flagellum

NC-17
В процессе
80
3
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 76 страниц, 29 156 слов, 4 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
80 Нравится 45 Отзывы 27 В сборник

III

Настройки
      

***

Итачи, в действительности, не испытывал особого восторга от мысли оставить Саске без оков, особенно после череды неудачных попыток наладить контакт (по-своему) и постоянных, хоть и не всегда очевидных, попыток вырваться. Однако повторять одни и те же ошибки из упрямства или принципа он не собирался. Столкновений с провокациями хватило, чтобы выработать в нем устойчивую настороженность. Всё то время, что Итачи провёл на кухне, сосредоточенно, почти машинально разделывая продукты и следя за временем, в голове крутилась только одна мысль — не наделал ли он глупостей, оставив Саске без контроля? Но, вернувшись и увидев того, полуспящего, в той же позе, в которой оставил, с лицом, не отягощённым тревогой, он ощутил, как напряжение в груди отступает, уступая место спокойствию. В комнате, где находился Саске, всегда сохранялось стабильное тепло, чуть тягучее, чем в остальных частях дома. Оно обволакивало, не позволяя полностью расслабиться, и всё же в нём не было ожидаемо мрачной атмосферы — только изнуряющая чья-то неподвижность. Итачи хотел бы подарить ему больше — выйти с ним на свет, пройтись по саду, позволить окунуться в гул настоящего мира. Однако пока это оставалось невозможным: доверие — валюта, которой в их отношениях хронически не хватало. Саске — сложная система, чьё устройство невозможно раскусить за вечер. Каждая его реакция, слово или действие требует расшифровки и контекста, потому что за каждым из них стоит не просто мнение, а целая идеология, выращенная в замкнутом пространстве собственной боли. Итачи не стремится получить власть — ему важно не подчинение, а отклик. И если лишить Саске даже иллюзии выбора, он просто перестанет реагировать, замкнется, начнёт гнить изнутри — а ведь тот уже давно живёт в этом состоянии. Он мог бы подавить волю младшего, принудить подчиняться, установить жёсткий режим, и, возможно, добился бы результата. Но тогда всё, к чему он стремится — внимание, участие, эмоциональный обмен — потеряло бы всякую ценность. Он хочет быть тем, к кому Саске сам протянет руку. Не временным спасителем, не надзирателем, не ещё одним мучителем. Итачи хочет стать опорой — мягкой, но прочной. Итачи видел, насколько трудно тому принять даже простую мысль о собственной ценности… Само понятие того, что он может быть достоин, вызывало в Саске внутренний протест, агрессию, замешанную на страхе. Возможно, это последствия прошлого, возможно, выученная беспомощность. Но он не мог наблюдать за тем, как человек, в котором столько ярости, боли и таланта, продолжает гаснуть. Он хотел бы, чтобы Саске хотя бы на миг почувствовал себя не заключённым, а живым. Чтобы заговорил не о боли, не о разочаровании, а о чём-то настоящем, важном, своём. Пусть даже это будет что-то незначительное. Пусть это будет рассказ о детской мечте, о любимом фильме, о запахе дома, которого больше нет. Любое признание стало бы началом. Итачи готов ждать. Потому что иногда самый ценный выбор — это выбор остаться. Саске, как он успел заметить, обладает поразительной тягой к культуре, искусству и истории — не ради чужого одобрения и не для создания иллюзии образованности, а из глубокой, искренней потребности постигать мир, в котором живёт, разбирать его по крупицам, находя в этом структуру собственной души. Он изучает не просто факты, как оказалось. Ему важно понимать причинно-следственные связи, разбираться в мотивах, в духовных и социальных сдвигах, из которых складывается история человечества. В манге он может задерживать взгляд не на диалогах, а на деталях фона, композиции, знаках и символах, пропуская через себя эстетическое напряжение, заложенное автором. Саске по-настоящему оживает, когда рассказывает — пусть спонтанно, пусть без подготовки — о пройденном материале по истории, заглядывает в сторону эпохи Возрождения, хотя это вовсе не входило в его учебный план. Он делает это не ради красного словца, не из желания блеснуть эрудицией, а потому что не может удержаться: в нём так много… интереса, что он переливается через край. Порой Итачи ловит себя на мысли, что многое из услышанного не преподают даже в лучших вузах — это результат самостоятельного изучения, бесчисленных часов, проведённых за поглощением