"Я сам."
Невыносимый – и этого не исправили бы никакие ласки, никакие девчачьи прикосновения. Он меня бросал из огня в воду и постоянно наоборот: то раскрывался передо мной, то опять куда-то прятался, строил мне стены и не пускал. Я, может быть, и готов был с ним и его характерами мириться – нам бы только поговорить... Короче говоря, его это "Я сам" у меня до сих пор в печёнках сидит. Он и убираться требовал один, и готовить – хочешь тоже что-то сделать, выбивай из него разрешение запачкать о плиту руки. А потом, как гром среди ясного неба, сорок первый год. Летний день, воскресенье, полдень, солнце в зените, атмосфера в доме ленивая; мне только вчера стукнуло двадцать. Что я, что Иван, оба расслаблены, сидим за столом, и всё вроде бы как наконец хорошо: несколько недель уже не ругаемся, только спорим порой, и то, будто у жены муж кофточку с полки на полку переложил, а она на вечер ему истерит. Побесится немного, ко сну уже успокоится – хотя мне мало приятного в этих словах на себя намекать. Иван во время еды всегда включал стоящий на подоконнике радиоприёмник. Мне эта привычка никогда не нравилась: хочется, как-никак, спокойно поесть, в тишине, а здесь прямо над ухом жужжит да шепелявит чей-то голос. И повезёт, если диктор попадётся приятный – бывают ведь дурные, мерзкие, у которых от слова "диктор" первой буквой "д" и сразу после – "дерьмо". Лучше Ивана даже по радио, кажется, никто никогда не читал. Он всегда отнекивался, мол, не умеет, никогда не учился, а у меня всё кулак чесался его треснуть по голове: мне его скромность сто лет не сдалась. Из радиоприёмника раздалась знакомая музыкальная вставка – я слышал её несколько раз до этого, ею обычно начинали из Москвы. Слегка заунывная, долгая, высокая, никогда мне особо не была по душе. Уже хотелось крикнуть Ивану, чтобы сделал потише, но ладно, не стал, думаю: пускай послушает, ему это всё интересно. Журналист, как-никак. У него в это радио, может, потом и статья какая-нибудь пойдёт... Да, хорошо было бы. Я бы и поздравил тогда. Занятый этими мыслями, я закрыл кран и вернулся обратно к столу. Сделал небольшой глоток, горло сполоснуть, слушаю: всё ещё играет, хотя я и обратно прийти уже успел. Странно, пожалуй. Меня в тот момент изнутри, всего на мгновение, кольнула тревога – что-то будто бы было не так. Я бросил короткий взгляд на Ивана, не отрывая от кромки стакана губ. Он лицом невозмутим, как всегда. Мне, думаю, показалось уже, что будто дрогнул телом, будто напрягся, как я, и в глазах у него что-то недоброе, похожее промелькнуло. Нет, это я ошибся: Иван не напряжётся. Он, гад, ко всем радиостанциям и мелодиям давно возымел иммунитет. Мы оба встрепенулись только тогда, когда от диктора знакомый голос услышали, узнали Юрку Левитана. Его и трудно было не признать, уже лет десять как по радио крутится. Я тогда сам ещё был мальчишкой, даже не подростком, и приятно мне его всегда было слушать. Он каким-то образом всегда ассоциировался у меня с хорошим, что вот заговорит – и новость радостная к ушам прильнёт. — ..е... Говорит Москва. Передаём важное правительственное сообщение... — уже познавший жизнь радиоприёмник едва шипел, но мне это враз стало всё безразлично. Я в ожидании поёрзал на стуле, отставив стакан в сторону, и взял пальцами вилку. — Ну-ка, что у нас там такого? — губы тронула лёгкая усмешка. Иван почему-то молчал, хотя сам Левитана был абсолютный фанат – обычно, только прознает из штата про эфир, летит домой и кружится со мной по всей кухне, рядом усаживает и гладит пальцами по острым локтям, будто я куда-то уйду. Он когда воодушевлён, всегда пытается прикоснуться, потрогать, потрепать. Я уже понял, что он это делает неосознанно, даже не глядя – пускай. Куда хуже совсем без него, когда он сидит на другом конце стола молча и не двигается, даже не моргает. — ..Сегодня в четыре часа утра... Он всё ещё дышит, всё ещё придерживает руками тарелку, никуда их не убирает – и я наконец начал что-то подозревать. — ..