Верность, омраченная любовью

NC-17
Завершён
142
1
Kirasssss соавтор
Размер:
318 страниц, 164 194 слова, 19 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
142 Нравится 94 Отзывы 12 В сборник

В первую очередь — монарх!

Настройки
Пожалуй, единственное празднество, какое не смел пропускать Александр даже под угрозой собственной смерти, являлся и будет таковым день рождения Его Императорского Величества. Этот торжественный день, в какой всевышний даровал бренной земле столь чудное дитя, был для Бенкендорфа не просто очередным балом, а по-настоящему важным событием, какого Александра пусть и ждал с нетерпением, но побаивался. Побаивался, конечно же, в шуточной форме, испытывая скорее некий трепет, нежели страх, однако это совершенно не отменяло того, что на сей праздник следовало являться точно в срок и лишь при полном параде. Посему из шкафа достан был парадный китель, а сабля, впитавшая в себя немало вражеской крови, начищена практически до блеска и убрана в искусные ножны, сулящие как защитой, так и украшением для и без того прелестного оружия. Помимо формы, чей лоск и изящество забирали множество взоров юных дам у кавалеров, на могучей груди, без всякого излишнего бахвальства, зияло множество орденов и медалей, что внушали не просто уважение, но и осознание простого факта: пред ними не просто генерал от кавалерии. Нет. Пред ними сам Александр Христофорович Бенкендорф, чей лик в столь торжественный день был особенно мягок, а беседы, какие вёл он с товарищами своими, отражали всё его искреннее восхваление государя Императора. Государя, чьё появление защемило что-то в генеральской груди, взывая ни то обворожительный экстаз, ни то эстетический коллапс. И всё, только вдумайтесь, из-за белого мундира, так чудно строившего Николаюшку. Мундира, от чего наполнения Бенкендорф не мог попросту оторвать взора, скользя карими очами по каждому барельефу, каждому орнаменту, что так точно были подобраны к этому произведению искусства. Кто бы мог подумать, что такое множество деталей, сверкающих камней и переплетённых нитей могли образовать собой без малого божественное великолепие. Великолепие, свойственное одному лишь государю, к чьему лицу шло абсолютно всё. Одень его в драные крестьянские тряпки, и он останется таким же притягательным юношей. Ах, как жаль, что его милейший Никс не был крестьянином, чья воля заканчивалась там, где начиналась воля барина. Тогда ведь эти графские мучения окончились на порядок быстрее, а самого Романова, без всякого упования на стыд и совесть, зажали бы у первой попавшейся стены, подчиняя своей воле и присваивая себе. Присваивая каждый сантиметр этого благородного тела, что явно бы брыкалось под генеральским натиском. Беспринципным, наглым, вседозволенным натиском, что не давал бы мальчугану продохнуть. Белый зал во время великих празднеств преображается, являя взору не просто архитектурное пространство, но истинный храм торжества и благородства, святилище, где каждый луч света становится осязаемым, одухотворенным. Высокие стены, словно облаченные в парчу тончайшей лепнины и золотого убранства, вбирают в себя и источают неземное сияние, множащееся в бездонных порталах зеркал, которые даруют пространству иллюзию беспредельности, наполняя его невесомой лёгкостью и безмятежной грацией. С высот потолка, подобно гроздьям звёзд или застывшим водопадам света, низвергаются хрустальные люстры, чьи мириады граней преломляют каждый блик, рассыпая его золотистой пылью, окутывающей зал дымкой сказочных видений. Строгие, но изящные белые колонны, подобно античным кариатидам, высятся по периметру, пронизанные духом благородства, и увенчаны пышными гирляндами живых цветов и благоухающей зелени, источающими в воздух нектар весенних ароматов, что пьянит и одновременно освежает чувства. Пол, устланный персидскими коврами с таинственными, чуть приглушёнными узорами, поглощает всякий звук, и лишь лёгкий шелест бальных платьев нарушает почтительную тишину. В самом сердце зала, подобно зеркальной глади застывшего озера, расстилается просторная паркетная площадка, где под звуки небесного оркестра, сплетающего мелодии из волшебства, кружатся гости, их фигуры в пышных нарядах создают вихрь грации и неземной красоты. Со стен, будто немые хранители веков, взирают лики предков — величественные портреты, чьи проницательные взоры, казалось, благословляют сей праздник, вплетая нити современности в извечную канву истории, наделяя торжество непередаваемой глубиной и сакральным смыслом. Пиршественные столы, облачённые в кипенно-белоснежные скатерти, подобно алтарям изобилия, искрятся драгоценным блеском серебряных сервизов и хрустальных бокалов, готовых к торжественным тостам. И среди этого великолепия — пышные композиции из белоснежных роз, царственных лилий и нежного жасмина, чья безупречная красота и благовоние дополняют общую симфонию праздника нотами изысканной утончённости и хрупкой, почти эфемерной нежности. Поистине, каждая мельчайшая деталь этого великолепного ансамбля, от филигранно выкованных канделябров, на чьих гранях трепетно танцуют язычки пламени, до шелковистых, струящихся тканей, свисающих подобно облакам, безмолвно свидетельствует о несравненной роскоши и безупречном, возвышенном вкусе, сотворяя неповторимую, пленительную атмосферу торжества, где время будто останавливает свой бег, и остаётся лишь чистое, ликующее величие, пронизывающее каждую душу. — Достопочтенные гости, благородные друзья и верные слуги Отечества, — начал молвить Государь, чья фигура притягивала множество восхищённых и внимательных взглядов. — В сей великий и торжественный час, когда судьба милостиво дарует мне ещё один год жизни, я предстаю пред вами с глубочайшей признательностью и непоколебимой решимостью. Сердце моё исполнено благоговейной благодарности за ту честь и преданность, что вы проявили, собравшись в этом зале, овеянном славой предков и духом великой Империи, дабы разделить со мною радость и торжество. – Каждое слово звучало с особой уверенностью и значимостью, будто высекаясь из самой сути монаршей власти. Эта речь была не просто словами — это был торжественный завет, обращённый к сердцам каждого присутствующего. — Сегодня, пред лицом Господа и народа моего, я торжественно клянусь неустанно служить Империи, укреплять её величие и могущество, заботиться о благоденствии каждого её сына и дочери. Пусть же этот день, озарённый светом торжества, станет напоминанием о святом долге, что лежит на каждом из нас — долге верности, мужества и любви к Отечеству. – Эти слова несли в себе глубокое значение, объединяя всех собравшихся в едином порыве — любви и верности к Империи и Императору, который, хоть и взошёл на престол не по собственной воле, но с искренним желанием возвысить и прославить Родину, сохранить её величие и обеспечить благополучие каждого подданного. Взгляд Николая Павловича завораживал и пленял. Его фигура, голос и осанка излучали власть и достоинство, но особое внимание притягивала его необычайная шевелюра — нежные волосы, словно сотканные из рассветного тумана, отливавшие мягким золотом. Светлые с едва уловимым рыжеватым оттенком, они напоминали первые лучи восходящего солнца, касающиеся золотистых колосьев, или древний мёд, мерцающий в глубине пещеры. Эти солнечные, золотисто-рыжеватые пряди, мягкие и воздушные, словно тончайший шёлк или лёгкая дымка, плывущая над зеркальной гладью озера, были аккуратно уложены, но сохраняли живую пышность, создавая вокруг лица Государя невидимый ореол. В каждом локоне, в каждом отблеске этой светлой и богатой шевелюры читалась природная сила и благородство — казалось, они не просто обрамляют его чело, но становятся частью его нерушимого монаршего образа, придавая одновременно строгость и неуловимую, почти мистическую красоту. — Празднуем, господа! – в завершении произнёс Монарх, призывая всех приступить к увеселению. Тем временем, посреди шёпота восхищения и глубокого почтения, что волнами расходились по залу после проникновенных слов Государя, воздух наполнился ощущением торжественного единения. И в этом вихре великолепия, среди множества знатных особ и доблестных служителей Отечества, взгляд невольно останавливался на особой группе, чьё присутствие излучало не только величие, но и теплоту семейного круга. У самого сердца торжества, под сенью царского балдахина, где недавно звучала речь Императора, стояла Августейшая Семья. Государь Император Николай Павлович, чей образ до сих пор казался овеянным светом его недавних слов, в данную секунду вместе со своей супругой отошёл было, дабы поприветствовать некоторых персон лично. Рядом же, совсем неподалёку, словно воплощение мудрости и грации, находилась Императрица-матушка, Мария Фёдоровна, – величавая и утончённая, она с гордостью взирала на своего сына и празднество, которое происходило в данную секунду. Была она не одна, одним из главных гостей этого великого празднества выделялся фигурой не менее величественной, но с заметной живостью в чертах, Его Императорское Высочество Великий Князь Михаил Павлович, младший брат Государя. Он специально прибыл в Зимний дворец из своих владений, чтобы лично разделить радость этого дня и почтить старшего брата в его личное торжество. Сейчас они, матушка и сам Великий Князь, были поглощены бурным обсуждением, их голоса, хоть и приглушённые общим гулом праздника, звучали с особенной живостью. Жесты Михаила Павловича были порывисты и выразительны, говоря о том, что тот предался воспоминаниям. Казалось, они обсуждают не государственные дела, а нечто личное, близкое, что объединяло их крепкой нитью родства – воспоминания детства, забавные истории или просто обменивались мнениями о произошедшем, создавая в центре грандиозного зала островок неподдельного, тёплого общения, столь драгоценного в суровой атмосфере дворцового этикета. Этот момент, казалось, раскрывал не только их царственное величие, но и глубокие человеческие связи, что лежали в основе правящей династии. — Михаил, боже правый. – тихо, но с искренней, нежной усмешкой произнесла Мария Фёдоровна, прикрыв ладонью уголок губ, словно пытаясь сдержать смех. В её глазах, лучистых и мудрых, читалась безграничная материнская привязанность, с которой она взирала на младшего сына, чьё лицо озаряло живое воодушевление. — Матушка, клянусь вам, так всё и было. До мельчайших подробностей! – воскликнул Михаил Павлович, его голос, хоть и приглушённый общим гомоном празднества, звучал с неподдельной убеждённостью. В его глазах горел азарт, а каждая фраза выдавала нетерпеливое желание продолжить захватывающую нить воспоминаний о каком-то давно минувшем, но до сих пор поражающем его воображение событии из детства, которое, казалось, лишь сейчас обретало свои истинные краски. Но едва Великий Князь приготовился к новой порции этих драгоценных историй, Императрица-матушка, словно вспомнив о тонкостях придворного этикета, мягко, но с едва уловимой ноткой царственной решимости прервала его. — Прошу, погоди, мой дорогой. Есть дело, что не терпит отлагательств, хотя бы на краткий миг, – её взгляд скользнул по залу, вбирая в себя общую картину торжества, прежде чем вновь остановиться на сыне. – Тебе необходимо встретиться с Графом Александром Бенкендорфом, сколько же вы не виделись. Право, он оказывает огромную поддержку Николаю, и его присутствие здесь, в этот знаменательный час, особенно ценно. – Изрекла Государыня, мягко улыбнувшись. Едва произнеся эти слова, Императрица Мария Фёдоровна, с едва уловимым, но властным жестом, подала знак одному из ближайших камердинеров. Тот, без единого слова, с почти бесшумной грацией скользнул прочь сквозь ряды знатных гостей, его задача была найти Графа и деликатно, но непреклонно передать ему высочайшее приглашение присоединиться к августейшей беседе, что продолжала излучать теплоту и величие, несмотря на официальность момента. Пожалуй, ошибочно было бы полагать, что на именины Императора, чей размах был известен всей Руси и заграничным государствам, мог получить приглашение всякий дворянин. Несомненно, количество гостей в стенах Зимнего дворца поражало всякое воображение, но каждый присутствующий здесь, на торжестве, был не просто представителем дворянства, а являл собой истинный пример высшего общества. Выше дворянства, выше обычных офицеров и прочих. Исключением из этого правила, пожалуй, являлись послы со своими атташе различных иностранных держав, писатели и даже композиторы. Одним словом, те, кому Император благоволил либо был обязан принять к своему торжеству. Другое дело — представители знатных родов Российской Империи: князья, графы, бароны и так далее. Им на подобном празднестве появиться было попросту необходимо, так как они относились к тем, чье присутствие отслеживалось и причислялось к обязательному. Точно так же обязаны были на празднестве появиться и представители военной стези: генералитет, высшие офицеры гвардии и армии, военные чиновники, штаб-офицеры. Их мундиры чаще всего сверкали в свете множества огней, а медали и ордена грузно свисали с груди, будто каждый из этого списка желал обогнать другого по количеству наград. Ещё одним немаловажным и оттого весомым фактом являлись люди, коим Император благоволил настолько, что прочие поэты и композиторы не стояли и рядом. Таких людей можно было пересчитать по пальцам одной руки, но оттого и груз ответственности на их плечи ложился более тяжкий. Бенкендорф, без всякого преувеличения и насмешек, собрал себе полный комплект, являясь одновременно и графом, и генералом от кавалерии, и самым близким императору человеком. Пожалуй, по важности он уступал лишь августейшей семье Николая Павловича, но ровняться с ними никакого желания в душе Александра и не было. Кто он такой, чтобы ставить себя на одну ступень с вдовствующей императрицей-матушкой и прочими членами семьи Романовых? Среди множества лиц, знакомых и не очень, трудно было не завязать разговора. Самого банального, будь то пара слов о погоде, или весьма колоритного о политике зарубежных стран. Однако кто бы мог подумать, что спустя всего полчаса от начала торжества Александр столкнется с тем, кто вызвал в нем не более чем отвращение. С тем, чья фигура возникла пред ним подобно призраку, а острый взор полоснул прямо по лицу, почти физически давая ощутить жжение дискомфорта. Да, пред Александром Христофоровичем Бенкендорфом возник никто иной, как сам Фрунов. Тот, от чьей персоны графа тошнило не хуже, чем от протухшей рыбы. Что он тут делал — спрашивать не было никакого смысла. Он ведь генерал от артиллерии, заслуженный боец и тот, за чьими плечами ни одна война. И Бенкендорф бы с удовольствием проигнорировал его, в момент имея возможность найти собеседника в лице любого из присутствующих, вот только Михаил, словно нарочно, окликнул графа, поравнявшись с ним на крайней непозволительной дистанции. Такой дистанции, что, вытянув руку, Саша мог бы с лёгкостью сорвать чужой орден или медаль, но делать он этого, конечно же, не станет. — Граф Бенкендорф! — С ноткой веселья обратился к неприятелю мужчина, останавливаясь и позволяя себе улыбнуться, чего ранее предпочитал избегать. — Вижу, служба вас все же отпустила. — Генерал Фрунов. — Без особого энтузиазма поприветствовал в ответ Александр. — Я всегда на службе у его Императорского величества, так что здесь вы ошиблись. — Ах вот как. — Наигранно раздосадовано произнес Михаил. — Впрочем, не важно. Вы, как я наслышан, в свое день рождения блеснули наготой? — Что вы имеете в виду? — Одна из бровей чуть поползла вверх, но не сильно, будто интереса вопрос не вызвал. — Ну как же, все об этом только и говорят! Как граф Бенкендорф блеснул своим обнажённым телом, закутанным в одну лишь тряпку. — От тона его стоящие неподалеку гости с интересом обратили свое внимание на двух мужчин, пускай пока и не слишком яро. — В вашем возрасте подобное по меньшей мере непозволительно. — Генерал, думайте, что говорите. Этот наряд мне преподнес сам Император. Раз он вам так не мил, может, выскажите это имениннику в лицо? — С каждым новым словом удерживать себя от лишнего становилось все сложнее, пока разум Бенкендорфа постепенно начинал закипать. — А, так вот в чем дело. Император решил в очередной раз унизить своего верного пса? Не удивительно. — Складывая руки за спиной, произнес генерал. Александр, до этого сохранявший неповторимое спокойствие, свойственное людям его профессии, и старающийся выражать лишь скудный калейдоскоп эмоций, заслышав последнее слово, в миг поосел внутри, оказываясь в путах не то удивления, не то вспыхнувшего гнева. — Как вы меня назвали? — Отнюдь не хмуря брови или повышая голос, поинтересовался граф. — Я? Александр Христофорович, вас так называют все вокруг, неужели не слышали ни разу? — Ответил наигранным удивлением Фрунов, практически не скрывая удовольствия, что так и струилось из его уст. — Хотя знаете, это и не удивительно. Вас ведь скоро отправят в отставку и прочь из Петербурга. — Что? — Одно просто слово, что слетело с уст Александра, отлично смогло передать окатившее его с ног до головы недопонимание. — Я самый верный и близкий к Императору человек, с чего вдруг такие