информации, за просмотром документальных фильмов, за исследованием архивных материалов. Саске не просто знает, он вникает, проникает в суть — и это подкупает. Младший говорит с воодушевлением, пусть и притушенным — так, что порой кажется, будто сам себе не позволяет быть слишком увлечённым. Итачи замечает, как тот теряет бдительность, когда упоминает цветение сакуры или сезон дождей, рассказывая с такой точностью о запахах, звуках, мельчайших изменениях света, что кажется — речь идёт не о погоде, а о внутреннем опыте. Итачи, сидя к нему спиной, старается не выдать, насколько внимательно слушает, но руки замирают над клавиатурой, и дыхание становится тише. Всё, что говорит Саске в эти моменты, звучит чище и глубже любых исповедей. В нём, на удивление, живёт жажда чувствовать — не отвлечённо, не понятийно, а телесно. Саске буквально воспринимает окружающее: описывает, какой на ощупь шерсть у кошки Карин, вспоминает, как пахнут мокрые книги, оставленные на окне в сезон дождей, смеётся над глупыми мемами Суйгецу и поясняет, почему тот или иной из них оказался особенно смешным. И ощущается это не просто как бытовые штрихи или попытка заговорить Итачи. Саске любит еду — не за насыщение, а за запахи, текстуру, контраст вкусов. Острая, солёная — всякая. Он принюхивается к пище, запоминает ароматы, оставляя их у себя внутри как напоминание, как якорь. Итачи не раз наблюдал, как тот больше вдыхает, чем ест, получая удовольствие даже не от самого приёма пищи, а от его подготовки, ожидания. При всей эмоциональной ранимости и чувствительности, Саске удивительно быстро отходит от пережитых состояний. Его захлёстывает гнев, накрывает волной тоски, он способен до хрипоты спорить, до слёз злиться, но стоит Итачи дать понять, что он рядом, пусть молча, пусть без прикосновений, как Саске ослабевает, сбрасывает панцирь и тянется. Он никогда не притворяется сильнее, чем есть, не пытается казаться кем-то другим, и это — редкая честность. Он просто открыт. — Ты удивительно разговорчив, — как-то заметил Итачи, едва усмехнувшись. — А ты против? Я, в отличие от некоторых, хотя бы разговариваю, — отрезал Саске, недовольно щурясь. — Не против, — ответил старший после короткой паузы. — А сам не хочешь? И не кажется тебе это забавным? Разве не похититель должен развлекать и болтать? — Из меня плохой похититель, как видишь. Саске не ответил сразу. Его губы дрогнули, и впервые за всю эту недолгую, будто вырезанную из времени, неделю, он засмеялся — тихо, искренне, без оглядки.

***

Итачи бы не стал утверждать, что Саске вечно недоволен — напротив, чаще всего он реагирует сдержанно, почти нейтрально, а временами даже с благодарностью, которая редко звучит словами, но ощущается. Он не устраивает скандалов, не поднимает голос, просто первым делом подносит еду к лицу, тщательно проверяя её на наличие посторонних запахов, и только после этого, едва кивнув, берётся за столовые приборы. Итачи знает — не потому что тот когда-либо признался в этом, — что Саске не до конца осознаёт всю полноту своего положения. Осознание притуплено, и, возможно, именно благодаря этой недоговорённости он продолжает держаться. Цепляется за цель, даже если вся она сводится к побегу. Пока в нём живёт стремление вырваться отсюда, он не растворяется в пустоте, не скатывается в безразличие. Пока верит в возможность выхода — остаётся живым. Старший приносит поднос, ставит его на низкий столик, присаживается на край кресла и позволяет себе на мгновение замедлиться, наблюдая за ним. Мысль о том, что Саске не соответствует прежнему представлению, некогда сложенному из случайных фрагментарных сведений, приходит не сразу. Она вырастает внутри, раскладывается, как горькая приправа в теплом бульоне, и приобретает вкус, оставляющий послевкусие. Сонный, с растрепанными прядями, разбросанными по подушке, с подрагивающими ресницами и чертами, наконец лишёнными привычной напряженности — он выглядит поразительно беззащитным. Таким Итачи почти не видит его. Ему достаточно одного взгляда, чтобы понять: Саске красив не только внешне, а глубоко, по самой своей сути. Младший даже не осознаёт этого, но в этом и кроется часть его притягательности. Итачи мог бы сказать ему это вслух, и, если понадобится, повторит вновь и вновь — до тех пор, пока смысл не ляжет в него полностью, без остатка. Саске не умеет принимать комплименты просто. Он не отталкивает, не перебивает, не отрицает, но вся