Вань? — позвал я осторожно. Иван не ответил – взглядом похолодел, опустил в стол глаза. Там была простая белая скатерть, там нечего было разглядывать. Я только сейчас, после всего, понимаю: он давно уже всё тогда знал. Но, так или иначе, в тот день я ни о шепелявых голосах, ни о дурных дикторах, ни даже об Иване больше не думал. Знают люди, как бывает, когда сердце от одного слова в груди встаёт и катится куда-то вниз – только теперь это слово не одно было, нет, их было с сотню. И все об одном единственном, проклятом мною тысячу раз: война. Фашисты бомбят, а я на вилку кусок мяса накалываю. Он до моего рта так и не доходит – удаляется медленно, а я медленно раскрываю глаза. — ..Советского народа против немецко-фашистских... — вещал знаменитый, любимый мной голос, но я давно уже его не слушал: мне стало страшно, и я этого слова не побоюсь. Не страшно было только дуракам, а у меня какое-то отчаяние в груди всполыхнуло, так и осталось гореть. Мы тогда с Иваном обедали, время было двенадцать с хвостиком часов – я вилку из рук выронил, со стула вскочил и метнулся к радио, выключить эту поганую дрянь! — Тилл, постой, — Иван на полпути схватил меня за руку, и я обернулся на него в жуткой ярости. Левитан стал отзываться в ушах только громче, меня уже тошнить начало от его голоса. Я был уверен, что он сидит, всё такой же холодный, слушает, будто ему всё это никак не отзывается – и ошибся. Что-то с кровью от лица отлило: он губы поджал, закусил, дышит нервно, часто, а пальцы на моём запястье дрожат. Они ледяные, я их сам на себе еле чувствовал. Иван шептал, не отрывая взгляда от радиоприёмника, будто война пулей прилетит мне в лоб, если он меня вдруг отпустит: — Пожалуйста, слушай. Я не знал, что должен был услышать – и до сих пор не знаю. Мне этот день снится каждую ночь: и обед, и Левитан, и Иван со своими холодными пальцами. Мне их тогда стоило взять, сжать своими, и без того еле тёплыми, защитить. Я тогда ещё не знал, как он сам боится этой войны, я тогда таким грубым с ним был, таким грубым. Я там, встав посреди кухни, так и застыл, держа тупо его за руку. Он ко мне прижался, прислонился дрожащими губами к моему предплечью, стал подушечками поглаживать и не прекращал прерывисто мне в кожу шептать. Он так себя утешал, не меня. У меня в голове только диктор, только немцы, только будущее, которого ни у меня, ни у него, наверное, больше нет. Чуть позже, уже буквально с первых дней, людей стали мобилизировать на фронт. По всему Советскому Союзу волной покатились лозунги: "Наше дело правое"; "Победа будет за нами" и прочее, прочее, прочее. Мне каждую секунду этой новой жизни было неспокойно: как там мать? Эвакуируют ли её с предприятия? А если и эвакуируют, то куда? Меня эти мысли мучили круглосуточно, я уже с ума сходил, волосы стал на голове рвать. Нужно было найти у кого-нибудь телефон, набрать кому-то поближе, попросить к трубке, хотя бы слово лично сказать – нет, страшно было, страшно, что не услышишь, что пролетела рядом фашистская мразь. Рисовать я уже больше не рисовал. В любое мгновение готов был сорваться из дома в штат, записаться на фронт добровольцем. Иван каждый раз останавливал, ровным тоном предупреждал: "Умрёшь". Меня это сразу же приводило в себя. Сам он всего за несколько дней вдруг стал тише, безжизненнее, и никакой огонь больше в нём не горел. У него на работе случилось затишье, и мы оба знали, что это означает: совсем скоро на войну начнут отправлять корреспондентов. Я стал чаще садиться рядом с ним на кровать, и мы просто молчали. Нам теперь вообще не было, о чём говорить. Радио слушали каждый день, всё время, сутками держали на волне. — ..Из Воронежа будут людей высылать? — мой голос тоже стал звучать сипло, потерянно, приглушённо. Я мог бы открыть любую газету и зачитать каждую строку до дыр – вместо этого я предпочитал спрашивать у Ивана. Он на меня не смотрел, пялился в одну точку в обоях, поглаживая костяшки моих пальцев своими. — Я не знаю, — и то был самый ожидаемый ответ. Я на него больше не злился. Матери так и не позвонил.—