заявления? — Бенкендорф, вы так кичитесь своим положением, что откровенно не замечаете, как оно уходит у вас из-под носа. — Фыркнул Михаил, принимая слегка надменный вид. — Сорвите же с глаз наконец пелену и узрите, что вы, служивший уже при двух императорах, и отпраздновавший практически юбилей четвертого десятка, превратились из верного слуги в шута и дворцовую псину. — Глупо считать меня шутом, особенно когда Император благоволит мне. Не находите? — Кажется, сердце Бенкендорфа, до этого размеренно отмеряющее удары, сбилось с ритма при словах оппонента, неожиданно ускоряясь, будто сам граф сорвался на бег. — Благоволит? Право, не смешите меня и прочих присутствующих. — Мужчина, словно не стесняясь выказывать подобное на столь важном мероприятии, позволил себе чуть скривить губы в надменной ухмылке. — Он над вами потешается, унижая на глазах у публики, а вы только и рады. Скачете вокруг, виляете хвостом и подаёте лапу. А завтра государь прикажет вам подать в отставку и сошлет в родовое имение за ненадобностью. В генеральской груди, что держала на себе важнейшее напоминание о всех трудностях и подвигах, сквозь какие прошел Александр, что-то защемило от чужих слов. Где-то внутри, глубоко под ребрами, да так больно, что невольно захотелось стиснуть зубы и поморщиться. Николай Павлович... Коленька хотел от него избавиться? И впрямь желал сослать прочь из Петербурга, оставляя генерала в отставке? Но чем, чем же он так провинился, за что его можно было так наказать? — Государь Император от вас, как мне, и не только мне, кажется, попросту устал. — Пожав плечами, продолжил Фрунов, не сводя взора с Александра. — Вы ему надоели, ваши методы устарели, а эффективность... Эффективность непозволительно упала. Вы просто старый, никому не нужный пёс. Костяшки пальцев опасливо побелели от того, как сильно стиснул свои кулаки Бенкендорф, что неожиданно открылся для вражеских стрел. Ненамеренно, будто случайно, но он оступился, ощущая каждым нервным окончанием, как чужие слова пробивают его насквозь, разрывая плоть, органы и вызывая мучительную агонию осознания. Фрунов прав. Александр не просто постарел, но и потерял эффективность для государства и для... И для Николая Павловича в том числе. Мысли подобного характера, словно вода попавшая в легкие, перехватили дыхание, а гнев, до этого лишь медленно нарастающий, стремительно взорвался, давая такой ужасный, но такой желанный толчок Александру. Толчок к тому, чтобы руки, до этого мирно остававшиеся вдоль тела, неожиданно рванули вперёд и ухватились за генеральский мундир, притягивая Михаила к себе настолько грубо и бестактно, что окружающие их гости мгновенно обернулись на сей выпад в требующем зрелищ ожидании. Сам генерал от артиллерии, будто только и ждавший подобного, с самым надменным и высокомерным видом приподнял одну из бровей, ожидая слов со стороны нападавшего. — Я за такие речи отправлю вас на каторгу, и поверьте — ни ваше звание, ни происхождение не помогут вам избежать этого. — Процедил сквозь зубы генерал-адъютант, пока глаза его, сгорающие в пожаре гнева, так и желали перекинуть пламя на самого Фрунова, чей язык ранил не хуже сабли. — Сколько ни рычите и ни скальтесь, а отрицать очевидного вы не можете. Вас заменят если не сегодня, то завтра. Выкинут из дворца, из столицы и отправят доживать оставшееся время куда подальше. — Ровным тоном в ответ произнес Михаил. — Вы слабы, слепы и беспомощны. Примите это и прекратите строить из себя военного, чье место подле государя. Своим присутствием вы только вредите юному монарху. Пальцы, стискивающие ткань парадного кителя, неожиданно легко разжались, а руки пали навзничь, будто генерала от кавалерии прошибло молнией в самое сердце. Глаза потухли, кожа охладела, в то время как сердце, казалось, замерло, переставая выполнять свои главные функции. «Вредите юному монарху» — продолжало греметь в ушах Александра, пока Фрунов, не теряя лица и грации, выпрямился, поправляя одежды и вздёргивая подбородок чуть вверх. Ещё один невербальный жест, нацеленный на принижение врага, что сейчас совершенно потерял всякие силы на сопротивление. На самое малейшее сопротивление, что помогло бы не сломить дух и воспротивиться чужим речам. — Правильный выбор, а не то вам бы сейчас кто-нибудь крикнул «фу» или «к ноге». — С нескрываемой насмешкой произнес Фрунов. Тонкая струна самообладания, что ранее была прочнее всякого материала, сейчас являла собой неистовую хрупкость, готовая вот-вот лопнуть, более не сдерживая собой хозяина. Лопнуть и выпустить на волю нечто страшное. Нечто, что тихо сопело уже долгие годы под пеленой спокойствия, не показывая носу из своей берлоги. Но каждое слово, каждый нажим, каждое искривление губ — всё это натягивало невидимый барьер, что в один момент таки лопнул. Лопнул настолько оглушительно, что будь барабанные перепонки чуть слабей — у генерала бы пошла кровь из ушей. Но это было совершенно неважно. Руки, подобно безвольным прутьям, за мгновение напрягли в себе каждую мышцу, каждый нерв, и практически предсмертно белые костяшки оказались занесены в воздух. Резко, стремительно и неумолимо. Занесена так, что Михаил, при всем его внимании к происходящему, толком не успел отреагировать, грузно валясь на пол от впечатавшегося в его правую щеку кулака. Да, Бенкендорф не просто поднял руку на дворянина, он приложил столько усилий, что свалил его одним точным и неимоверно сильным ударом. С разных сторон от этого действа послышались взвизгивания, кто-то из гостей отшатнулся, кто-то разинул рот, а кто-то и вовсе замер, наблюдая за сложившейся картиной. Рука же, без лишних прикрас, словно вонзилась в чужое чело, выплёскивая всякий гнев и отвечая оппоненту более чем однозначно. Вот только на этом дело не окончилось. Совершенно не окончилось. Эта же рука, не обращая внимания на небольшой дискомфорт после удара, резво потянулась к эфесу наградной сабли, обнажая в миг наточенное лучшими мастерами лезвие, способное отрубить человеку, без малого, руку, а то и более. В этот же момент, с другого конца зала, пробиваясь сквозь гостей и слуг, спешили Юнаев и Паскевич. Именно они, схватив шефа Жандармов за руки, пытались всячески оттянуть того назад, подальше от объекта, чью кровь так жаждало ощутить на себе лезвие сабли. — Александр Христофорович, успокойтесь, Христом богом прошу! — Громыхал своим тяжёлым гласом будущий фельдмаршал, что со своими медвежьими силами попросту не мог противостоять чужому гневу, давшему графу столько сил. — Александр! Придите в себя! — В унисон ему лепетал Юнаев, чьих сил и подавно не хватало для сдерживания чужого приступа ярости. Не стоило таить, что сил удержать чужой пыл и, в некотором роде, безумие это двое бы не смогли. Не смогли и допустили бы пролитие крови, однако в последний момент, словно осознавая всю патовость ситуации, Паскевич ринулся вперёд, вставая меж своим верным другом и Михаилом, дабы стать для них нерушимой стеной, что не позволит сквозь себя пройти. — Александр, подумайте об Императоре! Что скажет именинник?! — Прорычал в чужое лицо Иван, пытаясь хоть как-то достучаться до товарища. На удивление, это сработало. Сработало настолько хорошо, что Бенкендорф, подобно статуе, замер, а после нерешительно окинул взглядом всех окружающих их господ. Господ, что с ужасом взирали на знаменитого шефа Жандармов, чья репутация была незыблема, а навыки и верность неоспоримы. От вида напуганных и ошеломлённых людей рука с саблей сама собой безвольно опустилась, а после и вовсе убрала ту обратно в ножны, чем заметно снизила накал страстей. Паскевич же, что наконец смог выдохнуть, сам с немалым испугом взирал на друга, однако, встретившись с ним взором, медленно, словно боясь увидеть результат гневного выпада, обернулся назад, удостаивая внимания пострадавшего Фрунова. Казалось, синяк ещё только начинал зацветать, однако рука, парадный китель с некоторыми медалями и подбородок уже были измазаны алой кровью, непрекращающе струящейся как из носа, так и с губ пострадавшего. Мужчина, словно пребывая в некой прострации, всё никак не мог прийти в себя, хлопая глазами и бессмысленно подставляя руку под капающую кровь. Казалось, он вот-вот упадёт без духа, теряя сознание и оставляя своё тело на попечение слугам, однако настолько слабым Михаил не был, а потому и падать не намеривался. Не военное это дело, и тем более не дело для человека, что имел честь общаться с самим Императором. В такой ситуации, на первый взгляд безвыходной, Александр вдруг сделал весьма неожиданную вещь, на какую решались далеко не все люди. Казалось, самым правильным сейчас было уйти прочь с бала, не дожидаясь Императора, и не взирая никому в глаза, однако Бенкендорф так не считал, делая резвый шаг в сторону потерпевшего. Иван Фёдорович, вновь заимевший волнение в этот момент, опасливо напрягся, но другу мешать не стал, наблюдая за тем, что же тот удумал. Рука, протянутая сидящему на полу мужчине, стала самым настоящим жестом доброй воли и первым шагом к примирению. Удивительно было то, что на это шёл именно Александр. Ведь его, графа Бенкендорфа, посмели оскорбить, унизить и дразнить, а он, словно позабыв, давал Михаилу Геннадьевичу руку? Что ж, для многих этот жест выглядел из ряда вон выходящим, но для тех, для людей знающих, это была без малого огромная щедрость и снисходительность. Этот простой, но такой глубокий жест не просто показывал, что Александр закрывает глаза на всё сказанное, но и предлагает помощь. Помощь, какую спустя пару секунд таки приняли, хватаясь за чёрную перчатку чистой рукой и с большим усилием поднимаясь обратно на ноги. Для Фрунова такой жест стал более чем неожиданным, от чего он, борясь с головокружением, подозрительно взирал на графа. — Уверен, где-то здесь дежурит лейб-медик, обратитесь к нему. — Легко вымолвил шеф Жандармов, не позволяя себе ничего, кроме ледяного спокойствия. Сейчас для Александра был важен лишь вердикт Императора, в чьих руках была воля принять любое решение, касающееся верного слуги и пса. Выгони государь его с бала, и граф бы молча ушёл, проводя остаток дня с бокалом вина на диване. В священном великолепии Зимнего дворца, где воздух был пропитан ароматом власти и вековых традиций, Именины Императора являли собой не просто пышное празднество, но подлинное священнодействие. В этот день, озаренный небесной милостью, любое разногласие, любое слово, не соответствующее благоговейному тону, воспринималось не то что нежелательным – оно было непозволительным, ибо оскверняло саму суть торжества. Позволить себе споры, а уж тем более перейти к оскорблениям в стенах, где обитала Держава, означало акт, граничащий с кощунством. На столь сакральном торжестве, как именины Государя Императора, любое проявление скандала со стороны любого человека расценивалось как чрезвычайно тяжкое прегрешение не просто против утонченного этикета, но и против самой незыблемой монаршей власти и государственного престижа, что зиждился на безупречном авторитете и благочинии. Это считается не просто позором, несмываемым пятном на мундире и репутации, но и откровенной демонстрацией неуважения, что граничило с открытым неповиновением и вызовом самому Престолу. Поведение же генерала Михаила Фрунова в этот торжественный час смело можно было бы охарактеризовать как нарушение средней тяжести, хотя и с опасной, почти невидимой чертой, отделяющей его от тяжкого проступка. Он публично позволил себе дерзить – не просто резко, но с вызывающей, оскорбительной смелостью, — издеваться, бросая в адрес Александра Христофоровича колкости, полные яда, и использовать гнусные слова, пропитанные долгой враждой. Его нажимы были тонки, но отчетливы, каждый из них – скрытый удар по достоинству того, кто воплощал в себе честь Империи, и всё это происходило в зале, где незримо присутствовал дух Государя. Эти грозные отголоски его дерзких и циничных речей пока уже достигли слуха самого Императора, чьё величие было бесспорно, действия Фрунова в той или иной мере уже оскорбили Его Величество. Ведь, осмелившись на подобные выходки в Его личный праздник, генерал, по сути, приписал Его святой лик – воплощение власти, справедливости и божественного порядка – к своим собственным низменным и недостойным высказываниям. Это было непрямым, но тем более подлым посягательством на сакральную неприкосновенность монарха, на незыблемый авторитет, который Император воплощал собой. Подобное святотатство в день Его личных торжеств, пусть и не было прямой угрозой, однако подрывало основы той самой власти, которой присягал генерал, и потому едва ли могло быть прощено. И в тот величавый миг, когда праздничный гомон, казалось, замер в предвкушении надвигающейся грозы, а воздух в зале Зимнего дворца сгустился от напряженной тишины, словно воплощение самой Небесной Воли, властно и неспешно предстал сам Государь Император Николай Павлович Романов. Каждый его шаг был поступью Судьбы, каждое движение — олицетворением непререкаемого владычества и незыблемой, гранитной мощи самодержавия. А взгляд его лазурных очей, пронзительный и скорбный, нес в себе безмолвное, но неоспоримое порицание всего, что осмелилось нарушить сакральную гармонию этого торжественного дня. Его царственному разуму, безусловно, не были досконально известны все хитросплетения разыгравшейся драмы, все подлинные, низменные мотивы, приведшие к сему вопиющему, неслыханному нарушению дворцового чина. Однако до его венценосного слуха уже дошли смутные, но тревожные вести о том, что генерал Фрунов и Граф Бенкендорф дерзнули сцепиться в поединке страстей, абсолютно недостойном их высокого сана и благородного места при дворе. И теперь лишь один вопрос, подобно холодному, пронзительному клинку, вонзался в его сознание, требуя незамедлительного, беспощадного ответа: что же, во имя всего святого и державного, могло подвигнуть этих высокопоставленных особ на столь постыдный, столь оскорбительный акт в столь священный, почти литургический час? Наступило замирающее мгновение, и взгляд его небесных очей, тяжелый и всеобъемлющий, с молниеносной, но размеренной отчетливостью скользнул с фигуры доблестного Александра Христофоровича на смущенного Михаила Геннадьевича, словно немо, но властно вопрошая о подлинной сути случившегося. Его Величество был серьезен, не просто серьезен, но преисполнен той неумолимой, гранитной твердости, что отличала его на судьбоносных собраниях Государственного Совета, когда вершились судьбы Империи и определялся ее дальнейший путь. Вид же крови на руке, мундире и лике Фрунова, казалось, не поколебал его царственного спокойствия ни на единый миг, не затронул его непоколебимой, выкованной годами выдержки. И это не было удивительным, ибо Государь, сам воплощение Державы и ее незыблемого порядка, всегда должен был сохранять лик невозмутимого величия и беспристрастной справедливости, как бы тяжела ни была ноша. Более того, его проницательный взор мгновенно отметил, что кровь Графа Бенкендорфа отсутствовала, что для Его Величества красноречиво, неопровержимо указывало: виновник, спровоцировавший сей вопиющий, оскорбительный инцидент, здесь никто иной, как сам генерал Фрунов. В следующий же момент пронзительный взор Императора пал на толпу зевак, что, подобно стае хищников, жадно взирала на развернувшееся пред ними позорище. Единым властным жестом указующего перста он приказал им безмолвно, но непреклонно отвести свои любопытствующие взоры, словно объявляя: здесь нечего зреть, ибо подобные низменные, постыдные проявления не могут осквернять сей торжественный день, предназначенный для благоговейного почитания и чинного веселья. Наконец, его глубокий, размеренный голос, в котором звучала сталь и неумолимая, железная воля, разнесся по залу, обволакивая собой виновников смуты, подобно неизбежному приговору: — Что здесь произошло? — произнес он, обращаясь словно ко всем, кто был причастен к сему вопиющему нарушению покоя. — Господа, я жду правдивых и исчерпывающих объяснений. Казалось, сердце Императора было объято глубочайшим огорчением от произошедшего святотатства, но разве мог он позволить себе выдать эту личную боль пред лицом своих подданных, дабы не поколебать их веру в незыблемость власти? Он был Императором, и под бременем власти, колоссальная тяжесть которой ощущалась в каждом его движении, Его долг состоял в том, чтобы разрешить этот конфликт с нерушимым спокойствием, с выверенной, почти математической размеренностью и беспристрастной справедливостью, ибо только так могла быть сохранена честь Державы и достоинство Престола. Даже в сей час всеобщего смятения он сохранял свое царственное величие, что было нерушимым бастионом порядка и образцом для всех. Лишь едва уловимые нотки в его взгляде – взгляд глубочайшего огорчения и мимолетного, почти рассеивающегося непонимания, что должно было вот-вот смениться холодной ясностью, – выдавали истинное состояние его души, что, казалось, вот-вот должно было обрести полную, беспощадную отчетливость, дабы вынести неотвратимый приговор. Появление Императора, так ожидаемое и столь немилое для душ тех, кто был виновен в случившемся инциденте, воспринято оказалось с соответствующим