его сдержанная реакция — в том, как напрягается челюсть, как тень упрямства проходит по бровям, как молчание обретает горечь. Он смущается, прячет это в раздражении, но не отворачивается. Итачи не может не замечать его стремления заглянуть за завесу, которая разделяет их. Саске тянется, пусть не слишком настойчиво, но почти ежедневно, изредка позволяя себе задать вопросы, тон которых чаще напоминает безразличие, чем реальный интерес. Итачи знает, что это ложь. Ему нужно знать. Ему необходимо хоть что-то узнать о человеке, рядом с которым он видится каждый день по несколько раз. Но Итачи не может позволить себе открыться полностью. Не сейчас. Он выдаёт информацию дозированно, предельно осторожно, тщательно отсекая всё, что способно обрушить хрупкий баланс. Одного неосторожного слова достаточно, чтобы превратить шаткое взаимопонимание в хаос. Поэтому он молчит. Поэтому Саске пока ничего не знает. Тикают часы. Их мерное биение постепенно выравнивается с собственным дыханием, и Итачи, подняв руку, касается его волос — медленно, предельно осторожно, стараясь не потревожить. Он не сразу осознаёт, что закрывает глаза, будто прикасаясь не только к нему, но и к собственному желанию, о котором слишком долго молчал. Итачи ненавидел его, проклинал, но, оказавшись рядом, снова и снова возвращался к нему — неизбежно, против воли. Находиться рядом с Саске тяжело. По-настоящему тяжело. Каждый взгляд или слово способны вызывать бурю противоречий, заставляя держаться на грани. Бывает трудно сдержать раздражение, особенно в моменты, когда усталость сводит виски, а ответ Саске снова звучит как вызов. Итачи не святой. В нём есть злость, обида, упрямство. Саске умеет задевать, и делает это без особых усилий. Но без его нахождения здесь — пустота. Настолько глубокая, что для Итачи всё остальное теряет форму и смысл. Если бы Саске знал об этом, скорее всего, отреагировал бы предсказуемо: очередными саркастическими замечаниями или банальными «психопат, маньяк, ненормальный» — и снова закрылся бы. А Итачи, не издав ни звука, принял бы это. Он привык. Только в этот раз было бы больнее. Только от Саске. Младший задаёт вопросы, но каждый раз, когда получает ответ, старается сделать вид, что это не имеет значения. Его любопытство маскируется под равнодушие. Но в этой показной холодности слишком много напряжения, чтобы поверить в неё. Именно поэтому Саске спрашивает снова. Снова и снова. Упрямо. Осторожно. Нетерпеливо. Итачи понимает: тот считает себя жертвой, и если это помогает ему не сойти с ума — пусть считает. Пока. Пока не перестанет. Потому что в какой-то момент Саске устанет от этого. Его эмоции просочатся, и тогда уже не получится отвести взгляд. Это случится и Итачи готов ждать. Он ждал десять лет, подождёт ещё десять. Если, конечно, хватит сил. Но важнее всего оказалось не то, что Итачи осознал свою привязанность, не тягу к обладанию, не мучительное влечение — он понял главное: нет ни малейшего желания ломать Саске, перекраивать под себя, подгонять под собственные представления о покорности и подчинении. Ему не нужно безропотное тело, молчаливо исполняющее каждую прихоть. Он не стремится подчинить. Итачи хочет другого — научить Саске видеть в себе не средство, не объект, не инструмент, а ценность, человека, достойное уважения, бережного отношения, сострадания. Саске слишком категоричен в оценке собственного выбора. Он судит себя за выживание, будто любовь к себе — это слабость, а стремление к свободе и чужой любви — порок. Но Итачи смотрит на него иначе. В нём нет ничего постыдного. Ничего грязного. Ни в желании жить, ни в стремлении быть любимым, ни в надежде однажды вырваться за пределы боли и страха. Для такого, как Саске, свобода — не только право, но и спасение. И Итачи не станет отбирать её даже в мыслях, не позволит себе стать тем, кто уничтожает. Если бы Саске только знал, насколько многое их объединяет… Насколько схожи страхи, изломы, глубинная усталость, спрятанная за отчуждённостью. Они могли бы понять друг друга с полуслова — если бы не пропасть, если бы не стены, возведённые из чужой боли. Итачи часто возвращается к этой вымышленной жизни, к образам, в которых их встреча не началась с похищения и насилия. Он видит, как протягивает руку, не чтобы удержать, а чтобы поддержать, как становится для него опорой, плечом, спасающим от краха. В этом воображаемом пространстве всё иначе: доверие растёт не вопреки, а благодаря, и