Под октябрь в моих руках вновь оказалась кисть. Я рисовал плакаты, листовки и вставки в военные газеты – всё, что я мог сделать тогда для фронта, делал. У меня разум забит одним нехорошим, мне физически было тяжело выводить краской слова пропаганды. Руки тяжелели, не слушались: я одновременно нас всех хоронил и с тем же всё хотел отрицать. Мне просто хотелось проснуться от этого ужасного сна. Откинуть одеяло, провести рукой по лицу, шумно выдохнуть – ощутить, что всё хорошо, что ничего больше не поменялось, и видеть снова каждый день одно и то же. Я вдруг понял, как не ценил ту свою заунывную спокойную жизнь. Я бы тогда всё отдал, лишь бы вернуться к ней хотя бы на миг. Нам с Иваном пока что везло. В Оренбурге ещё относительно безопасно – сюда, на Южный Урал, даже эвакуировали с равнины заводы. Я не представлял, как людям на западе тяжело. Каждый ужин я боялся, как огня, одного – что Иван бесшумно сядет за стол, положит мягкой рукой передо мной на скатерть конверт, я его разверну и услышу лишь ухом его простой тихий голос: "Годен". Нет, мне дурно об этом было думать. Я никуда не хотел его отдавать – даже для Родины, собака, жалел. — Тилл, — он однажды подошёл ко мне из-за спины и коснулся легонько пальцами моих плеч. Я стою у окна, о чём-то думаю, свет на кухне выключен: ночь. На небе мерцают первые звёздочки, а он меня всё возвращает в реальность, заглядывает мне под глаза, в глубокие синяки, и сочувственно сводит брови: — Ты как? Я в тот момент не хотел отвечать, просто слова подходящего в языке не нашёл. На Ивана тоже не смотрел, не хотел видеть, как он всё понимает. У него в руках шерстяное одеяло, какое всегда на кровати дома лежало, родное. Ещё в материнском доме, не этом... Он меня им, дрожащего от осенней прохлады, без слов укрывает. Его руки обнимают меня, со всей последней нежностью, которая теперь в нас обоих осталась. Они меня греют больше собственной в венах крови; мы стоим вдвоём в темноте. Немцы идут на Москву. А мы жмёмся друг к другу, льнём щекой к щеке, едва дышим. — Даже не думай идти туда, слышишь? — шептал я: говорить громче мой голос дрожал. Я не хотел показывать ему свою слабость, и вот он, вместе с этим, я же – стою перед ним, полностью обнажённый душой. Я наконец почувствовал, как ударяется о моё его сердце. У нас больше не было сил ни строить стены, ни пререкаться – всё это здесь, в сорок первом, стало вдруг таким ненужным. — Я без тебя не смогу, — и то было самое чистое его за эти годы признание. Клянусь, впервые в жизни слышал, как его голос дрожит. В этой тусклой ночи он прозвучал, как колыбельная – меня в один момент так начало клонить в сон, так вдруг стало спокойно на душе. Мы всегда разговаривали коротко, только постоянно друг другу что-то обещали. Я человек совести, я всё сдержу – Иван тоже хорош, ему хочется верить. Плохо, что именно война нас с ним сейчас сближает... Он еле коснулся губами моего виска. Я невесело улыбнулся. Левитан каждый вечер читал по радио сводки с фронта. Ничего хорошего в его речах уже не было – как слушаешь, надеешься только, чтобы фашисты дальше не прошли. Дальше им нельзя. До трясущихся пальцев нельзя.—
Декабрь сорок первого. Мы с Иваном теперь работаем в одной газете. Обнаружилось, что я помимо листовок неплохо сочиняю стихи – взяли писать песни для солдат, поднимать боевой дух, рассылать. У меня у самого в какой-то момент в груди что-то заново вспыхнуло, зажило – я так счастлив был ради них писать. Иван всегда был рядом, совсем близко, и я, склонившись над столом вечером, одним щелчком пальцев мог его к себе подозвать. Он отзывался, придвигал стул, усаживался, смотрел на меня внимательно, а я громко, так, словно действительно во мне вновь появились силы, зачитывал ему стихи. Так зачитывал, как солдаты на войне должны друг другу читать. И он на меня смотрел, как солдат, не отрываясь. Я закончу, а он смотрит. Я брови вскину, а он смотрит. Только потом, когда в голове у него всё уложится, у него ресницы дрожат, и он ластится ко мне, обнимает, носом водит у шеи, безнадежный. Этих вздохов его я терпеть уже не мог. — Хватит нюни распускать, — я строго от него отстранялся и брал его лицо в свои руки. Всегда знал, что потом скажет глупость, уже был готов. — Тилл, если я пойду воевать... — Ты не пойдёшь воевать, полудурок, — и обнимал его уже сам. Я всё никак не понимал, отчего он не хочет мне верить. Возможно, он знал обо всём куда больше меня, но разве я когда-то врал? Нет, никогда – и у него в моих руках уже не находилось сил