вниманием и уважением к царской персоне. Все виновники сего представления, развернувшегося в великолепном зале Зимнего дворца, мигом вытянулись по струнке, после склоняя спины и в один голос произнося такое обыденное «Ваше Императорское Величество». Так велел этикет, так располагала ситуация, так требовал устав. И лишь Фрунов, из чьего носа все продолжала литься алыми ручьями кровь, глуповато держал руку у самого лица, старясь не запачкать благородный паркет. Вопрос государя, полный всеобъемлющего желания правды и не терпящий лжи, дошел до каждого представшего пред ним, вызывая в глубинах сознания совершенно разные эмоции. По крайней мере, Паскевич и Юнаев, ставшие невольными участниками этого вопиющего акта нарушения всяких мыслимых и немыслимых норм этикета, позволили себе мельком переглянуться, ощущая неожиданно давящую атмосферу, что окутывала весь их узкий круг. Круг, в каком повисло гробовое молчание в ответ на заданный вопрос, словно у всех разом отнялись языки или объяснения случившемуся попросту не находилось. И все же первым, подобно полководцу русской армии, голос подал Бенкендорф, одаривая Императора впервые за долгое время лишь расчётливым холодом, какой применял разве что в отношении врагов или людей, с коими не ощущал себя более чем в нейтральных отношениях. — Император, нижайше прошу прощения за... — Последующие слова, подобно неуместной шутке или вести, далеко не радостной для государства, поразили всех, кто взаправду видел своими глазами произошедшее. — Мою неуклюжесть. Я оступился и сам не пойму как — врезался плечом в лицо достопочтенного генерала Фрунова. Подобного рода шаг, как и протянутая до этого рука, был до немыслимого неожиданным. Александр не просто решился соврать, он ещё и делал это прямо в лицо монарху, с самым непроницаемым и серьезным видом, что даже и намека не давал на ложность изречений. Но зачем? Избежать наказания? Да, государю доложили о брани и рукоприкладстве, однако сам Император этого видеть не мог, а посему и истины знать ему было не дано. Ровно как и не дано всецело понять, глаголет его верный слуга истину или гнусную ложь. — Право, я уверен, гости просто испугались и сами придумали что-то несуразное. — Продолжал граф, со всем почтением и все тем же холодом обращаясь к своему хозяину, попутно окидывая почтенных особ и господ безразличным взором. — Но если вера ваша в мои слова хрупка, то не смею более я молвить. Император неподвижно и с глубоким вниманием вглядывался в глаза Александра Христофоровича, словно стремясь проникнуть в самую глубину его души, раскрыть тайны, скрытые за маской невозмутимости. Его глаза — глубокие, ясные, с холодным, почти стальным оттенком — казались не просто проницательными, но требовательными, словно два ярких светила, освещающие мрак лжи и сомнений, не терпящие ни малейшей тени притворства и обмана. В них отражалась не только безграничная власть, но и неукротимая жажда истины — истины, которую он ждал с трепетом и нетерпением, ибо она была единственным путеводным светом в сложных переплетениях судьбы и государственной чести. Эти глаза, прекрасные в своей строгой торжественности, казались воплощением высшего закона — совести и честности, взывали к тому, что стоит выше суеты и слабостей человеческой природы. Взгляд Императора был наполнен неподдельной жаждой услышать правду — ту единственную, что могла пролить ясный свет на произошедшее, очистить атмосферу от тягостных сомнений и восстановить справедливость, которую он свято хранил в своём сердце, как святыню. Но в глубине души Николая Павловича таилась иная, сокровенная тайна — запретная любовь, едва уловимый трепет, обращённый к тому, кто ныне стал соучастником этого рокового происшествия. Государь всегда обладал даром видеть ложь сквозь взгляд, читать души, как открытую книгу, и не допускал сомнений в искренности слов перед ним. Однако в этот миг, поддавшись мгновенной слабости, тронутая тайным чувством, эта проницательность словно поколебалась, ослабла. И хотя разум требовал подозрения, сердце, пленённое любовью, не усомнилось ни на мгновение в правдивости слов Александра Христофоровича. Ведь ему не было нужды лгать, а Императору не было нужды сомневаться в том, кто был не просто слугой, а кем-то гораздо более близким и дорогим. — Нет, прошу. – вымолвил Николай Павлович, продолжая смотреть на Графа. – Ваша честь и верность давно известны мне и народу. Моя вера в ваши слова незыблема, как сама Империя. Государь, не спуская взгляда с собравшихся, обратился к ближайшим слугам, медленно и чётко поднимая руку в приглашающем жесте, выдерживая паузу, словно взвешивая каждое слово и действие. — Проведите Михаила Геннадьевича к лейб-медику, — произнёс он спокойно, сдержанно, но в голосе его слышались едва уловимые оттенки уважения, те самые, что полагается проявлять к людям его статуса. Слова Монарха звучали, казалось бы, нейтрально — без излишней эмоции, но именно в этой сдержанности таилась глубина участия, тихая сила, которая не нуждалась в громких проявлениях. Возможно, в этот миг он хотел завязать разговор с Графом, поделиться мыслями или наставлениями, но в ту же секунду к тому приблизились слуги, тихо сообщив о желании Марии Фёдоровны. — Премного рад слышать подобное с ваших уст. — Все так же холодно и с почтением произнес Александр, склоняя спину в поклоне и старательно не позволяя себе ничего лишнего. Стоило ли говорить, что и Фрунов, и Юнаев, и даже Паскевич прибывали в немалом удивлении от столь... простого исхода? Столько глаз, столько свидетелей, разбитое лицо Михаила, и все это кануло в Лету после глупого и откровенно дешёвого: «Я оступился и врезался плечом в лицо». Василий Дмитриевич, надо сказать, слышал чушь и похлеще, но чушь на то и чушь, чтобы сразу ее распознать и заставить виновного высказать вместо нее желанную истину. Император, как никто другой, должен был иметь чуйку на такие вещи, ведь его, в отличие от того же следователя, интриги и заговоры окружают чуть ли не ежечасно. Но нет. Государь не просто отказался задавать дополнительные вопросы, он ещё и словно оробел, как робеет юноша пред суровым отцом. В связи со всем перечисленным и случившемся у многих теперь возникли тяжёлые и острые вопросы, что начинались с: «Почему он поверил в это?» и заканчивая «Как человек, не умеющий распознавать ложь, может управлять страной?». Однако кто они такие, чтобы задавать подобного рода нелепости, какие даже вопросом-то не назовешь, в лицо самого монарха? Верно — никто. И если государь, по какой бы то ни было причине, решил поступить таковым образом — значит, по его мнению, это верный шаг. Шаг, оспорение которого могло повлечь за собой стремительную и жестокую кару. «Никому не дозволено сомневаться в истинности выбора Императорского» — так когда-то сказал сам Бенкендорф, осаживая министров и готовый оскалиться подобно дворовой шавке, лишь бы только защитить своего хозяина. Своего государя. Лейб-медики, как известно, на торжествах подобного значения и размаха дежурили постоянно, а потому и Фрунова, не прошло и пары секунд после отданного самим Императором приказа, сразу же взяли под руку и повели сквозь весь зал прочь, дабы оказать такую нужную сейчас медицинскую помощь. Негоже ведь на царских именинах с разбитым носом и лицом ходить, заливая зал кровью, пролитой отнюдь не в бою. Или сие можно было считать боем? Тогда, скорей уж, позорным избиением. Михаил ведь так и не нанес удара в ответ, не защитился, еще и, ко всему прочему, свалился на пол. Позор, не иначе. И все же это более не имело никакого смысла для прочих участников бала. Конфликт был решён, скандала не случилось, а стороны разошлись в разные углы, что само собой исключало смысл продолжения всякого разбирательства. Но, в то же время, это совершенно не означало, что гости разом забудут данный инцидент. О, нет. Для всех присутствующих, минимум как на неделю, это станет самой желанной темой для бесед и перешептываний. — Я дивлюсь Саше. — Негромко произнес Иван, опираясь спиной о стену и стараясь не привлекать лишнего внимания. Близ него, словно тень неотступная иль деталь неотъемлемая, подчинившись, встал Юнаев, поспешив сделать вид человека, чьи мысли пребывали где-то высоко, в иных плоскостях и руслах. Да, они возжелали вместе убраться прочь, подальше от основной массы и танцующих господ. Угол, чуть более тихая обстановка и чуть меньше внимающих ушей, кроме тех, коими наделены были стены. — Не ты один. — Утвердительно кивнув, согласился Василий. — Не могу уразуметь всего происшедшего... — И что ж именно, господин следователь? — Позволив себе лёгкую усмешку, поинтересовался генерал, но сразу после скрывая нежелательную эмоцию с лица. — Для начала то, что Алекс решился ударить Фрунова! — Стараясь не повышать голос, дабы не обратить на себя чуждые взоры, начал главный Петербургский следователь. — Ваня, он дерзнул поднять руку! Ударил в самое лицо на глазах у высшего сословия Петербурга! — Тише, свет очей моих. — Одними устами прошептал мужчина, стремясь в мягкой форме вразумить и одернуть возлюбленного своего. — Прости, — рассеянно бросил Юнаев, все еще не оправившись от потрясения. — И все же, он свершил сие. Но удар — полбеды. Паскевич, он же солгал Государю Императору в очи! Повышающийся тон нежданно прервали однозначным и грубоватым шиканьем со стороны генерала, что вмиг нахмурил брови и лишь одним своим взглядом заставил следователя взять себя в узды, поумерив при том пыл. Им совершенно ни к чему было лишнее внимание, кое своими восклицаниями Василий Дмитриевич неосмотрительно мог привлечь. — И главное... — продолжил Юнаев еле слышно. — Государь Император поверил сразу... Ты узрел сие? Он ни мгновения не задумался, тут же согласился. А ведь о дерзости, несомненно, донесли. — Ох, Васенька, если бы ведал я, что в разуме нашего юного Государя творится... — вздохнул Иван Федорович, рассеянно потирая очи. Меж тем главный виновник недавних событий, словно все произошедшее и впрямь всего-навсего предстояло из себя глупый вымысел, проследовал за тем самым слугой, что стремительно оповестил графа о желании самой Императорской четы уделить генералу от кавалерии внимание. Почтенное и столько важное внимание, коего удостаивались далеко не многие. Впрочем, сейчас подобное казалось не самым удачным моментом, ведь представать пред августейшей семьёй Николая Павловича с омраченной несколькими минутами ранее репутацией было, мягко говоря, не самым приятным и желанным решением. Но разве мог Бенкендорф отказаться? Конечно же нет. Глубокий вздох сотряс грудь Александры Фёдоровны, когда Государь, наконец, удостоил её своим вниманием, отвернувшись от суматохи зала, что ещё минуту назад едва не обернулась позорным скандалом. — Nikolai, aber... – почти выдохнула она, не в силах сдержать нарастающий поток эмоций. – Ich habe es mit eigenen Augen gesehen... (Николай, но.../Я видела своими глазами. – нем.) В тот миг, когда рука Александра Христофоровича, словно хищный зверь, метнулась к рукояти сабли, когда заточенное лезвие на мгновение сверкнуло в тусклом свете люстр, её взор, прорезав толпу, неотвратимо пал на его фигуру. Каждое движение Бенкендорфа, каждое мерцание стали – всё это отпечаталось в сознании Государыни с пугающей ясностью. Она видела, чувствовала, знала, но по-императорски сдержалась, не позволяя ни единому мускулу лица выдать потрясение, дабы соответствовать своему высокому статусу. — Ruhig, meine Liebe. – ровным, почти гипнотическим голосом произнёс Император, приближаясь к своей достопочтенной жене. (Тише, моя дорогая. – нем.) Взгляд Николая Павловича был красноречивее любых слов. Те полминуты, что разделяли его от супруги, казались вечностью, вместившей в себя целую бурю самоанализа. В осознание его пришла неумолимая истина: он поддался. Поддался не столько слабости, нет, но запретной, порой столь опасной роскоши. Он поверил словам Графа, которые, откровенно говоря, звучали едва ли не неправдоподобно для всех присутствующих. Но разве разумно было предаваться расследованиям, устраивать показательный суд, обрушивать гнев на глазах у всего двора, да ещё и на таком празднестве? Нет, ни в коем случае. Государь, если бы пожелал, выведал бы правду у любого, подверг бы Фрунова допросу, лишил всех званий и отправил на шесть лет каторги, как того требовал неумолимый устав. Но было ли это лучшим исходом? Нет. Романов, сам того не ожидая, поддался этому иррациональному, но такому могущественному чувству, и теперь осмыслял помысел Бенкендорфа. Если тот и солгал ему, то не была ли это ложь во благо? Определённо, была, ибо иного мотива быть не могло. Но даже если это была ложь, он сам не видел правды. И потому, не дрогнув ни на мгновение, он решил поверить словам Александра, ибо знал: за любым изречением Бенкендорфа всегда стоит глубокий повод и веская причина. — Александр Христофорович молвил то, что считал нужным, – отчеканил Император, словно не желая доказывать и пояснять свой выбор даже любимой жене, в чьих глазах ещё читалось сомнение. – Какой бы ни была причина, конфликт решён, а посему не подлежит дальнейшему обсуждению. В иной части зала, под негромкий шёпот и звон бокалов, Императрица-мать Мария Фёдоровна со своим младшим сыном, Великим князем Михаилом Павловичем, уже давно перешли на обсуждение минувших лет. Обсуждать только что произошедшее им не имело смысла. Сегодня были именины её сына, и желает общество того или нет, никто не посмеет оспаривать решение Императорской четы, а тем более решение Самого Императора. Скажи он что-то или сделай что-то – на то был свой мотив, и все прочие предпосылки дела отходили на второй план перед Его Волей. — Сложно не вспомнить, – проговорил Михаил, чуть кивнув головой, выражая согласие с матерью, – Николай, кажется, очень часто расспрашивал Вас о его личности. — Право, это было так часто, что я сбилась со счёта, – мягко улыбнувшись, молвила Мария Фёдоровна, предаваясь тёплым воспоминаниям. – Он был им по-настоящему увлечён. Действительно, с самого детства будущий император Николай I проявлял врождённое и глубочайшее стремление к порядку, дисциплине и абсолютной чёткости. Для него мир должен был быть предсказуемым, логичным, словно идеально отлаженный механизм. Любой хаос, малейшая неопределённость или отклонение от правил вызывали у него внутреннее, почти физическое неприятие и неутолимое желание немедленно восстановить идеальное положение вещей. Именно в Александре Христофоровиче Бенкендорфе юный Николай мог интуитивно, а затем и совершенно сознательно видеть живое воплощение этих идеалов, совершенного человека порядка. Поэтому он не просто абстрактно «стремился к дисциплине», а активно, с подлинным рвением искал примеры её проявления в реальных людях, и Бенкендорф оказался одним из самых ярких и убедительных таких примеров. Дисциплина, как известно, являла собой фундамент любого солдата, без какого никакая армия не сможет взаправду вести грамотный и слаженный бой. Никакая армия без этой простой, но такой важной частицы не произведёт слаженное наступление, а про силу воли солдат и вовсе можно забыть. Ни один мужчина не посмеет взять в руки мушкет, пока старший по званию не решит, что он готов к этому. И именно дисциплина определяет эту готовность, ведь не умея маршировать — какой ты солдат? Да, для многих кажется глупым умение ходить в ногу со всеми, но лишь будучи на месте полководца или кого-то из почтенного офицерского состава, многие впрямь начинали понимать, в чём кроется смысл всей этой идеальной синхронности. Армия, если уж говорить прямо, — это большой, просто исполинского размера механизм, что дышит размеренно и чутко, готовый в любой момент закрутить шестерни и дать отпор нежданному врагу. Врагу, с каким тот же Александр Христофорович Бенкендорф боролся чуть ли не ежедневно, являя собой истинный купол от всяких невзгод для имперской короны. Он готов был отдать жизнь не только за Николая Павловича, что говорилось множество раз, но и за любого другого члена августейшей семьи, будь то цесаревич или брат Николая. Ведь Бенкендорф, если уж говорить откровенно, человек не столько политических интриг, сколько веря и службы. Таких, как он, на свет рождалось настолько малый процент, что заполучить при дворе подобного служителя было истинной редкостью. Его верность, ум, покорность и готовность выполнить всё, что бы ни приказали, сочетались друг с другом настолько тонко и чарующе, что многие крайне удивлялись, когда до их пошлых и гнилых умов доходило, кто охраняет царский покой. Шаг за шагом, изворот за изворотом, и вот наконец Александр таки достигает заветной цели: ожидающих его персону Марии Фёдоровны и Михаила Павловича. Двое близких, а оттого не менее важных для его Коленьки людей. Да, именно его Коленьки. Подобное обращение стало обыденным в уме, будто под этим простым словом он имел в виду не самого Императора Всероссийского, а какого-нибудь мальчугана с улицы, что запомнился ему лучезарной улыбкой или хитрыми глазами. И если Мария Фёдоровна была Александру более чем знакома благодаря его долгой и трепетной службе подле дворца, то вот Михаил Павлович заметно сильно обошел его стороной, будто сама судьба