — Отпустишь меня? Или уже уходишь куда-то? — спокойный, почти равнодушный голос, и кивок в сторону кандалов. — Ты сейчас притворяешься, что теперь всё в порядке? — Итачи вытаскивает из кармана ключи и двигается неспешно. — Да нет, всё отвратительно. Но я справлюсь, уже не в первый раз же, — честно отвечает Саске. Его запястья свободны, и Итачи вновь убирает ключи, не комментируя. Младший не сводит с него взгляда. — И что теперь? Ты опять будешь говорить о себе только тогда, когда где-нибудь накосячишь? — Я подумаю об этом. Саске криво усмехается, но без желания искренне засмеяться. — Я не имел в виду, что собираюсь совершать ошибки, — поправляется Итачи, — Я хотел сказать, что, возможно, начну рассказывать о себе. Если решу, что ты готов слушать. Саске внезапно ложится, не проронив ни слова, и этим движением вынуждает Итачи подвинуться ближе к самому краю, заставляя кожу его спины ощутить прикосновение ладони — сухой, тёплой, будто неторопливо обживающей чужое присутствие. Всего одно прикосновение, но по позвоночнику пробегает невидимая волна — не от неожиданности, не от удивления, а от чего-то непонятного… эта мимолётная физическая близость, кажется, вдруг приобретает вес. — Почему ты не можешь просто взять и рассказать что-то сейчас? — голос Саске звучит буднично. Итачи, прислушиваясь к этой непростой интонации, не может не отметить, что младший хоть и не полностью, но уже начал воспринимать это пространство как нечто иное, нежели тюрьму. — Я подумаю, — отзывается старший с запоздалым, но всё же честным намерением исполнить сказанное. — Ты всегда так много думаешь? — Часто, — произносит устало, потому что нет иного способа быть, когда каждое слово на вес золота. — Ты действительно выглядишь так, что я бы не удивился, если бы ты просто отключился здесь и сейчас. Итачи не может сказать, издевается Саске или нет, и потому лишь кивает, решив, что проще согласиться. — Всё в порядке, я не отключусь. — Правда уверен? Итачи в который раз тяжело вздыхает. — Скажи честно, Саске, чего ты хочешь? — Да так, но я подумаю о том, чтобы рассказать тебе об этом. Он невольно усмехается. Перекидывание репликами, которые не приближают к сути, но будто создают ощущение диалога, — слабая, но всё же форма сближения. — Ты не в той позиции, чтобы скрывать свои желания, — напоминает Итачи ровным тоном. — А у меня их и нет. Голос Саске звучит натянуто, словно за ним скрывается усталость, не уступающая той, что ломает самого Итачи. Вероятно, ему действительно нужно ещё поспать, восстановиться, набраться сил. И поесть, но Итачи с трудом держится на ногах — сам процесс приготовления еды кажется подвигом, за который его тело не готово платить. Он кивает, не глядя, машинально, и, поднявшись с постели, делает шаг, но тут же замирает — чужая рука с неожиданной силой сжимает его запястье. Итачи опускает взгляд. Мёртвая хватка, совершенно не соответствующая силе измученного тела, заставляет его на мгновение усомниться — не привиделось ли? — Куда ты собрался? — спрашивает Саске, не разжимая пальцев, и Итачи чувствует, как начинает терять ощущение времени. — Завтрак, — выдавливает он, — Надо что-нибудь на завтрак приготовить. Однако Саске тянет его обратно, не терпя возражений, усаживает рядом, разглядывает пристально, не мигая — будто вглядывается не только в лицо, но и в то, что за ним. — Я не шутил, — бросает младший, — Ты будто на грани, у тебя даже лицо цвета стен. Не хочу, чтобы ты умер где-то на кухне, а я остался здесь закопанным заживо. Тон грубый, почти обвиняющий, но Итачи слышит главное: страх. Не за него, конечно. За себя. Потому что в этой изоляции один человек — это еще живое существо, а один труп — это замурованное сознание в четырёх стенах. Итачи не предполагал, что Саске способен на такую прямоту, но теперь понимает — это не забота, а защитная реакция. Разумное, рациональное желание сохранить хоть какую-то стабильность в пределах допустимого. Итачи не отвечает. Он видит в глазах Саске непонимание, за которым прячется тревога, и не может не думать: это всё — лишь вопрос времени. Как и всё, что сейчас происходит между ними. Итачи не знает, сколько ещё продлится их зыбкий баланс, но чувствует: в этой комнате с облупленными стенами, среди утренней тишины, уже начинает рождаться что-то, чему нет имени. И когда оно обретёт форму, обратного пути не останется. Для Саске. Потому что для Итачи обратного пути не было изначально.***