возразить. Я совсем перестал считать дни – даже, помню, удивился, когда наступил сорок второй год. Со временем я наконец смирился, даже стал воспринимать войну, как часть своей жизни – потому что рядом с Иваном было не страшно. Было лишь ощущение, будто живёшь в чьём-то рассказе. Дни текут, а ты живёшь, всегда знаешь, что вернёшься домой и окликнешь кого-то ещё, и он с тобой под боком возвращается тоже. Вы даже смеётесь, хотя раньше и улыбнуться-то было нечему. Вы – последнее, что друг у друга осталось, и где-то в сознании закрепилась твёрдая вера, что ничего в этой жизни больше вас не разлучит. По радио диктовали не только о войне, там ужином часто играли танцевальные песни. Иван во время вальса всё странно на меня поглядывал, и я этого взгляда стеснялся – знал, что намекает, но разве можно так открыто... Мужчины всё-таки... Потом наконец собрался. Кивнул ему как-то, нехотя, отставил тарелку, положил руки под стол на колени, ждал, пока пригласит. Только краем глаза увидел, сколько нежности вдруг промелькнуло на его лице, какой и во время стихов не замечал. Он неторопливо вытер губы салфеткой, поднялся со стула как-то неуверенно, будто сам не думал, что я соглашусь. Песня длинная, куда спешить... Мы всегда сидели друг против друга, чтобы видеть можно было – он обогнул стол, встал возле меня, а я всё ещё взгляд увожу, просто физически его чувствую рядом с собой. Послышался короткий выдох – может, даже мой. Иван наконец протянул мне руку, и я нащупал его ладонь своими пальцами. Он так мягко её взял, так легко сжал, так провёл чутко большим пальцем по моим костяшкам, что мне в щеках разом стало горячо. Я бы не встал от этой застенчивости на ноги, если бы он не потянул, за талию не приобнял и крепче бы меня не ухватил. Лицом я к нему всё-таки повернулся – пришлось. И удивился. Он сам такой смущённый был, каким я его в жизни не видел. Мы неловко сделали вместе шаг назад. Мне непривычно было держать его за руку так; и когда он меня за талию держал, тоже робел. Уже, думаю, нет, зря пошёл с ним танцевать, нужно обратно... Не смог. Даже с места от него не сдвинулся. Положил ему левую ладонь на плечо, а из радиоприёмника всё музыка льётся, всё заполняет собой комнату, и вальс только радостнее становится. — Ты танцевать умеешь? — не знаю, почему я шептал. Его лицо так близко от моего – я даже слышу, как он сглатывает. — Умею, — тоже шепчет. И мы стоим посреди кухни, как два идиота. Рука к руке, грудь к груди. Никто ещё раз шагнуть не решался. Так и замерли, пока музыка, яркая, начинала медленно и постепенно стихать. Я из его рук тогда так и не выпутался. Не помню, что потом сказал – помню только, как он ещё гуще надо мной покраснел.***
Тилл замолчал. На стене висели старые часы с деревянной рамой – их секундная стрелка отбивала резвый щелчок, когда делала шаг вперёд. Ни в комнате, ни даже за окном кроме них больше ничего не было слышно; на чужом круглом столе тоже не находилось, чего можно было бы рассмотреть. Тилл неспешно вздохнул, задумчиво прокрутил на мизинце кольцо, окинул взглядом свои руки и собрал пальцы, лежащие до этого безвольно на кружевной салфетке, в замок. Перед ним на стуле сидела девушка. Она до этого, краем глаза казалось, часто почёркивала что-то ручкой в своём блокнотике – под конец рассказа особенно воодушевлённо, активно кивая головой и с трудом сдерживая радостные хмыки на играющих в улыбке губах. Сейчас, правда, шелест бумаги вместе с ними же затих. Тилл поднял на неё взгляд. Совсем юная, студентка, с горящими глазами, чуть спрятанными от него круглыми стёклами очков; на кармане белоснежной рубашки прикреплен ярко-красный значок комсомола. Она берёт у него интервью для какой-то своей ученической работы – и кого-то очень сильно Тиллу напоминает. Он невольно усмехнулся, уводя собственные, затушенные уже углями глаза обратно на руки. — ..