не желала сводить их вместе, позволяя лишь пару раз оказаться в одной комнате, да и то, надо заметить, на совсем малое, относительно встреч с другими членами семейства Романовых, время. Но теперь, здесь и сейчас, Бенкендорф был в праве наверстать упущенное, а может и найти ключ к ещё одному Высочеству. Хотя, будем честны, Александр кое-что да узнал о Михаиле, утопая в бумагах о его боях, наградах и прочем. Стоило сказать прямо: личное знакомство должно было внести последние, еле видные, но всё же штрихи в картину личности младшего брата его Императорского величества, что в свою очередь было крайне важно для Александра как для стратега. Не зная врага в лицо — боец слеп, а если он слеп, значит бесполезен. — Ваше высочество. — Остановившись на регламентированном расстоянии от царских персон, произнес Александр, исполняя нижайший поклон, выражающий огромное уважение и почтение одновременно. — Вы желали меня видеть? Великий князь Михаил Павлович Романов, младший брат Императора Николая I, представлял собой фигуру, столь же выразительную, сколь и контрастную по отношению к величественному образу Самодержца. Николай Павлович был воплощением монархической красоты, словно сошедшей с полотен великих мастеров или высеченной из благородного мрамора. Его статная, идеально выверенная фигура, широкие, но сдержанные плечи и безупречная осанка излучали царственное достоинство, а каждый жест был проникнут величием и степенью. Лицо его, с классическим римским профилем — прямым носом, строгими, но выразительными губами и твёрдым подбородком — несло в себе отпечаток непоколебимой воли и глубокого внутреннего покоя. Он был рожден для парадных залов и официальных портретов, призван внушать трепет и благоговение своим безупречным обликом. Но именно в редкие, драгоценные мгновения, когда на его лице расцветала лучезарная улыбка, раскрывалась подлинная красота Николая — сияющая и теплая, подобная первому лучу солнца, пробивающемуся сквозь тёмные тучи, рассеивающему мрак и холод. Эта улыбка, редкая и незабываемая, преображала его строгие черты, наполняя их неожиданной мягкостью и глубокой, почти покоряющей силой обаяния, делая его не просто Императором, но человеком, способным на искренность и нежность. В этих светлых мгновениях он позволял себе быть просто Колей — сыном, братом, человеком. На этом фоне Великий князь Михаил Павлович, Командующий Гвардейским и Гренадерским корпусами, Генерал-инспектор инженерных войск и Начальник Главного штаба Его Императорского Величества по военно-учебным заведениям, являлся воплощением иной, более приземлённой, но не менее мощной силы. Он был также рослым и крепким, но его сложение было более грубым, суровым, словно выкованным в суровых походах и тяжёлых испытаниях, а не в изящных залах дворцов. В детстве они росли в одинаковых условиях, но в нём не было той выточенной аристократической грации, что отличала старшего брата. Михаил был не мраморной статуей, а бурлящим, живым источником энергии, готовым в любой момент вырваться наружу. Черты его лица были крупнее, резче очерчены, лишены тонкой изысканности и классической утончённости, присущей Николаю. Лицо младшего Романова было невероятно выразительным, словно открытая книга, мгновенно отражавшая его бурный внутренний мир: гнев, веселье, удивление — всё было налицо без малейшего труда. В его взгляде читалась непосредственность и первозданная сила, тогда как в глазах Императора царила сталь — холодная, расчётливая решимость, истинные намерения и чувства которого могли постичь лишь немногие. Если Николай озарял пространство редким, почти божественным светом улыбки, то Михаил чаще всего раздавался раскатистым, громогласным смехом — широким, открытым, порой даже грубоватым, но всегда искренним и заразительным. Он не стремился к внешней безупречности или аристократической утончённости; его обаяние заключалось в живой натуре, в поразительной правдивости и прямолинейности, что резко отличало его от старшего брата. Различия между ними выходили далеко за пределы внешности. Темперамент Михаила был огненным и непредсказуемым: он мог вспыхнуть гневом в мгновение ока, разразиться бурной тирадой, но так же быстро остыть, не тая зла. Это резко контрастировало с холодным, контролируемым гневом Николая, который редко позволял себе открыто проявлять эмоции, предпочитая выражать недовольство ледяным взглядом и взвешенными, жёсткими словами. Если Нико был подобен сжатой до предела пружине, то Миша — бушующему пламени, яркому и стремительному, но столь же быстрому в своём угасании. В манере общения Михаил Павлович отличался исключительной прямолинейностью и бескомпромиссностью — качествами, что делали его не только сильным воином, но и человеком, чья правда звучала громко и ясно, не оставляя места для двусмысленностей. Так, два брата — два мира, два начала, две силы, что вместе создавали неразрывное единство, поддерживая и дополняя друг друга в сложной и великой судьбе Империи. — Ох, Александр Христофорович, мы уж давно заждались вас, — произнесла Мария Фёдоровна мягко и с достоинством, её голос звучал спокойно и величественно, словно лёгкий шелест бархатных занавесок в зале. Она словно и не знала о происшествии, случившемся всего несколько минут назад на именинах сына — такое поведение было свидетельством её глубокого уважения к графу, которого она помнила ещё юношей, вступившим на службу при Павле Первом. — Премного рад вас видеть, — изрёк Великий князь, сделав лёгкий поклон головой. — Нико нередко писал мне о вас. Манера их общения сейчас была удивительно непринуждённой, словно стены дворца исчезали, и перед собравшимися предстал не официальный двор, а уютная семейная обстановка. Каждый позволял себе обращаться друг к другу с теплотой, используя уменьшительно-ласкательные имена и выражения, свойственные близким людям. Михаил упомянул, что Николай часто писал ему о личности Александра Христофоровича — факт, который не мог не удивить присутствующих. Император в своих письмах не только проявлял искренний интерес к судьбе брата, но и делился своими размышлениями о службе графа, выражая благодарность судьбе за верного и преданного спутника, стоящего рядом с ним в трудные часы. Сердце графа, пережившее немало потрясений и весьма сильно износившееся за долгие годы, казалось, непреднамеренно пропустило удар, стоило только барабанным перепонкам уловить столь неожиданные слова, слетевшие с уст младшего брата Императора. «Нередко писал мне о вас» — отдалось многоуровневым эхом внутри сознания, пока внутри, где-то под ребрами, подобно лаве, разливалось нечто горячее. Нечто, греющее сердце и вызывающее странное волнение. Впрочем, чего уж таить — Бенкендорф не маленький мальчик и не зелёный юноша, чтобы не узнать это терпкое чувство наслаждения и влюбленности, проснувшееся внутри от столь приятных слов. Александр испытывал его всего единожды в годы отрочества, когда ему было жалких четырнадцать лет от роду. Тогда, на рождественском балу, он не мог оторвать глаз от дочери одного из отцовских гостей, настолько девушка была мила и чудесна. Кажется, они были одного возраста, одного роста, у них даже цвет глаз был один, вот только... Ей не было никакого дела до юного Бенкендорфа, когда рядом выхаживали более взрослые юноши, уже ушедшие в армию и кичащиеся парадными мундирами. Банальная и скучная история, какая была хоть раз у любого юноши, однако, что весьма странно, более молодой Александр подобного чувства не испытывал, пускай девушки, каких он встречал, и были ему по вкусу. Не испытывал, стоит заметить, лишь до того момента, как не узрел воочию шестнадцатилетнего сына самого Павла Первого. После огромной пропасти времени, что Бенкендорф не сталкивался с августейшей семьей своего первого государя, при каком ему выпала честь служить, он даже по началу не узнал Николая. Но даже узнав, его сердце все равно необратимо охватил эстетический вихрь наслаждения, какое испытывали лишь поэты, найдя свою музу. Однако это чувство стало всего лишь секундной сладостью, что обернулась горькой правдой, отравившей сердце графа ужасающе сильно. До того сильно, что на нём, казалось, образовались глубокие раны, что с возрастом медленно гнили, ничуть не собираясь заживать. И если душа изнывала от желания увидеть так полюбившееся лицо, то разум возводил барьеры и преграды, лишь бы взять в узды это запретное чувство. Но все, абсолютно все пало в тот миг, когда Николай взошел на престол. Когда ему, новоиспечённому шефу жандармов, выпала честь сопровождать его Императорское Величество во всех поездках, обеспечивая безопасность не только персоне государя, но и его семье. От постоянного нахождения вблизи того, что острыми когтями разорвал его сердце, пребывая где-то далеко, на недостижимых высотах, то вновь начало кровоточить, не находя утешения даже в собственных дочерях и работе. И ведь удачнее всего был сам факт таковых помыслов. Как он, государственный деятель, защитник отечества и служивший всю свою жизнь при дворе, мог испытывать к императору нечто большее, чем искреннюю преданность? Оказывается, мог, и от того было не легче. А после порки, после крестин, после покушения ран становилось все больше. Да, он принял истину, принял, что любит Николая Павловича никак друга, а как партнёра, коего готов неустанно целовать и одаривать всяческим вниманием, но разве ж от этого стало легче? Ничуть. Казалось, так он и погибнет в тишине отцовского дома, находясь в отставке и полном одиночестве. Собаке — собачья участь и смерть. — И впрямь? — Воскликнул Александр, едва скрывая изумление и одаривая собеседника легкой улыбкой. — Право, лестно слышать подобное, но чего, увы, не могу сказать о себе. Его Императорское Величество, к моему глубокому сожалению, не снизошёл до того, чтобы посвятить меня в тонкости семейных дел, лишь вскользь упомянув о том, что... — Бенкендорф почтительно склонил голову в сторону вдовствующей императрицы, удостоив её взглядом, полным уважения и глубочайшего почтения. — ...как изболелось его сердце и душа по дорогой матушке. — Спокойствие, наконец, вернулось. После подавления бунта правление Николая идёт блестяще, — с теплотой, прорывающейся сквозь сдержанность, произнесла Мария Фёдоровна, одаривая Александра Христофоровича своим проницательным взглядом. — Но и я, признаюсь, изнываю от тоски по домашнему очагу. Сердце требует покоя. Воспитание Николая с детских лет проходило под знаком строгих моральных и религиозных принципов. Императрица Мария Фёдоровна неустанно прививала сыну чувство глубокой ответственности, долга перед Отечеством и непоколебимой преданности трону. Её материнская любовь, хоть и была безграничной и искренней, не знала снисхождения к слабостям. Она требовала от Николая неукоснительного соблюдения высочайших стандартов, не делая скидок на его высокое положение. И хотя Николай не был прямым наследником престола, Мария Фёдоровна интуитивно предвидела его будущее на троне, и это предопределило исключительную строгость его воспитания. В начале царствования Николая I сердце императрицы томила тревога за его душевное состояние и физическое здоровье. Она понимала, какое огромное бремя легло на плечи молодого Монарха. Оставаясь рядом, Мария Фёдоровна поддерживала его молитвами и мудрыми советами, однако сдержанно, не вмешиваясь в государственные дела, сохраняя достойное положение. Её любовь проявлялась в заботе об окружающих его людях, в создании атмосферы уюта и домашнего тепла, в надежде сохранить в сыне человечность и сострадание, несмотря на суровую реальность власти. Вместе с тем, Мария Фёдоровна была женщиной сильной духом и непоколебимой в своих убеждениях. Она понимала, что для сохранения могущества Империи необходимы порядок и твёрдая рука. Поэтому её материнская любовь гармонично сочеталась с осознанием необходимости строжайшей дисциплины, порой делая её отношение к сыну требовательным. Она видела в нём не только продолжение династии, но и опору всего государства, и потому ожидала от сына безупречного исполнения своего долга перед Россией. — Николай молвил, что мы сможем переехать во дворец к декабрю, — сообщила Императрица, окинув зал едва заметным, оценивающим взглядом. — Дети тоскуют по отцу, а цесаревичу, как никогда, необходимо находиться рядом с ним. Желание видеть юного наследника, Александра Николаевича, в непосредственной близости от Императора Николая I в столь нежном возрасте проистекало из глубокого понимания необходимости всестороннего формирования будущего Монарха не только как правителя, но и как личности, способной достойно нести бремя власти. Это был не просто придворный этикет, а стратегический шаг, закладывающий фундамент для будущего процветания и могущества Империи. Нахождение рядом с Государем давало юному цесаревичу уникальную возможность для бессознательного, но эффективного усвоения норм и правил императорского двора, постепенного погружения в атмосферу государственного управления, наблюдения за сложными механизмами принятия решений и тонкостями взаимодействия власти с обществом. Это формировало не только понимание государственных структур, но и интуитивное, почти мистическое чутье политического процесса, недоступное даже самому тщательному теоретическому изучению. — В самом деле, — оживился великий князь Михаил, возвращаясь к прежней теме. — Мой брат, человек непростого характера, вам ли не знать. Он крайне редко кого-либо приближает к себе, а завоевание его доверия считается величайшей заслугой. — молвил Романов, глядя на Графа. — И я, признаюсь, поражен вашей исключительной способностью к этому, полнейшая уникальность. Завоевание доверия Николая I являлось поистине сложным и длительным процессом, требовавшим не только выдающихся способностей и неоспоримых заслуг, но и тончайшего политического чутья, абсолютной преданности и неукоснительного соблюдения строжайших правил и норм императорского двора. Даже самые близкие родственники не были застрахованы от его проницательного недоверия. Это был сложнейший экзамен на лояльность, который выдерживали лишь единицы. — Нико писал, что во всей Империи не сыскать человека, заслуживающего такого доверия, — с искренним уважением произнёс Великий Князь. Восстание декабристов, бессмысленное и глупое побоище, пошатнувшее фундамент власти, было ужасающим посягательством на жизнь и престол Николая Павловича. Этот акт смуты, бунта и краткого царствования хаоса отдавался в памяти пятнами крови, выстрелами и трупами, что вызвали совершенно иные эмоции, нежели тела французов в только окончившейся войне. То были русские люди, солдаты, каким бы ещё жить и жить на белом свете, если б только не этот чудовищный бросок с попыткой вцепиться в самую глотку Российской империи. Но даже в такой страшный час, когда императорской семье следовало прятаться, а бравым защитникам короны готовиться отдать свою жизнь за страну, новоиспечённый государь не решил отступить. Не поддался страху, мужественно седлая коня и выезжая на самую площадь, будто желая тем самым явить народу свою непоколебимость. Но то дела, пусть и не давно, но все же минувших дней, что влекло за собой неотвратимые последствия. Последствия, в связи с какими августейшая семья и не жила здесь, с государем императором, с мужем и отцом. Семья, какую декабристы, подобно кровожадным сволочам, желали зарезать. И женщин, и детей — всех. Именно в этом признавалась часть из тех, кого с особым пристрастием допрашивал сам Бенкендорф, внутри ужасаясь бесчеловечности этих иродов. Именно из-за этой информации, из-за этого гнусного желания лишить кого-то жизни, вся императорская чета и проживала в Аничковом дворце, подальше от Николая и возможных бунтовщиков. Таковой ход являлся самым лучшим из возможных для обеспечения самого главного — безопасности. Потому и весть о возвращении августейшей семьи обратно во дворец не могла не удивить графа, что отвечал собственной головой за каждый волос на голове любого из членов семьи Николая Павловича. Конечно, для детей и милейшей Александры Федоровны то была несказанно приятная и долгожданная вещь, в то время как Александр видел в том лишь удобный шанс для подстрекателей и заговорщиков. Но поделать с этим он все равно пока ничего не мог. Из потока мыслей, столь чарующего и увлекательного, шеф жандармов вытянул нежданный комплимент, слетевший с уст младшего брата монарха. Да, пожалуй, от человека такого уровня услышать подобное было более чем приятно, ведь заслужить расположение государя и впрямь задача далеко не из лёгких. И все же не сказать, что Бенкендорф прямо-таки из кожи вон лез, лишь бы император признал его своим ближайшим и доверенным лицом. Нет, Александр просто выполнял свой долг: работал, вносил коррективы в каких-то моментах, подсказывал, когда просили, и все на этом. Умасливать и задабривать императора он никогда не желал и даже в мыслях не допускал, считая подобное низким и гнусным. Николай в первую очередь должен был сам ощутить, почувствовать и решить, правильно ли его внутренний голос подсказывает ему, если стоит навсегда заткнуть тот. И раз уж Александр сейчас там, где он есть, значит Николай Павлович все же сделал верный выбор, отдавая