Саске наблюдает, как в выражении лица Итачи на краткий миг проступает удивление, мгновенно сменяющееся замешательством, и без лишних слов тянет его за руку, усаживая рядом на постель. Итачи, должно быть, понял: его усталость — это не то, что можно скрыть. Саске не просто выкинул эту фразу о том, что тот выглядит так, будто на грани. Ему трудно держать лицо безучастным. Он не умеет притворяться, особенно после того, что услышал. Он не ожидал, что Итачи скажет это — не о похищении, не о чувствах, не о прощении, а о выборе….Без крика, без защиты, без нажима — просто так. И именно эта простота злит. Саске не хочет принимать её. Он готов согласиться с теорией, что любовь — это сознательный выбор, но с самим Итачи он соглашаться не собирается. Этот парень слишком хаотичен, слишком многослойен, слишком... неуправляем. Понимающий, но при этом абсолютно неспособный распознать суть простейших вещей — таких, как личные границы и необходимость извинения не сделкой, а сердцем. Саске машинально поджимает губы, мысленно морщась от собственного вывода: Итачи, вероятно, даже не осознал, насколько его извинения были пустыми. Не искренность, а выгодный обмен — ты не кричишь, я делюсь. Ты не сопротивляешься, я отвечаю. Всё до ужаса просто. Всё — до ужаса знакомо. Так делали и другие: подарки, подачки, снисходительность, подменяющая раскаяние. И ни один из них не произносил того, что было нужно услышать всего один раз — "такого больше не повторится, Саске". Тошно от того, как всё повторяется. От того, как в Итачи просвечивается та же черта, что и в высокомерных людях с чистыми руками, умеющих красиво говорить и скрывать своё насилие за фасадом мягкости. Те же алгоритмы. Та же тактика. Только опаснее, потому что обволакивает, обещает, держит за руку — и при этом держит на цепи. Буквально. Саске невольно ёжится, потирая ноющую поясницу, и чувствует на себе внимательный взгляд. Итачи отводит глаза, словно понимает, что скрывает ткань чужой футболки, но предпочитает не комментировать. — Можно мне задать ещё один вопрос? — голос Саске звучит ровно, почти утомлённо, и он, отпуская руку Итачи, сдвигается ближе к стене, без слов предлагая тому занять место рядом. Итачи всё понимает, это ясно по затянувшейся паузе, по его взглядy — изучающему, внимательному, тяжёлому. Он медлит и смотрит не на лицо, не в глаза, а на пальцы младшего, сжавшиеся в тонкую ткань его футболки. Видит в этом что-то неуловимое — то ли провокацию, то ли просьбу, то ли каприз. Но не двигается. Возможно, думает, что его пытаются соблазнить, и от этой мысли Саске внутренне кривится: ничто не вызывает такого отвращения, как представление об этом. — Ты сказал, что я могу спросить всё, что не выходит за какие-то там рамки, — напоминает Саске, выжидая. Итачи молчит ещё пару секунд, затем коротко кивает. Саске, будто уговаривая самого себя, сильнее цепляется пальцами за край его одежды и подтягивает к себе. Он не может просить напрямую — не из гордости, не из стыда, а из принципа. Потому что если Итачи решит лечь, то пусть сделает это сам. Тот всё ещё не двигается, и уголки его губ подрагивают в усмешке. — Спрашивай, — говорит Итачи спокойно, с той же кроткой терпеливостью, которую Саске терпеть не может. Он молчит, потому что понимает: Итачи не ляжет, пока не услышит это вслух. Не уступит, пока не получит формулировку, пока не заставит вывернуться наизнанку. И Саске думает: вот же ублюдок. — Ляжешь? — голос Саске едва дрожит от сдерживаемого раздражения, и все же он произносит это почти спокойно, заставляя себя не выдохнуть фразу сквозь зубы. Его изматывает это выражение на лице Итачи — подчеркнутое спокойное, с тщательно наигранным удивлением. — Лечь? — переспрос звучит медленно, будто Итачи нарочно затягивает этот разговор. — Да, лечь, — уточняет Саске, стараясь сохранить остатки самообладания, не дать в голосе зазвучать то, что он действительно чувствует. Он наблюдает, как Итачи замирает, внутренне сражаясь с собой. В нем сталкиваются два противоречивых импульса: стремление спросить «зачем» и такое же сильное нежелание знать ответ. Этот немой конфликт почти физически ощутим, проносится в воздухе между ними, как слабое напряжение перед вспышкой. Но в какой-то момент Итачи сдается, нехотя, чуть скептично, будто уступает самому себе, и ложится рядом, на бок, лицом к нему, подложив руку под голову. — Мне интересно, что именно происходит в твоей голове, если ты решил позволить мне делить с тобой постель, — спокойно произносит Итачи, не делая ни единого лишнего движения. На его