всё, что он даёт, принимается не со страхом, а с доверием. Но эти образы рушатся, стоит только вспомнить: пока в голове Саске живёт извращённое представление о психопате, к которому бессознательно приравниваются поступки Итачи, они будут стоять на месте. Пока каждый шаг Итачи будет сравниваться с тем, кто или что выжег в Саске веру, невозможно продвинуться ни на шаг. Доверие когда-то рушит один, но его отсутствие ложится тенью на всех. Это и есть главная проблема. Итачи опускает взгляд, вновь проводит пальцами по чужим мягким, спутанным волосам, и в нём звучит глухой, почти усталый смешок. Проблем с Саске будет немало. Они неизбежны. Но он готов. С Саске никогда легко не будет. Итачи чуть наклоняет голову и губами касается его макушки — почти невесомо, едва прикасаясь кожей к коже. Запах его волос приятный, успокаивающий, едва различимый. Он входит в кровь, разгоняя по телу горячее волнение. Одной этой близости достаточно, чтобы в груди вспыхнул огонь. Итачи его не отпустит. Не потому, что не хочет, а потому, что не может. Даже если заставит себя попытаться — руки всё равно сожмутся, не выпуская. У Саске нет выхода. Он, вероятно, будет бороться, будет ненавидеть, упрямо презирать всё, что связано с Итачи. Он будет страдать, и это заранее известно. Итачи лишь постарается смягчить удары, снизить уровень боли до минимального — насколько это возможно в рамках их неестественной связи. Но каждый раз, когда он видит Саске тихим, беззащитным, тёплым телом в холодной тишине комнаты — в нём рвётся всё и исчезает самоконтроль. Остаётся только желание лечь рядом, заключить в объятия, почувствовать под рукой чужую плоть, вдохи, дрожь, дыхание. Итачи… боится себя. Боится того, кем способен стать, если однажды позволит желаниям победить. Бывает слишком просто поддаться — взять, даже если за это придётся расплачиваться ненавистью и страхом. Мысли, от которых он бежит, мысли, которые отрицает, — они есть. Они существуют и живут в нём. Ещё в самом начале старший злился. Не на Саске, а на самого себя. На то, что зависимость возникла так быстро, что желание обладать оказалось сильнее здравого смысла. Самый страшный опыт в его жизни — это зависимость от того, кто не обязан быть рядом. Саске ему по факту никто, никем не был, но стал — всем. Итачи даже боится, что, когда тот это поймёт, то начнёт использовать, манипулировать и давить. Вот тогда злость вырвется наружу — и он уже не будет в силах её сдерживать, но Итачи хочет иначе. Хочет любви, обоюдности, спокойной, глубокой связи, в которой нет места страху, но пока только недоверие, сухой скепсис, взгляды, полные отвращения. Это иногда невыносимо. Но, несмотря на всё, мысль об убийстве или изнасиловании — немыслима, противна и отталкивающа. Она пугает до судорог и разрушает. Итачи не смог бы убить, даже в самый отчаянный момент. И мысль о похищении, насильственном удерживании — не давала облегчения, не приносила радости. Не тогда. Не в начале. И не приносит сейчас. Итачи и сам не заметил, в какой именно момент кладовка перестала быть кладовкой. Однажды, открыв дверь, он уловил внутренним чутьём несоответствие — в этом помещении было слишком много места для хранения хлама. Где-то на периферии сознания возникла едва оформившаяся мысль: из этого пространства можно сделать нечто большее. Идея, только родившись, не потребовала усилий — она проросла сама собой, приняв форму будущей комнаты. Его комната. Для него. Для Саске. Сначала это казалось логичным — дать тому угол, вырвать из того мрака, где ничего, кроме грязи, презрения и сломанных надежд. Спасти. Переписать правила. Вернуть человеку ощущение, что он — живой. Позже восторг уступил место тяжести, странному, болезненному ощущению, в котором сквозила правда, неприятная, но неотъемлемая: всё началось не с жалости. Желание обладать, удержать, прижать к себе — оно зародилось раньше, до всех героических оправданий, моральных рассуждений и любой попытки объяснить себе происходящее с точки зрения добра и зла. Проблема заключалась в другом — не в мотивации, а в пассивности. Итачи долгое время существовал в бездействии, понимая, что без чёткого плана всё его стремление останется фантазией. А с планом всё приобретало вес: реальность и механизмы. Ремонт Итачи делал сам, без помощников. Он сам выносил мусор, аккуратно складывая то, что могло пригодиться, в гараж. Он собственноручно снял старые полки, демонтировал ветхий деревянный пол, заменил