предпочтение именно тому, кто взаправду готов был трудиться на благо его императорского величества. — Право, мне неловко от ваших слов. — Бенкендорфа не то чтобы смутили чужие слова, скорее ввели в лёгкое удивление из-за подобных откровений. — Но благодарю. Для меня не может быть лучше награды, чем знать, что его императорское величество доволен моей работой вблизи него. Это большая честь для меня. — Для меня же нет лучшего успокоения, чем знать, что подле Государя находится надёжный человек, — произнесла Императрица-матушка, её взор медленно скользнул по величественному залу, исполненному блеска и торжества, словно стремясь уловить малейший диссонанс, тень скандала или иную нить беспорядка, не желая, чтобы этот светлый день омрачился. — Однако, память моя упорно возвращается к тому страшному дню, когда Николай без колебаний вскочил на коня и стремительно направился в самый центр площади. — Полно, матушка, — успокаивающе, смягчив тон, промолвил Михаил. — Не нужно тревожиться в сей миг, когда все вокруг дышит покоем и ликованием. И он был неоспоримо прав. Сейчас огромный дворец бурлил праздником, тысячи верноподданных, от знатных вельмож до скромных слуг, отмечали именины своего Государя, позабыв, казалось, о любой печали, о гнете проблем и неразрешенных забот. В этом великолепном зале всё внимание неизменно притягивал к себе лишь один человек — нынешний Император, который за чуть больше полугода своего правления уже смог зарекомендовать себя как несомненное светлое будущее для всей Российской Империи, её незыблемая опора. — Лишь одно неясно мне... — вдруг тихо промолвил младший сын Марии Фёдоровны, его взгляд на пару мгновений затуманился глубокой думой. — Что же, Михаил, не терзай сердце мое напрасно, — весьма встревожено, но с поразительным хладнокровием произнесла женщина, пронзительно глядя на сына. — Как мог Константин остаться в Варшаве? — глубоко недовольно и с едва уловимой, но острой ноткой сарказма, к всеобщему удивлению присутствующих, произнёс тот. — Обдумать только: у Государя именины, а он осмеливается на подобного рода пренебрежение! — Таков ваш брат, — с лёгкой досадой, почти с горечью произнесла Императрица, переводя взгляд с Михаила на безмолвного Александра Христофоровича. — Константину впору такое поведение, с его натурой ничего не поделаешь. И вправду, Константин Павлович в какой-то мере показывал себя не с лучшей стороны, его поступки граничили с явным неуважением. Он ведь даже не соблаговолил прибыть лично в Санкт-Петербург после скоропостижной кончины венценосного брата Александра. Это в какой-то степени служило знаком грубым, вопиюще лишённым уважения. Его отсутствием ознаменовался и критический период восстания, для внесения ясности и поддержки брата, не счёл нужным показаться и после его триумфального становления Императором, и нынешнее празднество также обошлось без его присутствия. — Тем не менее... — начал Михаил Павлович, его слова, казалось, повисли в воздухе, готовые сорваться с губ, но внезапно за его спиной раздался голос. Голос этот, глубокий и проникновенный, был весьма умиротворённым и размеренным, струился по воздуху, словно бархатная река спокойствия. Он излучал незыблемое достоинство и благородную сдержанность. И принадлежал он, без тени сомнения, никому иному, как самому средоточию нынешнего празднества, державному Николаю Павловичу Романову, владыке и имениннику. — Что же вы, неужто меня обсуждаете? — с легкой усмешкой, пронизанной царственной добродушностью, произнёс Монарх, неспешно приблизившись и тем самым, словно по незримому притяжению, возвращаясь в тесный семейный круг. По мере его приближения к августейшей матушке и брату, чей разговор, казалось, лишь на миг затих, давая дорогу его величественному появлению, взгляд Императора Николая, привыкшего к неукоснительному порядку и точности форм, не без лёгкого, едва уловимого изумления задержался на фигуре Александра Христофоровича, безмолвно стоявшего подле них. Этот неожиданный, но столь гармоничный силуэт в кругу самых близких людей мгновенно отозвался в самой глубине его державной души невысказанной, но глубоко согревающей волной тепла. И на его благородном лике, обычно сдержанном и властном, тут же расцвела негромкая, но совершенно искренняя улыбка приветствия, озаряя его черты особой, мягкой благосклонностью. В обыденности, стоило речи зайти о великом князе Константине Павловиче, настрой Бенкендорфа в миг мрачнел, подобно небу в преддверии бури, а сам Александр старательно, не теряя лица, спешил перевести столь нелицеприятную для него тему. Несомненно, иметь плохое отношение к члену Императорской четы было несказанной наглостью и неуважением, в том числе, к самому Николаю, но поделать с собой граф совершенно ничего не мог. За те двадцать девять лет, что он пробыл при дворе, его очам представали вещи столь немыслимые, что и душевнобольной не смог бы себе подобного вообразить. И ярче всего в его памяти всплывали именно инциденты с князем, чьи поступки нельзя было оправдать даже его высоким титулом. Бедная Анна Федоровна, коей хватило духу сбежать прочь из Российской империи, как минимум несколько раз чуть не потеряла жизнь от рук своего «любимого» супруга, чья необузданная ревность и неумение любить каждый раз выплескивались на ее персону. Но самым пугающим событием стали не выстрелы в законную супругу, а зверство, совершенное в стенах Мраморного дворца. Зверство, о коем ещё долго говорили все кому не лень далеко за пределами столицы, и кое никто не смог должным образом сокрыть от любопытных глаз с ушами. Но даже это ничуть не омрачило Константина в кругу семьи, а Мария Федоровна, кою граф уважал, даже требовала возвращения Анны назад, под кров России. Что ж. Случись это, и великий князь точно бы убил невинную жену. Задушил, застрелил, может, и утопил, кто его, ирода, знает. И какое же было счастье для графа, когда тот отступил прочь, покидая государство и более не омрачая своим присутствием августейшую семью да придворных. И только граф возжелал все же подать голос, дабы ни то поинтересоваться причиной отсутствия названого брата, ни то ещё что-либо, как его опередил нежданно оказавший им внимание именинник, чей глас ласковой музыкой проник в самые уши Бенкендорфа, обволакивая сознание мягкими объятиями. — Ваше величество ведь сегодня именинник, как мы можем не обсуждать вас? — с все таким же безразличием произнес граф, будто пред ним возник не помазанник божий, а какой-то крестьянин с не самой приятной внешностью и одеяниями. Все то тепло, испытываемое им ранее, мигом улетучилось, оставляя после себя лишь эхо слов генерала Фрунова. «Да и черт с ними!» — сказал бы себе Александр, если б лет на двенадцать был моложе. Но, увы, чудодейственного средства для омоложения пока никто не изобрел, а Александр с каждым годом лишь делал новые шаги в сторону собственной могилы, над коей неустанно кружили падальщики. «Вы просто старый, никому не нужный пес», «Государь от вас устал», «А завтра сошлют в родовое имение за ненадобностью» — все это и прочие высказывания Михаила Григорьевича больно жгли душу, а сам Александр желал скрыться долой с глаз своего. Нет. Николай не был его, он был просто Николай. Даже не Коленька. Больше не Коленька. Даже взгляд того, удивленный персоне Бенкендорфа, прошёлся острее всякого ножа по его израненной груди, заставляя вновь ощутить нечто, крайне сильно напоминающее горькую боль. Отношение Николая I к Константину Павловичу, старшему брату и невольному источнику стольких тревог, представляло собой хитросплетение глубокого понимания его отречения – ведь Николай сам не жаждал венценосного бремени – и неприкрытого порицания, рождённого государственной необходимостью и абсолютным отсутствием чувства долга. Кульминацией этой дихотомии стал трагический период междуцарствия 1825 года. Когда, подобно призраку прошлого, тень Александра I сошла с политической сцены, а Константин, категорически отказавшись подтвердить свое отречение, оставил Николая один на один с бушующим штормом неопределённости и зреющего восстания, молодой монарх пережил не просто фрустрацию, но истинную душевную пытку. Это испытание, породившее кровавый день 14 декабря, оставило неизгладимый шрам: Николай чувствовал себя не просто брошенным братом, но оставленным наедине с грядущей катастрофой. Ирония судьбы заключалась в том, что именно эта непоколебимая, почти упрямая верность Константина своему отречению парадоксальным образом обеспечила законность восхождения Николая на престол. Что же до многолетних издевательств старшего брата над его несчастной супругой, Анной Фёдоровной, мрачные страницы семейной истории доходили до Николая отрывочными, шепчущимися сведениями. В детстве и юности слишком малый, чтобы осознать весь ужас происходящего, он позднее, уже будучи взрослым, собирал фрагменты этой драмы из пересудов прислуги, из полунамёков тех, кто ещё помнил вспышки княжеского гнева, поражавшие своей дикой непредсказуемостью даже спустя годы. И, вопреки долгу братского уважения, Николай Павлович, чьи нравственные устои были непреклонны, глубоко в душе порицал подобную жестокость по отношению к женщине, тем более – к невинной, заброшенной в чуждую ей среду принцессе. Пусть ему и не были известны все бездны этой трагедии, но и того, что просачивалось сквозь завесу тайны, хватало, чтобы пробудить в нем, как в преданном семьянине, глубокое неприятие к подобным деяниям со стороны кровного родственника. Потому, без сомнения, отстранение столь непредсказуемой и жестокой фигуры от ближайшей орбиты Романова не принесло ему много печали. Однако истинная печаль закрадывалась в глубины души по иным причинам, и было бы невозможно ей не родиться, когда от того, кто во снах, в самых смелых фантазиях и даже в изнеможении, на грани сознания, в мареве галлюцинаций является самым сладостным, самым чарующим и желанным воплощением запретной любви, вдруг исходит холод, эта непроницаемая отстранённость. Сердце его, словно пойманная птица, билось в груди, опутанное незримыми, но крепчайшими цепями благоразумия. Эти оковы, сплетённые из долга и запрета, причиняли такую жгучую боль, что заглушали все прочие ощущения, удерживая отчаянные порывы того самого Коленьки, что ночами, после изнурительных часов государственных трудов, отдавался миру грёз и запретного наслаждения, что заставляло дыхание сбиваться в неровном ритме, а совесть исступлённо вопить о непостижимом грехе. И всё же, что бы ни терзало его внутри, здесь и сейчас, на собственных именинах, Император был обязан сохранять безупречный, достойный облик своей персоны, дабы ни единый проблеск истинных чувств не прорвался на поверхность, не осквернил торжественности момента, не выдал сокровенную боль, скрытую под маской невозмутимости. — Верно, Никс, к чему эти вопросы? — на лице Михаила расцвела мягкая, искренняя улыбка, когда он одарил брата взглядом, исполненным подлинной братской теплоты. — Неужто не желаете окунуться в светлые тени ушедших лет, предаться невинным детским воспоминаниям? — Смею заметить, милый брат, что ваш неистощимый ум склонны посещать истории, достойные лишь стыдливого умолчания, — съязвил Николай, в голосе которого, несмотря на тщательно культивируемую небрежность, промелькнула едва уловимая ирония, не свойственная государю, но привычная в кругу семьи. — Полноте, разве ж история о том, как вы, будучи беззаботным ребёнком в парадном мундирчике, дерзко избегнув надзора Ламздорфа, сгинули в водах ручья во время прогулки, является постыдной? — младший брат, едва сдерживая искрящуюся усмешку, словно нарочно не усматривая в своих словах ни малейшего нарушения приличий, продолжал свой игривый натиск. — И мне, право, помнится, вы, дорогой брат, тогда тайком наблюдали за подготовкой к военному параду? — Ах, Михаил, прекрати. — с притворной, хотя и вполне узнаваемой, досадой воскликнул Император, не желая нарушать драгоценный, хотя и мимолетный, миг семейного уюта, столь редкого в его жизни. — Ох, мой кошмар тогда был безграничен. — с лёгким вздохом, но не без материнской гордости, присоединилась Мария Фёдоровна. — Тот костюм был совершенно новым, с любовью сшитым лучшими портными Империи. После этого августейшая семья ещё какое-то время погрузилась в светлые воды воспоминаний, обмениваясь полузабытыми историями, смехом и нежными взглядами. Время от времени они обращались к Александру Христофоровичу, вовлекая его в этот домашний круг, делясь воспоминаниями о самых первых, ещё не омрачённых заботами, днях его службы при Дворе. Правда, в эти моменты говорила лишь Мария Фёдоровна, ибо её сыновья в те года были ещё совсем малы, и их детское сознание едва ли сохранило сколь-нибудь связные картины тех времён, способные наполнить диалог деталями. Неизвестно, сколь долго ещё витала бы в воздухе эта атмосфера непринуждённости и тёплого общения, как вдруг Император Николай Павлович, ведомый нерушимым государственным долгом, решил удостоить своим личным вниманием тех особ, что, несомненно, ожидали внимания. Его величество, словно высеченный из камня античный герой, неспешно двинулся в сторону центральной части парадного зала. На мгновение он замер возле фигуры Бенкендорфа. Мгновения этого было едва достаточно, чтобы не привлечь излишнего внимания со стороны матушки и брата, но вполне довольно, чтобы из уст Монарха сорвались одни-единственные, едва слышные, но столь весомые для Графа слова, обжигающее душу: «Не смейте верить словам Фрунова, пропитанным гнусной ложью». Пожалуй, именно воспоминания делают людей по-настоящему живыми в отношении эмоций. Ведь ностальгия — это тоже эмоция, не так ли? Ностальгия по чему угодно, будь то детство, армия или какое-нибудь путешествие. Вспоминая прошлое же, Александр всегда невольно расслаблялся, плавно скользя по особо ярким событиям своей молодости, детства или взрослой жизни. В этом деле, по его скромному мнению, важно было лишь одно — не зайти за черту. За ту самую незримую черту, что омрачит приятные ощущения привкусом отвращения или, может, даже боли. Ведь, как известно многим, хорошие воспоминания могут быстро скатиться к ужасным, о каких человек старательно пытается заставить свой мозг забыть, да только всё это тщетно. Именно такие шокирующие моменты разум человека, подобно злой шутке, запоминает крайне и крайне надолго. Конечно, со временем всё так или иначе стирается, оставляя после себя лишь белые пятна, восполнить какие человеку вряд ли удастся. Бенкендорф, к счастью, подобным не страдал, находясь в здравом рассудке и практически идеально помня многие вещи. А в кругу Императорской четы ему и вовсе становилось до невозможности славно, особенно когда Мария Федоровна, подобно искусной мастерице, напоминала шефу жандармов о тех временах, когда он, ещё зелёный и ветреный, был приставлен ко двору, получая звание, предполагающее нахождение подле самого государя императора, что также являлось огромной честью. Ах, эти безработные времена, когда он просыпался ни свет ни заря, чтобы отправиться ко двору и быть готовым в любой миг явиться по воле Императора или исполнить какую другую работу, что тогда казалась ему самым настоящим даром свыше. После пансиона, домашнего обучения с ноткой воспитания отца и прочих наскучивших Александру вещей, тот готов был скакать, как кролик, до потолка от счастья, пока вся семья гордилась новоиспеченным флигель-адъютантом. Да, пожалуй, подобного рода разговоры и впрямь шли на пользу моральному здоровью генерала, снимая некое напряжение и позволяя хоть немного, но расслабиться, и впрямь начиная наслаждаться праздником. Душа, трепыхающаяся подобно птице в запертой клетке, неуемно рвалась из плена холодных оков, что с каждым новым движением сковывали ту всё сильнее и сильнее, стремясь заставить утихомириться и принять тот простой факт, что Государь мог в скором времени и впрямь отказаться от своего верного пса, что достаточно послужил как родине, так и стране в целом. Послужил как верный подданный, готовый в любую минуту отдать жизнь за Императора и Империю, коим присягал и клялся в верности. Однако оковы эти, сотворенные самим Александром, вмиг ослабели, практически полностью рассыпаясь и давая наконец вздохнуть полной грудью, стоило слуху уловить столь нужные сейчас слова. Слова, от каких трепет внутри вновь защекотал органы, а глаза на мгновение просияли такой чистой и невинной радостью, будто ему, генералу от кавалерии и начальнику Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, сообщили о том, что у него родился ещё один ребенок. Да, Бенкендорф определенно был не просто рад, а прибывал наконец в хорошем расположении духа, вкусив такое важное в столь тяжёлый момент подтверждение. Не подтверждение того, что его скоро выкинут прочь, аки больную скотину, а подтверждение того, что он всё ещё был нужен Императору. Всё же нужен был Коленьке, посчитавшему нужным сказать сие Александру в лицо, а не оставить как факт, на первый взгляд и без того понятный всем. — Ваше высочество, князь, прошу простить меня. — Почтенно произнес Бенкендорф, стоило только Императору уйти прочь. — Я вынужден откланяться, дабы преподнести его Императорскому величеству