лице — ни улыбки, ни раздражения, ни открытой настороженности, и всё же Саске чувствует, как в нем что-то сжимается. Потому что этот взгляд явно не случайный. Потому что в нем нет ни угрозы, ни высокомерия, ни даже холодного анализа… Только утомленная, но непоколебимая нежность, за которой куча недосказанности и то, что не укладывается в рамки обычного человеческого интереса. В этом взгляде нет чужого. И оттого он становится невыносимым. Саске отворачивается, нервно сглатывает, чувствуя, как что-то внутри невольно дрогнуло. Так не смотрят на незнакомцев. Так не смотрят на тех, кого просто терпят или изучают. Так смотрят на того, чье существование причиняет тревожную, непрошеную нежность. На того, за кого больно. А Саске — не тот, на кого можно так смотреть. Он не для Итачи. Он никогда не простит человеку, отнявшему у него свободу, ни одного такого взгляда. Никогда не сможет поверить, что Итачи, имеющий всё — власть, контроль, деньги, — способен хотя бы приблизительно понять, что значит быть лишённым выбора, заключённым в четырёх стенах без малейшего права на побег. В этом мире нет оправдания тому, кто добровольно превратил другого в пленника, и не существует оправданий для чувств, порожденных в темнице. — Там происходит всякая чушь, — хрипло бросает Саске, надеясь заглушить нарастающее раздражение к самому себе, к своим мыслям, к этой почти театральной обстановке. Он дал Итачи понять, что что-то задумал. Намеренно. Специально. Чтобы тот был настороже и готовился. Потому что всё уже решено: не если, а когда. И когда случится — Итачи не вправе будет злиться. Он ведь знал, понимал и сам выбрал смотреть, а не вмешиваться. Саске точно знает: Итачи не доверяет ему, но он также знает и другое — наблюдение для него важнее контроля. Он слишком привык следить, разбирать по частям, расслаивать и анализировать. В этом и заключается его слабость. Он слишком поздно вмешается, потому что ему всегда будет интересно, что случится дальше. Раньше это приносило Саске только боль, истощение и бессонные ночи, в которых не оставалось сил даже на то, чтобы вдохнуть полной грудью. Сейчас же он воспринимает собственную усталость как преимущество. Слишком многое накопилось, чтобы осталась энергия на злость. Сегодняшний вечер, он надеется, обойдется без неё. Сегодня в планах — не ярость, а сцена. Разговор, необходимый как прикрытие. Отвлекающий маневр, попытка разговорить Итачи, усыпить его внимание, получить информацию. Саске нужен ответ. Или ключ. — Ты хотел что-то спросить, — вдруг напоминает Итачи. — Не совсем. Я хотел кое-что рассказать и задать тебе вопрос. Но сначала дай мне подумать, — Саске тянет время, собирает слова, решает, на чем сделать акцент, какой эмоцией обескуражить, чтобы Итачи потерял нить. Он пока не знает, что скажет. Главное — чтобы это звучало обыденно. Однообразно. Как нечто, что можно слушать с полузакрытыми глазами, не вслушиваясь в суть. — Я никуда не тороплюсь, — почти шепчет Итачи, зевая, и Саске улавливает в этом голосе усталость, предельную, хрупкую, почти красивую в своей обнаженности. — У тебя нет дел? Итачи чуть улыбается. Почти незаметно. И все же Саске замечает это небрежное движение губ. — Нет, — отвечает он, делая короткую паузу, в которую успевает поместиться десяток недосказанных намеков, — Точно не сегодня. Саске изучает его. У Итачи идеальная кожа. Без рубцов и шрамов. Чужое лицо почти не хранит воспоминаний. Его брови — слишком аккуратные. И в этой безупречности есть что-то фальшивое, что-то, чего Саске не может понять. — Как ты относишься к моим родителям? — спрашивает он внезапно, без подготовки, просто бросает вопрос в воздух, как наживку. Итачи смотрит на него и слегка хмурится. Кажется, он действительно не ожидал. — Твои родители? — повторяет он. — Это утро становится всё интереснее, Саске. Ты так не считаешь? — Мне нужно знать, — Саске настаивает. Спокойно, почти отстранённо, точно проверяет, насколько далеко Итачи позволит ему зайти. — Они... обыкновенные люди, — отвечает тот, осторожно подбирая слово, — Обычные. — А твои — необычные, Итачи? — холодно интересуется Саске, зная, что этот вопрос раскроет куда больше, чем любой монолог. Итачи резко открывает глаза — никакого следа от прежней мягкости, нежность испарилась без остатка, будто выжжена раскалённым гневом. Глубокие зрачки, наполненные едким мраком, смотрят прямо, пронзительно, и от этого взгляда у Саске сжимается грудная клетка: воздух становится вязким, трудно дающимся. Он