прогнившее окно, разобрал часть стены, чтобы объединить пространство с примыкающей ванной. Он обил стены звукопоглощающими панелями, провёл проводку, заново заштукатурил поверхность и тщательно выкрасил стены в нейтральный оттенок, не дающий глазу ни уцепиться, ни раздражаться. Всё было сделано безукоризненно, тщательно, с одержимостью. — Знаешь, я думаю, что тебе стоит больше мне доверять, — произнёс Саске совсем недавно, стоя перед панелью, которая ярко мигнула красным и издала негромкий сигнал, предостерегающий о неверной попытке ввести код. Итачи тогда хмыкнул, безучастно наблюдая за его попытками. — Конечно, — ответил Итачи, не сводя с него взгляда. — Особенно после того, как ты попытался выбить окно и выкрасть ключи. Стекло, укреплённое и небьющееся, осталось целым, а попытка увенчалась лишь очередным синяком на костяшках. Ключи остались на месте, но вот Саске пришлось объясняться. — Я тогда ошибся, мы ведь все ошибаемся, верно? Просто давай найдем общий язык и будем проводить больше времени вместе, — не унимался Саске, продолжая перебирать кнопки. Итачи хотел бы получить больше, на самом деле. Хоть что-то, но не получал даже необходимого минимума. Прикосновения, слишком редкие, чтобы их можно было назвать жестами близости, всегда рождались не из желания, а из насмешки, из попытки задеть, досадить, добиться реакции. Саске использовал прикосновение как способ задать вопросы, облечённые в форму провокации. Всё, что оставалось Итачи — наблюдать, в тишине, не касаясь, не приближаясь. Но младшему знать об этом не стоит… Он смотрит на то, как Саске спит, как ровно поднимается и опускается его грудь, как дыхание становится глубже, как черты лица расслабляются, стирая с них всю защитную агрессию. В этот момент всё становится до безобразия прекрасным: то, как пальцы помнят тепло чужих запястий, то, какой красивый звук издаёт Саске, глубоко вздыхая, то, как взгляд пожирал покрытую испариной спину младшего в ванной… Саске определенно слишком прекрасен, чтобы быть частью действительности. И слишком невероятен, чтобы быть плодом воображения. Удерживать контроль становилось всё сложнее. Итачи никогда не был тем, кто откладывает действия. В его мире, если что-то можно изменить, он это менял. Если от него что-то зависело — он принимал решение, но с Саске всё иначе. Действие, импульсивное, прямолинейное — ведёт в пропасть, но бездействие не даёт выхода. Оно разъедает изнутри, лишает почвы, не даёт надежды. Они застряли в промежуточном состоянии, где каждый шаг — минное поле. — Саске, — негромко произнёс старший, наклоняясь к нему ещё ближе, чем дозволено. Тот просыпается медленно, неохотно возвращаясь в реальность из короткого, но глубокого забытья. Его веки подрагивают, тяжело поднимаясь, взгляд ещё затуманен остаточным сном, а дыхание выравнивается, переходя от мерного покоя ко внимательному настороженному ритму. Итачи, всё это время молча наблюдавший за ним, не двигается ни на миллиметр. Он провожает взглядом каждое движение младшего: то, как тот хмурится, с трудом распознавая обстановку, то, как губы чуть размыкаются, будто в беззвучном вопросе. Состояние между сном и бодрствованием делает Саске особенно уязвимым — в нём исчезает вся привычная колкость, остаётся только растерянность, тень неуверенности, и это притягивает Итачи пугающе сильно. Он ловит себя на том, что хотел бы это каждое утро — видеть, как Саске открывает глаза, видеть, как разлепляются его ресницы, как смещаются губы в выражении удивления. Хотел бы, чтобы это стало его нормальностью. Его постоянством. Его миром. Взгляд Итачи скользит по чертам лица напротив — аккуратный изгиб челюсти, расслабленная линия губ, влажный блеск в глазах, в которых проступает раздражение и недоумение. Саске всё ещё дезориентирован, но уже инстинктивно отодвигается назад, прищуриваясь, будто не до конца верит в происходящее. — И как мне это расценивать? Почему ты так близко… — голос младшего звучит хрипло, с отголоском негодования. — Хотел тебя разбудить, — отвечает Итачи спустя паузу, в голосе ни единого признака смущения или раскаяния. — Ты осознаешь, что совсем не выглядишь, как человек, который собирался просто разбудить? — Саске нервно сглатывает. — Если ты рассчитывал меня изнаси— Он не успевает договорить. Итачи спокойно, без резкости, уверенно прижимает ладонь к его губам и пресекает поток слов мягким, но безапелляционным жестом. Его рука тепла, касание — точное и осторожное. Саске вздрагивает, чуть отстраняется, но не уходит окончательно. Под кожей Итачи ощущает движение дыхания, тёплый выдох и влажность губ. Их молчание становится напряжённым, наполненным странным электричеством. Итачи не отводит взгляда, и в этой неподвижности есть что-то пугающе интимное. Он смотрит прямо в глаза Саске, точно проникает в самую глубину, туда, где тот ещё не научился защищаться. Между ними — ничто. Ни слова, ни шороха. Только дыхание, только близость, только необъяснимая сила, которая медленно, но неотвратимо стягивает пространство между их телами. Саске молчит. На удивление, даже не отталкивает, не рвётся, не двигается. Итачи — тоже. Да и зачем ему? Он и сам не сразу осознаёт, что сокращает дистанцию, миллиметр за миллиметром, подчиняясь чему-то неизбежному. Итачи не думает и не взвешивает, как делает это обычно. Всё, что в нём есть, тянется к этому мальчику, к этой боли, к этому невероятному упрямству, которое хочется рассыпать в прах. Саске, возможно, хотел бы отвернуться, отвергнуть, оттолкнуть, но он замирает. Итачи удерживает его взглядом — не силой, не угрозой, не приказом. Он просто смотрит — и этого достаточно, чтобы мир сжался до двух точек притяжения, чтобы остался только этот момент… Итачи медленно опускает взгляд, осторожно склоняясь к своей ладони. Он касается её губами почти церемонно, печально и нежно, возвращая взгляд к Саске — полный напряжения и… вождения, сжавшегося, но не отстранившегося окончательно. Этот поцелуй, обращённый к собственной руке, пропитан чувством, которое Итачи не может выразить иначе: попытка проявить страсть, не касаясь, желание быть ближе, не разрушая хрупкого равновесия между ними. Как и ожидалось, Саске не двигается, на мгновение теряя нить привычного контроля, краснеет, чуть отводит взгляд — но почти сразу собирается, спешно натягивает на лицо маску раздражения и скептицизма, едва ли не выплёвывая её в ответ. — Что ты... — начинает он, но обрывается, потому что Итачи отнимает руку, неторопливо, почти небрежно, и смотрит в упор. — Я хотел тебя поцеловать, — произносит старший тихо, неуклонно, и, кажется, сам поражается собственному признанию. Его голос звучит неуверенно для человека, которого привыкли считать хладнокровным и расчётливым. Он не планировал открываться, не хотел пускать Саске вглубь, где чувства ещё не истлели под слоем губительных решений и обмана. Но момент вытягивает правду без усилий, с той же лёгкостью, с какой Саске разрушает его самообладание. — Я заметил, — скривившись, отзывается младший. — Не знал, что ты к тому же извращенец, — бормочет он, отступая назад, скользя по кровати, стараясь отдалиться. — Я не извращенец, — коротко парирует Итачи, и его взгляд становится почти ледяным. — Тогда объясни, какого чёрта ты это сделал, — огрызается Саске, уже с явным раздражением. — Мне совсем не улыбается просыпаться и первым делом наблюдать, как ты предаёшься своим мерзким наклонностям. — Саске, — Итачи произносит его имя с нажимом. — А как бы ты себя повёл, если бы оказался на моём месте? Скажи мне, — в голосе Саске сквозит упрямство и подступающий гнев, но и едва различимая мольба — услышать нечто честное, без лжи и без оборотных смыслов. — Будь моим похитителем ты? — спокойно уточняет Итачи, приподнимая бровь. — Понятно, — усмехается Саске. — На нормальный ответ рассчитывать бесполезно. Итачи действительно готов был усмехнуться, но сдержался — не потому что ответ Саске его задел, а потому что эмоции младшего слишком обнажены, слишком хрупки, и в этом нет ничего забавного. — Я бы тоже вёл себя, как ты, — признался он. — Тогда объясни, — Саске чуть подаётся вперёд, — Если понимаешь, через что я прохожу, почему продолжаешь держать меня здесь? — Потому что я захотел тебя, — спокойно, почти без интонации, отвечает Итачи, и молчание, повисшее между ними, густеет. Саске сжимает пальцы в кулаки, вглядывается в лицо Итачи, словно в поисках лжи, подвоха или оправдания. — И почему именно я? Итачи не отвечает сразу. Он смотрит на Саске внимательно, запоминая его в каждом изломе лица, в каждой тени под глазами, в каждой дрожи напряжённых губ. Ответ не приходит мгновенно, потому что всё, что его тянет — иррационально, болезненно, глубоко. Саске стал частью чего-то такого, что вытеснило в Итачи остатки прежнего равнодушия. Итачи даже хотел бы ответить честно — не так, как привык, не отстранённо и сухо, а искренне, с тем отчаянным