подарок. С этими простыми, но такими важными словами Александр Христофорович ступил прочь, покидая августейшую семью государя и направляясь прямиком на поиски одного из важных звеньев. Речь же шла о Паскевиче, что всё так же, забившись в угол со своим ненаглядным, тихонько отдыхал, прикрыв глаза и слушая какой-то рассказ, какой ему тихо вещал никто иной, как сам Юнаев. Со стороны же это выглядело не иначе, как наскучившая генералу беседа, от какой он почему-то совершенно не мог уйти. На деле же монологи Василия были для военного не хуже успокоительного или чтения книги, за какой он расслаблялся, а иногда и тихонько засыпал, чем поначалу вызывал негодование у рассказывающего с трепетом Юнаева, что быстро сменял гнев на милость и целовал возлюбленного в лоб, туша свечу и ныряя прямиком под тёплый бок. — Иван Фёдорович. — Остановившись в паре метров от друга, позвал граф. — Пойдёмте, пора. — А? — Тот, будто отойдя от полудрёмы, резковато отлип от стены, делая шаг и старательно снимая с глаз и сознания сонную пелену. — Что, уже? — Да. Пойдёмте скорей. — Решительно кивнул Бенкендорф, разваливаясь и направляясь прочь, сквозь весь зал и толпу гостей прямиком к выходу. — Что? Куда вы? — Непонимающе устремил свой взор им в след Юнаев. — Увидишь. — На мгновение обернувшись с задорной улыбкой, кинул Паскевич, подмигивая партнёру и окончательно скрываясь среди вальсирующих и общающихся персон высшего сословия Петербурга. Вскоре из зала пропали абсолютно все военные, что несказанно напрягло некоторых присутствующих. Что вдруг могло побудить столь высоко должностных лиц пойти вон с празднества в честь его Императорского Величества? Что ж... Вскоре всё встало на свои места, стоило паре слуг, вошедших в зал, громко объявить гостям о надобности подойти к окнам зала, что те и поспешили сделать. На улице же, подобно небольшому взводу, прямо под окнами в ряд выстроились и генералы, и несколько молодых гвардейцев, и даже парочка юных адъютантов, что удостоились чести участвовать в сём замысле. Там же стояли и Фрунов, и Паскевич с Бенкендорфом, явно ожидая узреть у окон Императора. А вот когда сие случилось — граф торжественно шагнул вперёд, кладя руку на сердце и обращаясь ни то ко всем гостям, ни то к одному имениннику: — В сей светлый и праздничный день мы подготовили особенный подарок для его Императорского Величества. — Торжественность гласа его, разнёсшаяся эхом в сторону всех внемлющих, внушала каждому некий трепет и предвкушение, сравнимое с интригой за игрой в карты иль другой азартной глупостью. — Подарок, что отразит всю нашу любовь и уважение к нынешнему монарху, а также позволит тому узреть, как важна для нас его фигура. После окончания недолгого монолога дирижёр оркестра, стоящего совсем рядом, с трепетом и всепоглощающим вниманием взмахнул палочкой, за какой последовала ранее не слышимая музыка, а вместе с ней, после краткого вступления, каждый из стоящих по струнке смирно военных подал голос, с почетом запевая такое глубокое и трепетное «Боже, царя храни». Каждый присутствующий в этом военном хоре вкладывал в свой голос искреннюю любовь и уважение к монарху, но всё же ярче и лаконичнее всех звучал именно глас Александра Христофоровича Бенкендорфа. Глас того, кто пел не просто про уважение, а про истинную, неподдельную любовь, с искренним восхищением и благодарностью за то, что Николай взошёл на престол. С благодарностью за то, что уделял графу внимание, что прислушивался к нему, и что был рядом. Что позволил верному псу оказаться так близко, как не суждено было оказаться никому из ныне живущих на этом свете, став практически правой рукой, вершащей не просто правосудие, но и держащей в уздах большинство политических отраслей, люди в каких откровенно побаивались Бенкендорфа. Николай Павлович отличался удивительной проницательностью, способной читать людей, словно открытые книги. Его острый взгляд, подобный рентгену, без труда проникал сквозь внешнюю учтивость и напускное равнодушие, улавливая скрытые мотивы, потаённые желания и даже мимолётные тени лжи. Он умел читать не только лица, но и души, и эта способность простиралась порой и на взгляды Александра Христофоровича, его верного слуги, шефа жандармов. Ещё с первого совместного появления и беседы Бенкендорфа и Фрунова перед Державным ликом стало ясно, что между этими двумя мужчинами, столь близкими к вершине власти, витает незримая, почти осязаемая напряжённость, своего рода электрический разряд, предвещающий нечто большее, чем просто служебные отношения, большее, чем неприязнь друг к другу или даже ненависть. Было также очевидно, что некая часть полного интригами двора, этот улей амбиций и ненасытной жажды власти, дышал ядовитой завистью к графу. Множество лизоблюдов и карьеристов жаждали низвергнуть его с высокой должности, мечтая либо занять его место, либо попросту растоптать его безупречную репутацию. Когда до Императора дошли обрывки, примерно переданные слова и хлёсткие колкости некоего Фрунова, Николай I мгновенно уловил в них ложь и клевету, которую тот смел распространять. Его острый ум, пронзая суть вещей, безошибочно распознал в этих словах не просто досужий сплетнический выпад, а расчётливую попытку Михаила Геннадьевича уколоть Александра Христофоровича, вывести того из колеи, подорвать его незыблемое положение. Романов, чьё слово было грозным, как небесный гром, мог бы в единый миг предать Фрунова суду военного трибунала, за минуту сорвать с него все звания и ордена, низвергнуть в бездну позора и отправить на беспросветное прозябание в рудниках, в самые суровые, Богом забытые уголки великой Российской Империи. Но... он не сделал этого. Не сделал, ибо Бенкендорф – нет, Саша, тот, кого в редкие, сокровенные минуты Император в своей голове называл просто Сашей – поведал ему иную истину, правду, сотканную из верности и предусмотрительности, правду, несущую благо не только единице, но и всем, кто присутствовал на именинах. И Николай, чья царская воля была столь непреклонна к иным, на сей раз проявил удивительное великодушие, подтверждая благоволение к графу. Его Величество склонилось, приняв слова шефа жандармов, и не стал касаться судьбы генерала своей привычной, карающей дланью. Помазанник Божий даже не изгнал его с блистательного празднества, столь осквернённого дерзким словом, проявив тем самым не только снисхождение, но и мудрую сдержанность, способную удивить даже самых искушённых царедворцев. После инцидента и короткой беседы с семьей, вечер, словно могучая река, вернулся в привычное русло придворного празднества. Император, подобно искусному кормчему, держал штурвал беседы твёрдой рукой, обмениваясь с именитыми гостями комплиментами, столь же пустыми, сколь и обязательными. Он выслушивал их доклады и пересказы придворных сплетен с непроницаемым выражением лица, словно актёр, мастерски исполняющий свою роль. Порой, словно случайно, он ронял фразу, лёгкую, как дыхание ветерка, но способную повергнуть целые полчища царедворцев в лихорадочные размышления, в попытках уловить скрытый смысл, сокрытый за завесой иносказаний. Он наблюдал за танцующими, за их изящными па и искусными реверансами, оставаясь при этом отстранённым, словно созерцая сложную театральную постановку, где он сам был лишь зрителем. Дух его пребывал в привычном состоянии сдержанности и самоконтроля, однако взгляд, словно невольно, порой задерживался на военных, покидающих зал – группами по двое, по трое. Их уход, подобно камню, брошенному в тихий пруд, нарушал гладь привычного течения событий, порождая немые вопросы: куда они направляются? Что за тайная необходимость вызвала их прочь с празднества? Загадка разрешилась внезапно, по мановению судьбы, через слова, произнесённые парой слуг. Николай Павлович, Помазанник Божий, Государь Всея Руси приблизился к окнам и замер, словно поражённый откровением. Перед ним выстроились генералы, молодые гвардейцы, юные адъютанты, образуя подобие небольшого взвода. Но истинное изумление вызвало другое: среди них стояли Фрунов, Паскевич и... Бенкендорф. В тот миг, когда взор Императора встретился с обликом Александра Христофоровича, в светлых глазах мелькнула искра, то ли от удивления, то ли от более глубокого, сокрытого чувства, чьё имя пока было неведомо. Поражённый, удивлённый, заинтригованный – все эти чувства бушевали в его душе, отражаясь в глубине светлых глаз, этих зеркал, являвших миру его внутренний мир. Мир, сейчас наполненный множеством вопросов, которые, однако, отошли на второй план, стоило обладателю заслышать голос, принадлежащий Александру Христофоровичу. Этот монолог, словно невидимые нити, проникал в самые сокровенные уголки души Николая, пробуждая в нём целую бурю эмоций. Взгляд его, словно зачарованный, переходил от лица к лицу, пребывая в изумлении от начала звучания – от этого весомого подарка, от зарождения самых дорогих его сердцу чувств, рождённых в роли Императора. И всё же, в этот трепетный момент, лик Государя полностью сосредоточился лишь на нём, на объекте обожания, сокрытого в глубине души, на том, кого в укромных мыслях он именовал никак иначе, как «Мой, мой Александр...». Слова, произнесённые ранее – «Подарок, что отразит... Любовь», эхом отдавались в его голове, переплетаясь с мелодией ласкающего слух голоса. Этот голос, подобно бальзаму, изливался на душу Императора, рождая в ней волну благодарности. Благодарности за то уважение, ту веру и ту любовь, с которой принимают его правление, за ту любовь, которую он улавливал в каждом слове, в каждой интонации Саши, за ту любовь, о которой он, Государь Всея Руси, мог лишь мечтать, теша себя сладостными иллюзиями... Иллюзиями о преданности, граничащей с чем-то большим, чем долг. Каждый глас, каждое слово, слетающее с уст военных, проникало в самые потаённые уголки душ гостей, что с трепетом внемляли развернувшемуся для них представлению. Впрочем, «для них» здесь было совершено неуместно. Весь этот хор, музыка и текст, написанные явно с душой и безграничным уважением к вошедшему на трон монарху, были лишь для одного единственного. Для несравненного и всеми любимого именинника, внимание какого сегодня желал получить абсолютно каждый из гостей. И, пожалуй, такого рода подарок и впрямь был уникальным. Уникальным потому, что нигде и никогда более вы не сыщете столь разношерстного хора военных, в коем центральным солистом выступал самый близкий Императору человек, окружённый не менее влиятельными генералами, что не жалея связок воспевали своего правителя. Воспевали без всякого притворства иль сокрытого смысла, представая пред Николаем Павловичем Романовым с чистыми сердцами, что неистово роптали за верность и любовь к самодержавцу, чей лик для них был ярче солнца, а персона желаннее кислорода и божьего света. Такова была натура военных, натура тех, кто пробился в высшие эшелоны этой структуры, и для кого слова присяги не были глупым набором звуков, не несущих никакого эмоционального отклика внутри. Такие люди, как Бенкендорф, Паскевич, Фрунов и, конечно же, Витгенштейн, являли собой редкое сочетание воли и преданности, какое, без всякого злого или оскорбительного умысла, было характерно лишь собакам. Да, именно четвероногие друзья человека являли собой идеал преданности и любви к хозяину, однако сравнение с ними не редко вызывало гневные и оскорблённые реакции, а потому для описания его использовали редко и очень осторожно. И все же это не отменяло того простого, но важного факта, что все стоящие и исполняющие сей чудный гимн, готовы были отдать за Императора и Империю жизнь хоть в следующую секунду, не моргнув и глазом заступаясь за монарха, коим неблагоразумные и наивные были по своим причинам недовольны. Умные же люди в большей степени одобряли восхождение Николая, считая, что Романов должен был хоть чему-то да научиться у старшего брата и отца. Лучше, конечно, было тому застать матушку Екатерину Великую, чье влияние явно благоприятно отразилось бы на характере будущего Императора. Тому хороший пример ныне покойный Александр первый, старший брат нынешнего государя и победитель войска Наполеона. И все ж Николай был тем, кем был, и на сей прекрасный день вызывал у общества лишь нейтральные эмоции с уклоном в одобрение и восхваление. И вот лившаяся из инструментов музыка, наконец, стихла, а за ней и хор, погружая улицу в секундную тишину. Тишину, за какой последовали бурные овации, наполненные не только искренним восхищением, но и в первую очередь согласием. Согласием со всеми словами, что пелись в тексте, и со всем смыслом, заложенным меж строчек. Казалось, гости рукоплещут даже не столько исполнению и хору, участники какого так чудесно преподнесли сей великолепный подарок, сколько самому имениннику, коему и был посвящен этот незамысловатый акт восхваления. Меж тем военные, склонив головы, покорно принимали чужое восхищение вместе с оркестром, что так сосредоточенно играл отныне важную для Империи мелодию. Но вскоре и овации поутихли, позволяя исполнителям наконец воротиться обратно в стены великолепного дворца, дабы уже там, в кругу знакомых, друзей, а может и родственников получить комплимент в лицо. Бенкендорф, что вполне естественно, исключением не стал, с особой осторожностью подходя к его Императорскому Величеству и старательно, без повода для гнева или немилости, обращая внимания монарха на свою персону. Персону, коей в душе требовалось всего одно. Всего-то одной простой вещи, что мигом бы утихомирила страшную бурю внутри Бенкендорфа. Бурю сомнения и опаски да то, что Императору сей акт самодеятельности пришелся далеко не по вкусу. — Ваше Императорское Величество. — Кланяясь, как и подобает, произнес мужчина, после чего дозволяя себе наконец взглянуть в столь манящие глаза, всё ещё испытывая неуёмное чувство, напоминающее страх. — Как вам наш подарок? Право, если он пришелся вам не по вкусу, то молвите это без прикрас. С того самого дня, когда первые шепотки о его возможном восшествии на престол коснулись слуха Николая, а молва нарекла его будущим Императором, человеком, чье могущество не имеет равных во всей необъятной России, душу его снедала неустанная тревога. Достаточно ли он мудр, чтобы нести бремя власти? Достоин ли он занять трон, освященный веками и политый кровью предков? Верны ли решения, кои он принимает, и ведут ли они к процветанию и благоденствию Российской Империи, или же вкрались в них незаметные ошибки, словно червоточины, подтачивающие прочное дерево? Разве, в самом деле, имеет он право на ошибку? В логике смертных, как и всякий человек, сотканный из плоти и крови, он, без сомнения, обладает этим правом. Но разве это применимо к царю, к Монарху, на плечах которого покоится судьба миллионов душ, чья жизнь и благополучие зависят от его воли? Разве может он позволить себе колебаться, сомневаться, допускать промахи, когда каждое его решение отзывается эхом в сердцах подданных, определяя их настоящее и будущее? Эта мысль, подобно тяжелому камню, давила на его сердце, заставляя с тревогой вглядываться в грядущий день, полный испытаний и ответственности. И, словно этого было мало, в спину ему дышало незримое, но ощутимое сравнение. Люди, подданные его, так или иначе, шептались, сопоставляя его с тенями прошлого – с блистательным, но непостоянным Александром, с трагическим и непредсказуемым Павлом. Сможет ли он превзойти их славу, избежать их ошибок, или же ему суждено повторить их судьбу, став лишь бледным отражением великих или, напротив, ужасных предшественников? Этот вопрос, подобно змее, обвивался вокруг его сердца, отравляя покой и заставляя с удвоенной силой искать ответы в книгах мудрых и в голосах советников, дабы не оступиться на пути, ведущем к величию и процветанию России. И среди этого дивного многоголосия, словно луч солнца, пробивающийся сквозь тучи, глас Александра Христофоровича проникал особенно глубоко, сквозь броню долга и самоконтроля, достигая самого сердца молодого Божьего Помазанника. Николай любил его – любил с той неистовой силой, на какую только была способна его царственная душа, но не смел и помыслить о том, что когда-либо это чувство можно будет предать огласке, – никогда, его любовь канет в Лету, сокрытая от всякого взгляда. А потому он тихо томил это чувство, словно бесценную драгоценность, запертую в темнице собственного разума. Однако сейчас, в этот миг торжественного песнопения, голос Бенкендорфа, казалось, был наполнен чем-то большим, нежели просто благоговением и преданностью. Он, словно невидимая рука, сжимал сердце Николая, заставляя его трепетно и болезненно сжиматься, подобно птице, бьющейся в клетке – в тесной клетке его мыслей, его несбыточных иллюзий и сокровенных желаний. – Оставьте, Александр Христофорович, – прозвучал голос Николая, нарушая тишину, как только он услышал и различил за спиной знакомую фигуру Графа. После завершения пения, словно погруженный в туман или пребывающий в прострации, Николай Павлович еще какое-то время всматривался в удаляющихся военных, а затем перевел взгляд на зал, словно ожидая появления той единственной фигуры, чье присутствие всегда было способно разогнать тучи на его челе и наполнить душу светом, даже