опускает взгляд на ткань футболки напротив, вцепляется в неё глазами, как в спасение. Видимо, родителей лучше не трогать. Да и в целом всё, что касается Итачи, стоит обходить стороной — без предупреждений и попыток приблизиться. За закрытой дверью — нечто слишком хрупкое или слишком опасное, чтобы быть потревоженным. — Что значит обычные? — тихо интересуется Саске. Он спешит сменить тему и соскользнуть в более безопасное. — Это значит, что они такие же, как и тысячи других людей, которых я встречал, — отвечает Итачи с почти пугающей отстранённостью. И Саске, хоть и продолжает говорить, глаза по-прежнему не поднимает. — А как ты относишься к ним? Итачи устало вздыхает, уходит обратно в равновесие, будто вбирает гнев внутрь, утрамбовывает и вновь накрывает маской спокойствия. Глаза закрываются, черты лица размягчаются. — Нормально. — Я думал, ты их ненавидишь. — За то, что они делали с тобой, — да, — признаёт он, едва слышно, — Но если отстраниться от концепции «родительских обязательств» и взглянуть на них просто как на людей… они ничем не хуже прочих. — Я для них был источником выгоды, они усыновили меня только для этого. Разве это не делает их отвратительными в твоих глазах? Ты как-то сказал, что презираешь тех, для кого деньги значат всё. Саске всматривается в лицо напротив: расслабленное, спокойное, словно не ведущее этот разговор. И в этом безразличии вдруг обнаруживает себя неуязвимым. С Итачи не нужно держать язык за зубами. Здесь, в этой комнате, можно говорить вслух даже о самом грязном, даже о боли, от которой хочется исчезнуть. Он друг другу никто. Это и спасает. — Саске, — спустя долгую паузу говорит Итачи, почти ласково, — Прежде чем я скажу то, что думаю, ответь мне на один вопрос. Не спеши и подумай. Мы не ограничены ни временем, ни рамками. Если бы ты получил всё, что есть у меня — престижное образование, высокооплачиваемую работу, уверенность в завтрашнем дне, счета, на которых не заканчиваются нули… ты бы почувствовал себя счастливым? — Да, — неуверенность слышна даже в коротком слове. — А если бы я сказал тебе, что этого чувства тебе хватило бы на месяц, может быть, на два. А дальше? Дальше снова пустота. Снова одиночество и голод внутри. Ты ведь путаешь нечто другое со счастьем. — И ты, конечно, знаешь, что именно, — раздражённо бросает Саске. Итачи медленно открывает глаза. Их взгляды сталкиваются, остаются прикованными друг к другу. — Ты жаждешь не цифр на счёте, а понимания. Тебе нужно не образование, а знание. Не работа, а дело, в котором ты растворишься. Ты хочешь вернуть родителям то, чего они, по твоему мнению, были лишены. А на самом деле ты хочешь вернуть себе любовь, которую тебе не дали, — Итачи наклоняет голову, продолжая говорить уже тише, но от этого не менее ясно, — Но пойми: деньги — не счастье. Они откроют двери, но за ними нет тепла. Ты не можешь дать своим родителям то, к чему они никогда не стремились. Это не твоя вина. Это их выбор. Саске молчит, в груди растёт странное чувство — не сопротивление, не согласие, а болезненная тяга услышать ещё, дослушать до конца, пусть даже каждое слово впивается в кожу. — Я могу перевести им любую сумму. Достаточную, чтобы они не работали ближайшие годы. Я сделаю это тихо, без следа, чтобы никто не знал, откуда пришли эти деньги. И знаешь, я не пожалею. Ни на секунду. Если ты скажешь, что это сделает тебя счастливым, то я сделаю это немедленно. Саске поражён. Не потому что предложение звучит щедро… А потому что в нём есть ужасная правда: Итачи может позволить себе это и останется прежним, а Саске даже с миллионами останется пустым. — Нет, — тихо говорит он, покачав головой, — Не надо. — Почему? — Это не то, чего я хочу, Итачи. — Ты больше не веришь, что деньги способны осчастливить их? — Не верю. — Вот и я не верю, — голос Итачи смягчается, — Они не станут другими и не полюбят тебя больше. Они не поймут, через что ты прошёл. Деньги не делают людей лучше. И ты не станешь хуже, если не сможешь купить их любовь. Это не предмет торговли и не пытайся себя убедить в обратном. Саске опускает голову, ему хочется спрятаться под землю. Ему страшно. Очень страшно признать, что он всю жизнь тянулся к недостижимому, к иллюзии, которая всё это время горела в его руках, обжигая. — Я не считаю твоих родителей ужасными, — произносит Итачи, — И не осуждаю их. Они вырастили тебя, и только этим уже заслужили снисхождение. Ты хочешь дать им лучшее и отблагодарить за всё. Это желание не делает тебя