надломом, что давно гложет изнутри. Ему хотелось бы потерять лицо, сдаться, преклониться перед Саске, ослабить хватку, признаться, что все эти стены, замки и ключи — не для защиты, а от страха. Хотелось бы сесть на колени перед кроватью, прижаться лбом к тёплой коже, вдохнуть запах, запомнить ощущение прикосновения, почувствовать, как пальцы младшего зарываются в его волосы — не в ярости, не из отвращения, а просто потому, что он может себе это позволить. Хотелось бы раскрыться, объяснить, разобрать по частям, донести без слов — дать Саске нечто большее, чем ограниченные рамки дозволенного, — дать ему чувства. Но в этой мечте нет ни одного шанса на осуществление. Нельзя. Запрет жёсток и не подлежит обсуждению. Нельзя — так категорично, что становится невыносимо. Нельзя, потому что всё, что Итачи может дать, не то, что Саске готов принять. Ни сейчас. Ни завтра. Ни в следующий месяц. Ни в следующий год. Он не примет его. Ни его жестов, ни слов, ни смысла, за ними стоящего. Возможно — быть может — однажды, через годы, когда боль отступит и память размоется, тогда… но не сейчас. — Почему? Ты мне скажешь? — повторяет Саске, и голос его уже не требует, но просит. Итачи поднимает на глубокий, уставший и спокойный взгляд. — Прости, Саске, в другой раз, — произносит он негромко, почти бесшумно, и в этих словах — вся изнанка их странной, ломаной связи. Саске морщит лоб, не понимает. Он, вероятно, ещё слишком молод, чтобы распознать, где истина, а где самооправдание. Младший пытается отступить, но Итачи, не торопясь, берёт его ногу, надевает холодный металлический браслет, защёлкивает замок. Звук, на самом деле, негромкий, но в тишине комнаты он звучит как приговор. Итачи наклоняется и касается губами кожи чуть ниже колена. Прикосновение выходит слишком нежным, слишком… интимным. Саске вздрагивает, и его рука тянется вперёд — то ли оттолкнуть, то ли ухватиться — но Итачи уже отстраняется. Уходит сам, не дожидаясь сопротивления. Старший поднимается, отворачивается, и всё, что звучит в этот момент — голос Саске, надломленный, возмущённый, требующий объяснений, требующий остановиться. — Подожди, мы не поговорили нормально... Впрочем, как и всегда, но сейчас могли бы. Ты можешь остаться? Могу, Саске, я могу всё что угодно для тебя. Я хочу остаться. Очень. Но Итачи не отвечает. Он идёт к стенному шкафу, тянет за дверцу, вводит код: 230915. Металлическая дверь бесшумно съезжает в сторону, прячась в нишу. Он не оборачивается, не смотрит и делает всё, лишь бы не вернуться. Итачи оказывается по ту сторону. Не двери. Не стены. Не иллюзии. По ту сторону клетки, которую он сам же и построил — в прямом и переносном смысле — до последнего шурупа, до последнего из взвешенных, хладнокровных решений. Напротив, в темноте, — Саске. А здесь, в спальне, где всё должно было дышать покоем и порядком, — только тишина и осознание. Он оглядывает комнату медленно, с отстранённой внимательностью, будто что-то в ней изменилось за последние полчаса, хотя всё осталось точно в тех же местах. В глубине, под рёбрами, в мягкой плоти между дыханием и мыслью, зреет бессловесная уверенность: заснуть сегодня не получится. И, возможно, не получится и завтра. Учиться жить в новых обстоятельствах придётся не только Саске. Итачи тоже не предвидел, что всё обернётся именно так. Не планировал, не предполагал, не рассчитывал… Он не хотел заходить слишком далеко, по крайней мере, не сейчас. Он действительно хотел прикоснуться, хотел ощутить и убедиться, что Саске реален, что его можно удержать (удерживать). Но не хотел рушить зыбкий фундамент доверия, который медленно и осторожно возводился между ними. Не хотел снова нарушать собственные правила, данные обещания. Не хотел быть тем, кто говорит, что «не тронет», а потом всё-таки делает шаг вперёд. Но придётся вернуться. И не один раз. Придётся объясниться, придётся смотреть в глаза, где вместо понимания — отторжение. Хоть сейчас Итачи с куда большей охотой предпочёл бы остаться здесь. Один. Бесконечно далеко. Теоретически он мог бы оставить всё как есть: позволить времени и голоду сделать своё дело. Но воображение рисует картину, от которой сбивается дыхание и в груди пропадает ритм. Визуальные проекции ума не менее жестоки, чем поступки. Итачи ощущает это на собственной коже. Он ещё обязательно объяснится, потому что Саске — человек, который заслуживает большего, чем молчание и кандалы. Потому что в нём, Итачи, всё