если она и была такова. – Как может не понравиться такой бесценный дар? – наконец произнес он, словно выходя из оцепенения. – Истинно, в такие моменты чувствуешь, как сильна вера и как она способна вдохновлять. Ваше пение, – он сделал короткую паузу, словно подбирая слова, – вознесло мою душу к небесам. – Глаза его, эти зеркала внутреннего мира, сейчас, казалось, излучали все те чувства, что переполняли его. Давно, очень давно никто не видел их столь благодарными, полными счастья и едва уловимой, но оттого еще более прекрасной искры, известной лишь ему одному. – Я глубоко признателен вам за этот бесценный дар. – Голос его звучал уверенно, а на лице, словно в благодарность за столь щедрый подарок, засияла теплая, искренняя улыбка, словно зимнее солнце, пробившееся сквозь серые облака. Пожалуй, самым страшным злодеянием на все такой же ясной памяти Бенкендорфа, в сравнении со всем, что видели его очи и слышали его уши, оставалась именно кончина Павла Первого. Впрочем, кончиной назвать то ни у кого в государстве и язык бы не повернулся, оттого и вызвала она в душе графа непомерный ужас. Это дикое убийство, расправа, не иначе, отразилась в его сердце затаившимся страхом повторения сих событий. Потому взошедший на престол после отца своего Александр Павлович, или, как стали величать его, «Александр Первый», в глазах Бенкендорфа казался ещё одной мишенью на стене проклятых заговорщиков. Участь предыдущего императора пугала всех при дворе, а потому многие неосторожно роняли меж собой опасливые слухи о грядущих переменах или бунтах с покушениями. И страшнее всего стало бы то, что эти грязные сплетни оправдали бы себя, а вместе с тем вновь пролили кровь августейшего семейства Романовых. Императорскую кровь! Кровь помазанника божьего, чья персона неприкосновенна, помыслы всегда верны, а решения неоспоримы. Благо, Великий Государь избежал сей участи, оставаясь на троне ровно столько, сколько возжелал того милостивый господь Бог. Однако тревоги с сердца графского это ничуть не поубавило, а сам он лишь с большим ужасом стал взирать на взошедшего Николая, чья жизнь готова была повиснуть на волоске и оборваться самым удачным способом. От рук этих грязных, нерадивых мятежников, посмевших только помыслить о бунте. Но здесь, сейчас, Александр имел уже совершенно иную власть и полномочия, а потому предпочел более не ждать у моря погоды, желая выстроить вокруг своего ненаглядного настоящую крепость, за какую никто не посмеет пройти. Крепость из охраны, особых протоколов, замысловатых маршрутов и прочего. Что уж говорить, если Бенкендорф даже на кухне, после того злосчастного случая с отравлением пирожков, приставил по меньшей мере двух гвардейцев, что стали неустанно следить за каждым процессом. С лёгкой, но резвой руки графа весь дворец стал настоящим слаженным муравейником, где каждый солдат неустанно выполнял свой долг. Долг по защите Императора. Что уж сказать: меры с приходом Александра не просто ужесточились, а стали по-настоящему нещадны ко всему. К каждой мелочи, к каждому шагу. Будь Александр чуть менее разумным — и вовсе довел бы дело до абсурда, благо вовремя обернул себя, не заходя в крайности слишком глубоко. Похвала, такая терпкая и лишённая всякой лжи, сомкнулась на душе шефа жандармов невидимыми объятиями, что дарили тепло и внушали лишь, что он не ошибся. Не ошибся с выбором подарка, с моментом, когда его следовало преподнести, и какую форму лучше всего придать. Ах, граф готов был утопать в этих речах, в этом взгляде и тоне, что снизошли до него, бренного слуги его Императорского Величества. Слуги, что потратил немало сил и времени, дабы собрать генералов, найти молодца, что смог бы написать текст, и композитора, что сочинил нечто возвышенное. Нечто, отражающее всё величие и мощь государеву, закутанную во флаг Российской Империи. Что уж говорить — граф вложил в этот скромный подарок всю свою любовь и душу, с замиранием сердца дожидаясь момента, когда наконец они все предстанут пред именинником, сияя наградами, орденами и парадными кителями. Момента, когда всех голоса сольются в один — в глас элиты, глас тех, кто имел самый большой вес в узких кругах, и тех, кто выражал свое уважение новому государю. — Моя верность и любовь к вашей персоне навсегда останутся нерушимы, а потому и подарок этот, я надеюсь, послужит вам ещё одним доказательством верности всякого вашего решения. — Вдруг зашелся в монологе граф, сам от себя не ожидая столь яркого откровения, что вот-вот готово было сорваться на совершенно ненужные слова. Слова, такие важные и простые: «Я вас люблю». Простые и столь запретные, что язык немел от одной лишь мысли о них. Нет, никогда не скажет сие государю в лицо. – Нимало в этом не сомневаюсь, – с прежней мягкостью отозвался Николай Павлович, пребывая в приподнятом расположении духа. – Я премного ценю вашу любовь и преданность, Александр Христофорович, и выражаю свою искреннюю благодарность за сей дар, коий подобен райскому наслаждению не только для услаждения слуха, но и для исцеления души. «Моя... любовь», – эти слова, словно навязчивый мотив, эхом отдавались в голове Николая Павловича, напоминая о тщетности его положения, о непреодолимой пропасти, разделявшей его с объектом любви. И отчего-то в этот миг в душу его закралось ядовитое жало зависти. Он завидовал, с горечью в сердце завидовал тем же Ивану Федоровичу и Василию Дмитриевичу, кои могли быть откровенными друг с другом, скрывать свою близость от глаз черни, но оставаться честными с самими собой, быть с теми, кого искренне любили. Ему вдруг подумалось, что не будь он от рождения связан узами Императорской семьи, то непременно все сложилось бы куда проще и счастливее. Но стоило подобным крамольным мыслям коснуться его разума, как он тут же одернул себя, словно провинившегося мальчишку. О чем он, Государь Всея Руси, помазанник Божий, позволяет себе думать? Как мог Николай допустить сквозь броню самоконтроля столь низменное чувство, как зависть? Зависть к мужчинам, познавшим радость взаимной близости? Как мог он позволить себе даже на мгновение вообразить, что Александр Христофорович мог бы быть с ним взаимен, не будь Романов связан с судьбой царской семьи? Но разве справедлива жизнь, разве справедлива судьба за то, что ему никогда не будет суждено услышать слов о том, что Александр любит его не как Императора, а как простого человека, как того, кто дорог его сердцу, ради которого хочется совершать подвиги и дарить всю свою нежность? Никогда не услышит, как с его уст сорвется нежное обращение «Коля, Коленька» и что-то еще более ласковое, сокровенное, предназначенное только для его слуха? Нет, несправедлива, жестоко несправедлива, но такова она, его участь, и Помазанник Божий, как бы ни рвалось его сердце, ничего не может с этим поделать – он обречен нести свой крест в одиночестве, тая в себе запретную любовь, подобно самой страшной тайне, которую он никогда не сможет разделить ни с одним живым существом. – Вы проделали поистине великую работу, Александр Христофорович, – с искренней добротой в глазах произнес Государь, одаривая собеседника всей теплотой своего взгляда. И в самом деле, сейчас он был безмерно благодарен за то, что Александр Христофорович удостоил его своим вниманием и подошел, чтобы узнать его мнение. Теперь Николай Павлович мог надеяться насладиться вечером своих именин, избавившись от ощущения, что он проводит их в самой неприятной из возможных компаний. Безусловно, дорога его сердцу была и собственная семья, но... Александр Христофорович был желаннее, как долгожданный луч солнца после затянувшейся бури. Однако это мимолетное умиротворение тут же рассеялось, стоило до слуха донестись голосу приближающегося человека. – Браво, браво. – произнес этот голос, окрашенный нейтральными, но при этом отдающими надменностью интонациями. – Осмелюсь быть откровенным: я поражен. Неужели сам Граф удостоил сие творение своим пером? Голос принадлежал не кому иному, как самому Александру Сергеевичу Пушкину, тому самому "сыльному писаке". Да, его персону Император собственноручно пригласил на свои именины, полагая это необходимым шагом, дабы в дальнейшем направить столь яркий и самобытный талант на процветание своей державы. – Николай Павлович, – сдержанно произнес поэт, склонив голову перед Государем. – Ваше Сиятельство. – И вновь последовал поклон, на сей раз менее низкий и исполненный какой-то нарочитой небрежности. Александра Сергеевича, по всей видимости, ничему не учила жизнь, ведь уже в его первых словах и поведении можно было уловить дерзкие, вызывающие нотки, кои могли привести к самым непредсказуемым последствиям. Еще одна знаковая фигура, приглашенная в Зимний Дворец, принадлежала великому русскому поэту и романтику, Василию Андреевичу Жуковскому, чью персону многие гости теперь невольно ассоциировали с той напряженной ситуацией и разговором, что недавно произошли между ним и Александром Христофоровичем на недавних именинах. – Пушкин, ну что вы в самом деле, – чуть наспех проговорил Жуковский, не забыв при этом исполнить глубокий поклон в присутствии Государя Императора, демонстрируя должное почтение. Умиротворение, испытываемое графом и несравнимое, пожалуй, ни с чем на свете, охватило того с головой, заставляя невольно, но расслабиться и даже улыбнуться. Несдержанно, выходя за рамки норм и порядков, регламентов и правил, обычаев и традиций. Улыбнуться так, как улыбался он последний раз при рождении сына, не в силах сдержать то счастье, что охватило его в столь радостный момент. А сейчас... Сейчас комфорт, какой он испытывал в чужом присутствии, сам собой пробирался внутрь, в душу, ласково маня Бенкендорфа окунуться в себя и хоть раз по-настоящему расслабиться. Расслабиться таким образом, чтобы голова оказалась пуста, тело стало ватным, а сознание перешло в состояние полудрёмы, в каком всё существо шефа жандармов по-настоящему отдыхало. Ведь, что уж таить, настоящего отдыха Александр уже давно не мог испытать. Паранойя, нервы, события, коих для одного жалкого года было слишком много, — всё это выливалось в постоянный стресс, мешающий спать по ночам и вызывающий не что иное, как острое перенапряжение. Иногда, поздними вечерами в собственном особняке, выпив бутылку красного крепкого вина в одного, сознание таки слегка разжимало острые когти, коими впивалось в мозг, давая тому возможность проспать ночь без задних ног, не подрываясь каждые несколько часов то ли от очередного кошмара, то ли от резкого всплеска, что происходили сами собой и описанию не подлежали. Вернее — подлежали, но ни один лекарь, к коему граф с надеждой обращался, так и не смог дать четкого ответа на этот, казалось бы, медицинский феномен. Да, с виду Александр был бодрее многих и дал бы фору молодым, да только внутри, толстым слоем, подобно сугробам снега, накапливалась ужасающая усталость, не имеющая даже самого банального выхода и вынужденная дожидаться момента, когда хозяин наконец не свалится с ног в свой выходной, засыпая чутким, прерывистым сном на долгие часы, доходившие нередко до обеда. В такие дни все обитатели графского дома превращались в мышей, старательно избегая громких звуков и давая главе семейства хоть сколько-нибудь выспаться. Однако счастье, любящее тишину, не просто так стремилось спрятаться куда подальше, прочь от любопытных глаз и острых клыков судьбы. Клыков, что больно впились в самую шею Бенкендорфа, стоило только заслышать знакомый и такой отвратный тон того, на чьей тонкой поэтической шее готовы были стиснуться графские руки в тот самый день, когда Николай Павлович возжелал пригласить лишнего гостя на их с императором игру. Да, он желал задушить Пушкина за его манеры влезать в чужой разговор. В разговор Императора и его верного слуги, в разговор хозяина с верным псом, да и просто разговор двух близких душ. У кого, если не у Александра Сергеевича Пушкина, возникнет потребность встрять клином меж двух хороших друзей, следуя примеру Жуковского и начиная разговор не с вежливого и учтивого жеста, а с язвительных и в какой-то мере шутливых слов. Идиотская привычка, не иначе, но разве мог он, начальник Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, что-то сделать этой назойливой пташке, кроме как наложить цензуру? Верно — не мог. Да и цензуру неохотно накладывал, видя талант в молодом человеке, коему нужны были границы. Твёрдые и жёсткие границы. Именно на голос поэта и обернулся его личный надзиратель, старательно скрывая косой взор и так же старательно игнорируя язвления, сочившиеся сквозь поддельный нейтралитет. Вот он весь, Пушкин, в этом надменном голоске, глупом поклоне и слишком длинном носе, оказывающемся совершенно не там, где надо. За ним, подобно утке, не упускающей своего драгоценного детёныша из виду, подоспел и Жуковский, о чьей дерзости граф уже порядком успел подзабыть. — Василий Андреевич, Александр Сергеевич. — Уважительно приветствовал появившихся словно из неоткуда поэтов граф, оглядывая тех с ног до головы и кидая быстрый взор на Императора, будто тот мог в сей момент одернуть души русской поэзии. — Мое перо, Пушкин, лишь одобрило текст и музыку. К счастью, и до ваших последних работ у меня вот-вот дойдут руки. Лишь общество Александра Христофоровича ниспосылало Николаю Павловичу подлинное душевное умиротворение. Сама мысль о близости Бенкендорфа услаждала его сердце, что уж говорить об улыбке – о той ослепительной, пленительной улыбке, от одного лишь созерцания которой сердце сжималось еще сильнее, от нестерпимого осознания, что она была искренней, неподдельной, лишенной малейшей тени притворства. Очи Николая, казалось, давным-давно не узревали ничего столь прекрасного, и, признаться, даже улыбка его многочтимой супруги, Александры Фёдоровны, никогда не пробуждала в любящем супруге и отце столь бурных и, подчас, противоречивых эмоций. Ныне же эта улыбка являлась Императору путеводной звездой, компасом во тьме тревог, волнений, кошмаров и терзаний, что неустанно истязали его душу с момента восшествия на престол. Ибо восстание декабристов, словно роковая печать, навсегда запечатлелось в душе Государя. Николай Павлович, будучи фигурой впечатлительной, ответственной и, порой, излишне трудолюбивой, тяжко переживал все беды и невзгоды, обрушившиеся на Российскую Империю. Восстание лишь усугубило его тревожность и заставило трудиться с удвоенной силой, дабы не допустить повторения подобного ужасающего события в будущем. Беспокойство о судьбе России, о своей личной способности управлять ею достойно зачастую лишало сна и покоя. Он нередко жертвовал отдыхом ради работы, нещадно изнуряя себя, словно загнанного коня. Необходимость же постоянно держать всё под строжайшим контролем, быть в курсе всех событий и предотвращать любой потенциальный мятеж неизменно приводила его к нервному истощению и мучительной бессоннице. И тогда императора начинали терзать кошмары, в которых вновь и вновь, словно в заколдованном зеркале, отражались ужасы 14 декабря, терзая его и не давая забыть тот день, навеки запечатлевшийся в памяти. Но отныне, отныне в памяти Императора будет запечатлен не только тот скорбный день, но и день собственных именин, озаренный дивным пением военных, гласом Александра Христофоровича и, самое главное, его искренней, комфортной улыбкой. На краткое мгновение могло показаться, что Николай Павлович погрузился в задумчивость, из которой его бесцеремонно вывел голос Александра Сергеевича Пушкина, с первых же секунд своего появления едва не нарушившего тонкие грани придворного этикета. Поэт исполнил поклон с нарочитой небрежностью и обратился к Императору по имени-отчеству, хотя сам Государь и позволял подобную вольность. – Не сочтите за дерзость, Ваше Императорское Величество, – поспешно промолвил Василий Андреевич Жуковский, словно извиняясь за неуместную фамильярность младшего собрата по перу. – Полно, – лишь кратко отозвался Государь, переводя свой испытующий взгляд на Александра Сергеевича. – Пушкин, неужели вы узрели какие-либо недочеты? – О нет, что вы, текст поистине прекрасен, – уклончиво ответил тот, бросая быстрый, исполненный непонятной двусмысленности взгляд в сторону Александра Христофоровича, который лишь мгновение назад так или иначе, но коснулся работ Пушкина. – Однако хотелось бы видеть в столь значимом произведении больше слов, больше глубины, достойной кисти великого творца. — Удивительно, как сходятся наши с вами желания. — Вновь улыбнувшись, произнес Александр. Да только улыбка та, в совокупности со странным тоном, под самой головной корой вызывала нечто пугающее и дискомфортное. То было немудрено, ведь для его Императорского Величества, с чьей персоной граф проводил необычайно много времени, подобные черты сулили лишь одно — злой умысел, о коем задумался Бенкендорф. Только из-за не самого праведного рода мыслей светлый дворянский лик могла озарить этакого рода ухмылочка. — Я бы тоже всей душой возжелал, чтобы все больше ваших произведений содержали как можно меньше недопустимого материала! Этот укол, язвление в ответ на поэтический выпад, столь не свойственное графу, был не более чем развлечением. Веселится, так веселиться! Не