слабым, Саске. Только дело не в деньгах или в успехе. И не в том, сколько ты вложишь, чтобы они оценили. Любовь нельзя купить. И ты не должен себя ненавидеть только потому, что всё это — вне твоей власти. Саске молчит, глядя в одну точку. Он ощущает себя обнажённым до костей. Всё, что он прятал, названо. Всё, от чего хотел убежать, теперь звучит, живёт, дышит. И он больше не может его отрицать. Только теперь становится ясно, почему хочется уйти, испариться, исчезнуть, запереться… лишь бы не слышать. Но слова уже поселились внутри. Итачи не должен был это говорить. И Саске не должен был в это поверить. — Посмотри на меня, — ровно, без нажима произносит Итачи, но Саске не реагирует. Он больше не выносит этого: ощущения, будто кто-то смеет думать, что он кто-то знает его лучше всех. Ненависть Саске не требует доказательств или слов — она прочно вросла в кожу, проела кости, стала частью сознания. — Посмотри, — мягко, с какой-то утомлённой настойчивостью повторяет Итачи, и Саске нехотя поднимает глаза. Он хотел бы знать, что на самом деле думает о нём этот человек — без тонкой обёртки из снисходительной мягкости и притворной доброжелательности. Всё это нужно лишь затем, чтобы сломать его сопротивление, обмануть усталость, заглушить инстинкт самосохранения. Но Саске не сломается и не сдастся. Он должен самому себе — и именно перед собой виноват больше всего. — В этом нет ничего плохого, — говорит Итачи. Его голос звучит не громче дыхания, но в нём улавливается честность, — Всегда будут те, кто лучше, и те, кто хуже. Гораздо хуже. Я хуже тебя, Саске. И раз уж ты тратишь столько сил на самобичевание, по крайней мере, знай: не ты — предел падения. Он вздыхает, медленно прикрывает глаза, словно ему необходимо оградиться от мира хотя бы на мгновение. — Если хочешь стать лучше — старайся. Всё просто. Даже если кажется невозможным. Разве нет? На губах Итачи замирает почти незаметная, изломанная полуулыбка, и он снова замирает. Саске долго смотрит на его лицо — спокойное, полное внутреннего покоя, которого нет и, вероятно, не будет у него самого. Он открывает рот, но вместо вопроса, на который долго искал слова, говорит: — Ты уже ответил на мой вопрос. — Надеюсь, тебе станет легче, — тихо добавил старший. Но легче не становится. Странное ощущение, что человек, похитивший его, сейчас лежит рядом и борется со сном — почти абсурдное, пугающее и… не вызывающее отторжения. Именно это и тревожит Саске сильнее всего. Итачи — ублюдок. Хитрый, расчётливый, умный. И, быть может, действительно худший из них двоих. Саске никогда не сравнивал себя с ним — теперь думает, что, возможно, зря. Он чувствует, как нарастает напряжение. Мысль, тяжёлая, как свинец, бьётся в голове, но от неё не избавиться. И, может быть, из-за откровенности Итачи или своей собственной истощённости, Саске наконец говорит то, что до этого не решался даже в мыслях допускать. — Итачи, — имя срывается с губ неожиданно хрипло. Тот отзывается нечленораздельным мычанием, не открывая глаз, и сердце Саске начинает биться так, будто боится, что его разоблачат, — Не приближайся ко мне, когда я сплю. Пожалуйста. Он уверен: его поймут. Саске не сказал ничего лишнего, но Итачи почему-то молчит. Молчание затягивается, и Саске успевает представить сотню вариантов исхода — от молчаливого презрения до откровенной насмешки. Он почти готов снова начать его ненавидеть. Почти. — Я не собирался тебя целовать, пока ты спал, — произносит Итачи наконец, — Даже я считаю это отвратительным. — Но ты хотел, — выдыхает Саске. — Да. Я плохой человек, забыл? А плохие люди делают отвратительные вещи. Это не отменяет сожаления. — Так ты сожалеешь? — О намерении — нет. Я бы поцеловал тебя. О том, что ты тогда спал — да. Мне не нужен твой страх или безответность. — Ты воспользовался моим положением. — Не стану спорить. Мне жаль, что ты не любишь меня. Жаль, что ты не можешь принять всё это. — Ты говоришь, как эгоист, — бросает Саске, хмурясь. — Я и есть эгоист. И похититель. И психопат. Помни об этом каждый раз, когда думаешь, что ты недостоин чьей-то любви. Саске уже пытался изменить Итачи — сейчас он понимает: нет, не получится. И всё же... — Может, отпустишь меня? Мы могли бы… — Нет, не могли бы, — резко, почти отрезающе. — Почему ты так уверен? Итачи не отвечает сразу. Его губы кривятся, он морщит нос, будто вопрос физически неприятен, и говорит негромко: — Я никому не отдам тебя. Прости. Саске закусывает губу, молчит и думает: выгонять Итачи или попытаться