ещё живо представление о человеческом достоинстве, каким бы искажённым оно ни стало с годами. Но объяснения не могут быть продиктованы чувствами, не сейчас. Сейчас они только помешают, а он устал и вымотан до края, в котором уже нет разницы между правильным и неправильным. Итачи в очередной раз горько усмехается, глядя в пустоту. Докатился. Всё шло по плану. Почти. Вот только облегчения это не принесло. Радости тоже. Счастье, о котором он думал — о котором он фантазировал в слабые, ночные часы, — не наступило. Всё оказалось совсем не так. Очень не так. По ту сторону стены сейчас, в узком пространстве, выстроенном с точностью до миллиметра, — тот самый человек, о котором он думал всю свою взрослую жизнь. Тот, с чьим образом просыпался и засыпал. Тот, за которого готов был совершить любое преступление — и уже совершил. Сейчас Саске, без сомнений, рвёт браслет, стискивает зубы, метается в раздражённой беспомощности, ощущая ярость, боль, предательство. Итачи знает. Он чувствует это всем телом. И всё равно будет возвращаться. Итачи закрывает глаза и выдыхает тяжело, вымученно, будто выталкивая из лёгких не воздух, а сожаления. Перед ним — аккуратная спальня, каждая деталь выверена и мертва. Безжизненна. Он ощущает эту пустоту буквально: в стенах, в углах, в отражениях зеркала. Его дом — молчаливая капсула из бетона и обмана, из внешнего порядка и внутреннего разложения. Сбегать ему больше некуда. Кроме одной точки. К Саске. К единственному, кто удерживает его на плаву. К единственному, ради кого он, возможно, всё ещё жив. И он спрашивает себя — в темноте, без слов и надежды на ответ: а отличается ли его собственная клетка хоть чем-нибудь?

***

На часах 02:55. Итачи по-прежнему стоит на кухне, не шевелясь, с пустым стаканом в руке, уставившись в безмолвную стену, за которой не происходит ровным счётом ничего — ни прощения, ни обличающей правды, ни избавляющей тишины… Ночь получилась беспросветной, холодной до дрожи в позвоночнике и отвратительной до раздражения к самому себе. Мысли скреблись о внутренности, каждую минуту напоминая, что сделанное (и сказанное) не подлежит пересмотру, отмене или оправданию. Никто не удосужился предупредить, что забота — не инстинкт, не благородный порыв, а ежедневный, выматывающий труд, обнажающий худшее в человеке. Забота не про нежность. Забота — про ответственность, про молчаливую, разрушающую жертву. Итачи так и не наполнил стакан. Стоял с ним в руках, как с якорем, привязывающим к настоящему, — будто из-за капли воды он сможет отмотать время назад. Мысленно он снова и снова возвращался в тот момент, в ту комнату, к тому взгляду, в котором читалось всё, кроме принятия. Всю ночь Итачи перебирал слова, подбирал нужные интонации, отсеивал лишнее. И всё равно понимал — Саске не из тех, кто слушает. Он из тех, кто проверяет, что заслуживает слушать. Младший сражается за каждую крупицу откровения, как за жизнь. Даже право услышать честный ответ считает вознаграждением… Раздражающее капанье нарушает тишину — рваный, неравномерный ритм, терзающий уши. Итачи морщится. Мысль о том, что Саске привык заслуживать всё — даже ласку, даже прощение, даже воду и тепло — режет внутри. Это надо будет изменить. Он обязательно займётся этим, но позже. После того, как выпьет хоть глоток, снимет оцепенение, преодолеет внутреннюю ломку, разберётся, как вообще снова подойти к Саске и при этом не разрушить хрупкий хребет их взаимодействия. В идеале — выспаться бы ещё. Хотя бы несколько часов без снов. Без голоса Саске в голове. Итачи почти кивнул себе — машинально, как это делают люди, пытаясь убедить себя, что справятся. Он перевёл взгляд на пустую кружку, напомнившую, что всё в этом доме требует наполнения: и посуда, и отношения, и человек, что сидит за дверью, на той стороне. Как там Саске? Уснул ли он? Осталась ли в нём хоть капля доверия? Испугался ли он до онемения? Молчал ли или кричал? Плакал ли? А что, если за эту ночь с ним что-то случилось? Что, если он звал, звал тихо, беззвучно, не надеясь быть услышанным? Итачи не пришёл бы, потому что не смог бы услышать… Это определённо надо поменять. Итачи придумает как. После того, как наконец выпит воды и соберётся. Итачи опускает взгляд, и в этом движении — что-то потерянное, безвольное. Оказывается, раздражающий звук исходил не от крана. Это капало с его собственной руки. Капало с него самого.
Примечания:
80 Нравится 45 Отзывы 27 В сборник
Отзывы (12)