правда ли? Царские именины все равно уже были для графа незабываемы, начиная от удара Фрунова в самое лицо и заканчивая лучезарным взором государя, коим тот одарил своего верного пса во время трепетного разговора, с неловкими, сдержанными и не очень хвалебными комментариями, что шли у обоих от чистого сердца. Да только на пути к связкам они теряли самое важное — правду. Или, если уж уходить в откровенную точность, какую предпочитали многие дворяне и сам Бенкендорф, комментарии эти теряли любовь. Теряли ту тонкую нить истинности, что обрывалась на пути и не позволяла словам прозвучать так, как те желало произнести сердце. Ох, если бы только не этот барьер, не это мероприятие и не их положение в обществе — с уст слетели совершенно иные слова. Не загнанные в рамки норм и порядков, столь чтимых государем, и не погрязшие в этикете и слое изысканных одежд, что подчеркивали не только статус, но и красоту. Ах, все это были только глупые мечты да рассуждения, не имеющие ничего стоящего иль хоть сколько-нибудь реального. Они никогда не скажут друг другу о настоящей, чистой и истинной любви, а не той, какую обязан был испытывать каждый солдат к своему монарху. — Впрочем, для меня главное, что Император доволен сим подношением. — Взгляд, задержавшийся слишком долго на Пушкине, наконец перестал пытаться его испепелить, переходя на Жуковского, какой совершенно не приглядывал за своим товарищем. — Искусство, Александр Христофорович, — произнес Пушкин, мастерски вознося разговор на философские выси, обходя скользкую почву прямого возражения выпадам Бенкендорфа, — призвано отражать саму жизнь во всей ее бездонной полноте, а бытие, как известно, не всегда облачается в одеяния благопристойности. Но именно в сем неразрешимом, на первый взгляд, противоречии и кроется ее истинная красота, дивная красота, доселе неведомая многим из живущих. Сей выход Александра Сергеевича был поистине блистательным, явив неоспоримую мощь его интеллекта и совершенное нежелание снисходить до низменных кругов придворных дрязг и пересудов писак. В его голосе звучал не тон спора, но глас провозглашаемой истины, неподвластной сомнению для ума, способного ее объять. Эмоции Пушкина, глубоко затаенные, оставались, однако, ощутимыми, словно пульс, скрытый под гладкой кожей. Внешне — почти олимпийская невозмутимость, спокойствие, что граничило с абсолютным безразличием к мелким уколам и пикировкам. И все же внимательный наблюдатель уловил бы тончайшую, едва различимую ироничную усмешку, заигравшую на кончиках губ: он отнюдь не собирался уступать, напротив. — Я осмелюсь, — продолжал он, и слова эти были вызовом, облеченным в форму почтительной учтивости, — дать вам совет. Поднимитесь над обыденностью, хотя бы на краткий миг, и взгляните на сей мир очами поэта. Дерзость его была безгранична, дерзость мальчишки, не ведающего истинной опасности своего положения. Александр Сергеевич, словно в ожидании одобрения со стороны Государя, перевел взгляд на него. Но Николай Павлович, в свою очередь, выразил согласие со словами Графа, утвердительно склонив голову и произнеся краткое, но весомое: «Признаюсь, подобные эмоции я не испытывал ни за одним произведением». Он благоволил сей неординарной ситуации, позволяя диалогу разворачиваться своим чередом. — Ваше Высочество, Ваше Сиятельство, — наконец подал голос Жуковский, в его тембре слышалась осторожность, граничащая с дипломатичностью, — а что вы думаете о писаниях Баратынского? Его поэма вызвала немало споров в литературных кругах. Манеры, какие у Пушкина, казалось, отсутствовали внутри, без малого раздражали графа, что гордо держал лицо, пускай внутри и зарождалось негодование от бездействия монарха. Неужто государю и впрямь нравилось видеть, как поэт издевался над его верным псом, коему пока не было дано команды «фас», а значит, и скалиться было нельзя. Значит, осталось лишь тихо накапливать желчь внутри, с чем Бенкендорф совершенно не умел справляться. Ему было проще, как и многим другим людям, либо выплеснуть гнев сразу, либо вовсе не гневаться. Однако стоило лишиться всех этих возможностей, как желчь сама собой начинала медленно скапливаться внутри, прибавляясь к уже имеющимся накоплениям, что так или иначе разъедали графа изнутри. Разъедали ровно до того момента, пока Александр не выплескивал всё накопившееся, однако как он это делал — лучше не знать. Но сейчас, рядом с Пушкиным, Жуковским и, самое главное, императором, шеф жандармов вдруг ощутил просто неописуемую потребность в том, чтобы съязвить в ответ, полностью игнорируя Жуковского с его писаниями, от каких у Бенкендорфа уже было несварение и ком в горле. — Александр Сергеевич, ваши витиеватые рассуждения о красоте жизни, конечно, весьма занимательны. — Наигранно задумчиво произнес граф, после чего его глас приобрел толику холода и решительности, что всегда шли рука об руку с его должностью. — Однако, смею напомнить, что муза ваша, увы, не всегда ведет вас по пути благоразумия. Воззрения поэта, бесспорно, важны, но государь ждет от своих подданных, в первую очередь, лояльности и пользы для отечества. — С одной стороны могло показаться, что Бенкендорф уж слишком много на себя брал, однако это было совершенно не так. Ему, как цензору и самому близкому для императора человеку, практически дозволено говорить, чего государь желал и что хотел видеть. В крайнем случае Николай всегда мог его одернуть. — Позвольте мне самому решать, как и на что смотреть, а вам дам ответный совет: никогда не опускайтесь туда, где обитают настоящие кошмары. Я там часто бываю, и поверьте — увидеть вас среди них я бы не возжелал. Не слишком тонкий, но все же намек Бенкендорф таки оставил, и намек этот являл собой нечто по-настоящему пугающее. Только глупец бы не осознал такой простой, но явной аллегории на тюрьму, что светила поэту за его-то стишки, коими одно дело, что камин разжигать, да и то бумагу жалко. Впрочем, не ко всему творчеству Пушкина граф относится настолько критично, оставляя даже в своем выточенном разуме местечко для интересных образцов, что попались на глаза шефа жандармов. Чего таить — слог у Пушкина и впрямь был прекрасный. А ещё до невозможности въедливый. Настолько въедливый, что некоторые строки после прочтения могли неделями не выходить из головы, ужасающе мешая и напрягая графа. Это ли не показатель? – Граф, я признателен вам за ваши наставления и принимаю их с должным вниманием, – несколько смягчив тон, произнес поэт, словно прислушиваясь к голосу разума. – Но, смею уверить, моя муза вполне вольна сама избирать свой путь. Казалось, поэт либо до конца не осознавал всю шаткость своего положения, либо, напротив, сознательно испытывал терпение столь влиятельной особы, как Александр Христофорович Бенкендорф. Он балансировал над пропастью, словно акробат, ступающий по натянутому канату над бездной, или пловец, рискующий быть поглощенным пучиной придворных интриг, стараясь уколоть собеседника колкими репликами, тщательно выверенными, дабы сохранить видимость учтивости, но отнюдь не выражая должного почтения. – Благодарю вас за совет, – продолжал Пушкин, словно не замечая предостерегающего взгляда Жуковского, – однако, ежели мои стихи хоть на йоту приближают нашу страну к процветанию, то я готов слагать их даже в кандалах, ибо и в оковах гений мой пребудет вольным и неукротимым. – Друг мой, право, стоит прекратить... – с отчаянием прошептал Жуковский, тщетно пытаясь остановить неудержимый поток дерзких слов, понимая, к чему это может привести. Но дерзость, непримиримая и вызывающая, продолжала литься из уст Пушкина, словно поток лавы из извергающегося вулкана, в то время как Жуковский пребывал в оцепенении, тщетно пытаясь образумить своего товарища, предчувствуя неминуемую бурю. В этот миг из уст Императора вырвался тихий, едва уловимый, леденящий душу вздох, словно предвестник грядущей грозы. – Александр Сергеевич, – с предельной серьезностью и ясностью в голосе произнес Николай Павлович, устремляя свой испытующий, пронизывающий взгляд на поэта, словно желая заглянуть в самую душу. – Безусловно, гений волен в своих помыслах и творениях. Однако даже гении, как и все мы, служат Отечеству и должны помнить о порядке, ибо порядок – есть основа государства. Александр Христофорович, как моё доверенное лицо, является блюстителем этого порядка, и в этом его задача. Уверен, вы, как человек проницательный и обладающий недюжинным умом, понимаете всю важность уважения к тем, кому вверена столь ответственная миссия, и к тем, кто неустанно трудится на благо России. Государь ясно давал понять, что необходимо чтить не только личность Бенкендорфа, но и ту власть, которой он облечен, его роль гаранта существующего порядка, его преданность престолу и отечеству. Тем самым он возвышал графа в придворной иерархии, подчеркивая его особое положение, и призывая Пушкина к смирению, благоразумию и неукоснительному послушанию, дабы не навлечь на себя гнев монарха и не погубить свой талант. Празднество в честь его Императорского Величества, чья торжественность поражала воображение, а этикет занимал самую главную нишу среди всех прочих, априори должно было внушать в сердца людей лишь только радость и трепет. Никаких злых помыслов и речей, ничего того, что могло омрачить сей великолепный день. Всем этим могли довольствоваться все гости, каждый приглашенный на сей бал, кроме одного единственного человека, на чью голову валилось всё, что только можно было вообразить и нельзя. Этим единственным и неповторимым был никто иной, как сам Александр Христофорович Бенкендорф. Именно он, не прошло и получаса от начала празднества, сначала разбил лицо члену высшего эшелона армейской власти Фрунову, затем солгал в лицо государю всероссийскому, а теперь терпел от какого-то ссыльного писаки издевки и всякого прочего вида ересь, какую он только смел озвучивать в лицо своему личному цензору. Пожалуй, Пушкину повезло только с тем, что он находился здесь, рядом с императором, что благоволил ему, и в окружении множества знатных особ, при каких второй раз Александру совершенно не хотелось выказывать неподобающего придворному этикету поведения. В ином случае поэта бы послали к черту ещё в самом начале, кинув вдогонку что-нибудь потяжелее. — Ваша муза, Пушкин, окончится там... — Начал было граф, готовый вот-вот перейти в атаку, что столкнула бы поэта с его пьедестала, давая упасть так низко, как только то вообще было возможно. Вот только гневная речь оборвалась ровно в тот момент, как до ушей донёсся вздох самого императора, вынуждающий заткнуться за пояс и со скрытым интересом перевести свой взор на государево чело. Речь монарха, какую тот изрёк с такой откровенной тяжестью, стала самым настоящим бальзамом на больную душу графа. Бальзамом, что лечил и успокаивал одновременно, позволяя мышцам под мундиром слегка расслабиться, а мыслям прийти в обыденный, мирный поток, какой более не тревожили чужие изречения. Плевать он хотел и на Пушкина, и на Жуковского. Главное, что Николай Павлович был здесь, рядом, и не остался-таки в стороне, спуская всё сказанное поэту с рук. — Ваше Императорское Величество, право, вы так щедры. — С почтением произнес Александр, чуть склоняя голову, пока мысли его всё прокручивали слова о значимости. Да, для Коленьки он был значимой фигурой, жаль только, что лишь в политической игре. – Александр Сергеевич, не стоит забывать о том, что Ваше Величество всегда желает нам лишь блага. Прислушайтесь же к его словам и направьте свой дивный талант на прославление России. Жуковский, почуяв неладное, тотчас подхватил слова Императора, выражая полную поддержку его мудрому решению. Он, как никто другой, понимал, сколь важно для поэта иметь расположение Государя. Ибо во времена, когда каждое слово подвергалось строжайшей цензуре, лишь благоволение Монарха могло даровать право на гласность. Без высочайшего дозволения стихи томились бы в заточении, словно бабочки в янтаре, навеки лишенные возможности озарить мир своим великолепием. Император был ключом, отпирающим врата к типографии, к бумаге, к самой возможности донести свои мысли до мира. А прежде чем удостоиться одобрения Николая Павловича, творец был обязан предстать пред лицом самого Александра Христофоровича, коему Романов доверял безгранично. Поэт, чье имя запятнано немилостью, обречен на вечную тревогу и страх. Муза не посещает тех, чьи души терзаются опасениями за свободу и жизнь. Лишь расположение Императора способно даровать необходимый для вдохновения покой и уверенность. Пушкин же, заслышав сии речи, изобразил полное согласие со словами Божьего Помазанника, словно надевая маску покорности и демонстрируя показную лояльность. Окинув быстрым взглядом фигуру, что возвышалась пред ним, он заметил, как Николай Павлович с невозмутимым спокойствием взирал на Александра Христофоровича, после чего его взор потупился и прозвучали слова: «Ваше Величество, я всецело предан вам и Отечеству». Сие признание, сколь и необходимое, было, безусловно, весьма унизительным для гордого поэта, коему пришлось взять себя в узды и умерить дерзкий пыл. – На именинах собралось великое множество достойных людей, жаждущих познакомиться с Александром Сергеевичем лично, – вновь обратился Жуковский к Государю. – Не смеем более задерживать вас, позвольте откланяться. – Последние слова прозвучали словно мольба об избавлении, дабы не испытывать более судьбу. Склонившись в почтительном поклоне, оба поэта спешно удалились с глаз Графа и Императора, унося с собой терпкий привкус унижения и тревоги. Расположение государя, что так жаждал каждый придворный иль дворянин, для поэтов вроде Пушкина и впрямь становилось спасательным маяком среди мрака цензуры. Мрака, погубившего в себе множество достойных публики произведений, но не прошедших острый взор самого Александра Христофоровича, чьи, в некотором роде, грубые критерии не раз обрубали на корню такую желанную возможность выпуска в широкие массы. «Душитель искусства», «угнетатель литературы», «дьявол рукописей» — как только не называли его в узких кругах те, чьи произведения подвергались цензуре, и отнюдь не самой лёгкой. Кому-то перечёркивали большую часть написанного, кому-то делали лишь маленькие, лёгкие поправки, а кто-то и вовсе получал полноценный отказ, после какого произведение отказывались принимать на повторное рассмотрение ещё какое-то время. Что касалось Пушкина — с ним дела обстояли иначе. Просто отвергнуть всё произведение Бенкендорф попросту не мог, ведь в таком случае его Императорское Величество требовало отчёта и пояснений, что нередко просто были пустой тратой времени, за какой следовало лишь одно единственное: «Нет, Александр Христофорович, отменить его я не позволяю». В такие моменты граф желал воистину закатить глаза или нахмурить брови, да разве ж имел он право идти против государя Императора? Конечно же нет. Потому цензуру Бенкендорф услужливо проводил иногда более мягко, прекрасно зная, что в любой момент Николай Павлович может отвергнуть его пометки, разрешая Пушкину выпустить то или иное произведение в обход третьего отделения. И всё же в чём-то судьба была милостива, и монарх своего обещания о том, что лично будет читать поэта, практически не держал. Посему каждая новая рукопись шла на стол Бенкендорфа, что с особым вниманием вчитывался в те, красными чернилами выводя всё новые и новые замечания, какие потом пытался разобрать сам Пушкин. Не то чтобы у шефа жандармов был такой уж непонятый почерк, скорей к нему следовало привыкнуть и научиться понимать, что со временем солнце русской поэзии и сделал, правда лучше не стало. Однако, кто бы что ни говорил, а работу и обязанности свои граф исправно выполнял, с трепетом в душе отдавая всего себя на благо страны. Страны, что любил всем сердцем и старательно пытался не допустить повторения сей удручающей ситуации, какая произошла с декабристами. Любые помыслы против государя должны были быть искоренены, а восстания и бунты кануть в Лету, более не омрачая лик Императора и не сотрясая российский дух. Вскоре, без лишней суеты и происшествий, празднество начало подходить к концу. Месяц, в сей день сверкающий особенно ярко, провожал экипажи прочь из царского двора далеко за полночь, и лишь только Бенкендорф в такую прелестную ночь не возжелал уезжать, а вернее, заимел возможность остаться, какой неприметно воспользовался, не имея никакого, даже самого малого желания возвращаться домой. В Зимнем дворце его уже ждала постель и умиротворение, и именно в них граф поспешил окунуться, осторожно складывая парадную форму и ныряя под мягкое одеяло, что тёплыми объятиями приняло его к себе, готовое и согреть, и придать сну ещё большего уюта. Пожалуй, иметь такие близкие отношения с государем и впрямь было выгодно, ведь когда ещё Александру Христофоровичу предстанет возможность провести ночь в столь дивных покоях, подле самого государя. Пускай и не с ним в одной постели, но это всё равно лучше, чем делить постель с супругой или ехать до особняка только затем, чтоб уйти спать в гостевую спальню, лишь бы только побыть в тишине.
142 Нравится 94 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (2)