вытянуть у него ключи? Этот Итачи точно вне рамок нормальности. Он — за гранью. Единственное, что Саске осознал: простить Итачи за попытку поцеловать его без согласия почему-то сложнее, чем кажется. И всё же вопрос, не дающий покоя, вырывается почти шёпотом: — Ты до сих пор не представился мне полностью. Ответа нет. Только ровное, глубокое дыхание. Итачи спит. Или делает вид. В любом случае, Саске решает: пора искать выход. Он опускает взгляд на передние карманы джинсов — пусто. Затем, медленно, на локтях, приближается, приподнимается и, затаив дыхание, тянется к заднему карману. Пальцы скользят внутрь ткани, осторожно нащупывая ключи. Почти… — В другом кармане. И они тебе не помогут, — негромко произносит Итачи, не открывая глаз. Сердце Саске предательски падает куда-то в живот — не от страха, от разочарования. От невозможности. От того, что всё снова оказывается тщетным. Итачи садится, потирает шею, лениво тянется и заявляет: — Пойду всё же приготовлю нам завтрак. Саске про себя желает, чтобы тот сгорел. Но быстро вспоминает: есть это потом придётся ему. И поэтому мысленно забирает проклятие обратно. — Прости, Саске, в другой раз, — хрипло, почти с сожалением говорит Итачи, подходя к двери, — Я позже тебе представлюсь. И, к слову, если захочешь меня потрогать — просто скажи. Я не буду сопротивляться. Ни в чём. Кроме одного. Он замирает, потом добавляет: — Кроме того момента, когда ты попытаешься меня убить. — Печально, — язвит Саске, усаживаясь на постели, скрестив ноги, — Я мог бы кого-нибудь убить только ради самозащиты. Если бы, скажем, какой-нибудь психопат попытался убить или изнасиловать меня. Итачи кивает, и его голос звучит непривычно тихо: — Пример достойный. У нас не дойдёт до этого. Он выходит, а вслед доносится еле слышное: — Я надеюсь. Саске впервые за долгое время чувствует, что тоже надеется. Он остаётся сидеть в тишине, ощущая на губах привкус несказанного, как будто каждое слово, которое не произнёс, стало тяжестью внутри. И, глядя в закрытую за Итачи дверь, Саске впервые допускает: возможно, раздражение — не самое ужасное из чувств, которые он испытывает рядом с ним.***
В небрежно раскрытой тетради, оставленной на коленях, чернильный хаос расползается в хаотичную геометрию: ворох чёрных линий, извиваясь и запутываясь в собственных контурах, карабкается вверх по бумаге, разветвляясь на длинные, напряжённые штрихи, в завершении которых — выведенный неровной рукой, будто с излишним усилием, белый полукруг. Ни смысла, ни идеи. Саске смотрит на это, не ощущая ни интереса, ни удивления. Рисунок возник сам собой, без намерения, без цели, и теперь просто существует — как отражение того, что невозможно ни осознать, ни описать: распад внутреннего, немой страх, раздробленное восприятие собственного «я». Итачи отсутствует уже больше полутора часов. Возможно, заснул. Возможно, вышел в сад за помидорами или зеленью — в ту самую грядку, которую сам же и высадил, с неестественной, пугающей аккуратностью. Саске бы не удивился, если бы тот вернулся с подносом, наполненным тем, что росло здесь под его рукой. Итачи… Имя, которое рвёт в клочья любую попытку Саске сохранить внутреннюю тишину. Сколько труднообъяснимых, гнетущих, изматывающих эмоций завязано на этом человеке. Саске давно потерял способность различать, где заканчивается ненависть и начинается привязанность, где — злость, а где — подавленная благодарность, не находящая выхода. Он потерян. До основания. Запутался не только в собственных реакциях, но и в интонациях Итачи, в его взгляде, в необъяснимой последовательности поступков, где жёсткость оборачивается заботой, а плен — утешением. Что он пытается доказать? Что ненавидеть себя — допустимо, что носить в себе пустоту — не значит быть поломанным? Саске не знает, верить ли. Не уверен, можно ли вообще доверять человеку, который усыпил тебя снотворным, лишил привычных ориентиров, оставил наедине с собой — и в то же время окружил спокойствием, которого не существовало в старой жизни. Когда Итачи рядом, всё затихает. Когда его нет — всё дрожит. Свобода, к которой Саске так рвался, теперь кажется не столь безусловным благом. Осознание этого пугает. Он повторяет себе, что побег — логичное завершение всей этой абсурдной истории. Что быть удержанным — преступление. Что на другой стороне стены ждет право на собственную волю. Только вот в мыслях от этой перспективы не вспыхивает больше надежда. Нет внутреннего света, только оцепенение и вопрос: а что потом? Возвращаться назад тоже бессмысленно. Там — затхлая комната с прогнившими связями, которых он не может воскресить. Там — изломанный быт, от которого он бежал даже тогда, когда думал, что остаётся. Он берёт красный карандаш, почти машинально, и рядом с белым полукругом, который уже становится чем-то большим, чем просто деталь, рисует треугольник. Он пустой внутри, и этот слишком яркий, кричащий красный нарушает общую композицию. Приходится обвести его чёрным, чтобы вернуть себе контроль. Так лучше. Четче. Безопаснее. А Итачи кто? Агрессор, лишивший его свободы, или тот, кто создаёт условия, в которых можно дышать? Человек, который запер дверь, и в то же время — не закрывает ни одного окна? Который отвечает на просьбы, приносит книги, поддерживает, когда приходит бессонная ночь, и мягко, методично твердит, что ты — не то, что с тобой случилось. Что ты — больше. Саске тянется за чёрным карандашом, но в последний момент его рука меняет курс. Синий. Внутрь белого полукруга он помещает маленький круг и закрашивает его медленно. Потом возвращается к красному и проводит тонкую, едва заметную линию от треугольника к синему центру. Когда Итачи войдёт, он наверняка задаст свой стандартный вопрос. Что это значит? И Саске вновь не сможет ответить. Не потому, что не захочет, а потому, что не знает. Рисунок — это интуитивная попытка зафиксировать то, что не поддаётся логике. Внутренний срез, который не объяснить словами. Позади раздаются два отчётливых щелчка, затем — третий, чуть тише. Тёплый аромат корицы распространяется по комнате, обволакивает воздух и проникает в дыхание, вызывая у Саске необъяснимое напряжение. Он резко оборачивается, слишком резко — и сам это понимает. Итачи не приносит сладкого, уж тем более на завтрак. Никогда. — Какое сегодня число? — мимоходом интересуется Саске. — Двадцать третье, — отвечает Итачи, поставив поднос на письменный стол и опустившись на стул напротив кровати. Он кивает в сторону стола, где была развернутая тетрадь. — Что это? — спрашивает, не меняя интонации. — Не знаю, — честно отвечает Саске, — Просто вышло. — Интересно выглядит. — Там ничего нет, это просто каракули. — Ты использовал синий? — Да, — младший кивает. — О чём ты думал, когда рисовал? Саске открывает рот, и тут же замирает. Поворачивается, чтобы снова посмотреть на рисунок. Его взгляд скользит по линиям — запутанным, перекрывающим друг друга, — и вспоминается состояние, в котором он был, когда выводил эти формы: полная неуверенность, навязчивые внутренние монологи, растерянность в себе. Белый полукруг — то, что он ощущает в себе каждый раз, когда думает о собственной идентичности: пустой, не заполненный ничем, недостроенный. Синий круг — он сам. Красный треугольник — Итачи. Линия — связь. Слишком тонкая, но всё же существующая. Он отворачивается. «— Мне неинтересно знать, почему я это нарисовал, — думает Саске, — Если начать разбирать, всё распадётся. Я не хочу, чтобы оно распалось. Он думает не только о рисунке.» — Что на завтрак? — Саске обрывает напряжённую паузу вопросом, за которым нет ни капли интереса — лишь попытка отсрочить неизбежное. — Сначала я хотел бы с тобой поговорить. — Хорошо, я могу есть и слушать тебя одновременно. — Нет. Я тоже не ел. Думаю, мы оба способны прожить ещё пару минут в состоянии лёгкого голода. Итачи по-прежнему держит себя с безукоризненной уверенностью, но в его движениях чувствуется… дрожь, то ли вызванная сомнением, то ли внутренним конфликтом, давно и глубоко проросшим в его сознание. Саске ощущает это сразу — слишком хорошо он уже изучил этого человека, чтобы не распознать отклонение от обычного хода. — Почему сладкое? — тихо бросает Саске, взглядом скользя по тарелке, а затем — на рисунок за своей спиной. — Почему не фиолетовый? — вместо ответа кидает Итачи, не отрываясь от листа. Саске на мгновение замирает. Его тело напрягается, в груди сжимается что-то тревожное, едва уловимое. Вопрос звучит слишком прицельно, будто Итачи догадался о чём-то, о чём не должен был. Хотя, вероятнее всего, он просто отметил странность: Саске ещё ни разу не притрагивался к этому цвету. — О чём ты хотел поговорить? — уклончиво спрашивает Саске, неосознанно используя то, чему сам у него научился — уходить от сути, когда правда обжигает. Итачи отвечает не сразу. Он глубоко вдыхает и смотрит прямо в глаза — открыто, почти беззащитно. От этого взгляда Саске становится не по себе. — Я не хочу, чтобы ты меня ненавидел, знаешь? Нет, не знаю. Слова обрушиваются внезапно и неожиданно искренне. Саске хмурится — такое начало не сулит ничего лёгкого и уж тем более спокойного. — Я знаю, если ты позволишь себе подумать, не поддаваясь первому импульсу, то сможешь меня понять, — добавил Итачи. — В чём дело? — Ты знаешь, почему ты здесь. — Потому что ты в этом нуждаешься? Итачи кивает, но не произносит ничего конкретного. Он избегает прямых формулировок, будто сам боится очертить суть того, что между ними происходит. — И тебе... нужно что-то. От меня? Это предположение вылетает слишком легко, словно было давно готово. И, как бы он ни пытался скрыть это, Саске всё равно удивляется, когда получает в ответ второй кивок. — Я не собираюсь тебя заставлять. — Но?.. — настораживается Саске, не отводя взгляда. — Но в противном случае мы так и останемся в тупике. Итачи замечает, как в чертах лица напротив застывает тревога, и быстро добавляет: — Я помню, что обещал тебе. Клянусь, никакого насилия. Мы ведь договорились. Последняя фраза звучит с оттенком, от которого Саске становится только хуже. Слово «договорились» прозвучало странно — почти как предупреждение. — Ты хочешь получать ответы. А я хочу... — Итачи замолкает, не находя нейтральных слов для сути, которая уже вспыхнула в голове Саске. Тебя. Он не произносит этого, но младший понимает сразу. — Не начинай думать о худшем, — спокойно, почти ласково, говорит Итачи, — Ты ведь хочешь задать мне вопрос, а я хочу поцеловать тебя. — Ты... — Нет, — мягко, но твёрдо перебивает Итачи, поднимая ладонь, — Я не жду от тебя ничего. Не требую. И, как бы это ни звучало, я тебе тоже ничего не должен. Постарайся это понять. Он вдруг сникает — выдох заполняет пространство между ними, разрушая напряжённую, сдержанную атмосферу. Голос становится рассеянным, почти неуверенным. Видимо, эти слова даются ему тяжело, через силу. — Я не знаю, как выразить это иначе. Я не хочу тебя вынуждать, но ты ведь видел, к чему приводит моё желание не давить. Я просто хочу получить... — он чуть разводит руки, жестом указывая на Саске, — Тебя. Я не могу предложить тебе ничего большего, кроме ответов. Всё остальное — за пределами моего права. За пределами твоей свободы, о ней мы уже говорили. Саске не отвечает. Он молчит, хмурится, губы сжаты в тонкую линию. Он не знает, что в этом предложении хуже: цена или само осознание того, что он вовсе не отвергает эту цену. — Какие вопросы я могу задать? Его голос почти не слышен, но Итачи тут же поднимает взгляд. — Любые. Всё, что ты захочешь. — У нас нет других вариантов? Вместо ответа — движение. Итачи вдруг встаёт, подходит вплотную и опускается на корточки у самого края кровати, так близко, что между ними остаётся лишь дыхание. Он прикрывает глаза, потом открывает, вцепляясь в край матраса, словно в спасение. Его лицо исказила мучительная, болезненная откровенность, такая яркая, что Саске впервые чувствует, как что-то внутри у него надрывается. Итачи молчит. Он не отводит взгляда, ни о чём не просит, не объясняет. Он просто сидит, опустив голову, и кажется, что весь его мир в этот момент сконцентрирован только здесь, в этом взгляде снизу вверх, в этом выжидании, почти мольбе, из которой он не может выбраться. Саске сглатывает. Что-то странное, незнакомое сжимается в груди. Он едва удерживается от того, чтобы потянуться вперёд, чтобы коснуться, чтобы остановить этот порыв. Страх отступает, оставляя после себя лишь непонимание и... тревогу. За кого? За Итачи? Почему? Почему именно сейчас, когда тот впервые позволил своим чувствам всплыть на поверхность, распахнув перед Саске что-то большее, чем слова, — в его глазах живёт боль? Саске застывает, ощутив, как что-то внутри обрушилось, перевернулось, распалось на части. Итачи не говорит ни слова, но каждый миллиметр его тела, каждая складка на лбу, каждое дрожание ресниц — крик, оглушительный, немой, рвущий тишину. Саске делает ему больно. Саске не хотел, не знал, не думал, но сделал. Он ведь просто хотел понять. Хотел разобраться. Хотел быть лучше — не для себя, для кого-то. И если сейчас этим «кем-то» стал Итачи... разве это преступление? В конце концов, что страшного в том, чтобы хотя бы один раз — всего один — позволить себе не сопротивляться? Поцелуй за ответ на вопрос. Разве это слишком высокая цена? Нет. Не теперь. Саске закрывает глаза, чувствуя, как внутри что-то сдвигается — не под натиском, не из страха, а потому что иначе нельзя. Он собирается сделать шаг навстречу, принимая не просьбу, а боль. Не свою.