Вы совсем не выпили чаю. Девушка вдруг перестала улыбаться. Она несмело коснулась пальцами с аккуратными ногтями кружки, в которой с самого начала их беседы и правда остывал травяной чай – едва подвинула её по столу Тиллу под локоть. — Ах, точно, — отозвался он запоздало, с трудом. Тилл взял кружку за ручку, медленно поднёс к губам, сделал затяжной глоток. Потом ещё один, с долгой паузой. Третий. И всё молчал. Девушка на другом конце стола нетерпеливо поёрзала, вечно касаясь кончиком ручки листа – а Тилл пил, не одну минуту пил, перекатывая вкус чабреца и лаванды на зачерствевшем языке. — Расскажите, пожалуйста, ещё что-нибудь, — она, не в силах уже более ждать, робко подала голос. Тилл только сейчас вспомнил про неё заново, потерявшись где-то в раздумьях. — Вы служили? — Нет. — А немцев видели? — Нет. Девушка как-то растерянно перед ним заморгала, вернулась взглядом в блокнот и пролистала пару страничек назад. Свела брови, поджала губы, посмотрела на Тилла опять. — Скажите, а что было с ним? — С "ним"? — Тилл удивился. — Ну, с вашим... соседом, — поспешила она объяснить. — Как всё было дальше? Комната на минуту вновь погрузилась в молчание.***
Немцы к столице прорваться так и не смогли: мы им на каждой позиции давали отпор. Я больше не чувствовал, будто бы и я, и все остальные каким-то образом обречены – наоборот, хотелось жить фашистам назло, и гордо жить, не в страхе, с высоко поднятой головой. На мой двадцать первый день рождения в сорок втором Иван открыл бутылку хорошего старого коньяка: мы с ним пообещали друг другу отпраздновать, если к году с начала войны останемся вместе. Выключили впервые за всё это время радио, вместе приготовили ужин, накрыли на стол, разлили по стаканам алкоголь. Сели рядом, как раньше, только теперь уже безо всяких ссор и разногласий – от них больше не осталось ни следа. Тост долго придумывать не пришлось. Как только бокалы подняли, оба в унисон выпалили: "За Победу," – и принялись пить. Я тот вечер помню плохо – это Иван мне рассказывал, как я распевал ему всю ночь напролёт песни, как достал откуда-то из кладовой свою старую гитару, и как мы все вместе, прямо с ней, засыпали под утро на одной кровати. Как хохотали над чем-то, наверняка глупым... Как он соседей жалел, а я только специально говорить начинал громче. В общем, отыгрались, напились за весь год. Я лишь одно точно знаю, единственную истину этого дня – что взял с него тогда ещё одно обещание. — Тише-тише, аккуратнее... — он меня едва держал под руки на ногах, чтобы я по пути из кухни не убился головой о ближайший дверной косяк. У меня с ориентацией и без алкоголя было нехорошо, а тогда и вовсе, шатало из стороны в сторону, едва на ровном месте вставал. — Ой, это... Уйди, — я небрежно от него отмахнулся – гитара чуть не вывалилась у меня из рук. Шуму-то сколько, если бы не успел вовремя покрепче её ухватить... Так мы до комнаты и добирались. Свет везде выключен, только мы одни друг другу светим, как звёзды – причём буквально. Постоянно из нас кто-то посмеивается, и чёрт его знает, честно, над чем – просто второй тоже подхватывает, и начинается хохот опять. Я неуклюже увалился на свою кровать, отпихивая гитару куда-то в ноги. Глупо улыбаюсь, двигаюсь куда-то к стенке и похлопываю рукой по матрасу рядом с собой – Иван слегка мешкается, но совсем скоро ложится рядом. Переворачиваюсь на бок, по-хозяйски закидываю ногу ему на бедро, а он всё смотрит на меня в каком-то ступоре. Для меня всё это шутки, я смеюсь: — Повторим? — А? — он в замешательстве заморгал. — Ну, в следующем году. Повторим? "Повторим, если снова будем вдвоём" – вот что это значило. Иван тогда был трезвее, а я ляпнул, абсолютно на веселе. Я вообще не понимал, почему он так долго молчит. Каждый раз, когда я, воодушевлённый, радостно диктовал ему свои надежды, он своими пустыми глазами постоянно всё портил – на тот раз всё же не стал. Только улыбнулся, по-своему, по-новому, горько, придвинулся к моему лицу, скользнул взглядом по розовой щеке и пробормотал: — Повторим. — Обещаешь? — Обещаю. Он задумался, поудобнее уложил мою ногу на своём бедре. Кровать под нами скрипнула. — А ты обещаешь? — моей нижней губы вдруг что-то коснулось, и я от щекотящего чувства заулыбался. — Обещаю, — тихо ухмыльнулся я.Какие же грёбаные мы с ним лгуны.
—
Февраль сорок третьего. Весь следующий остаток войны до этого дня я от смутного душевного спокойствия помню лишь отрывками – и те приходили ко мне после перерывов в долгие месяцы. За окном давным-давно темно, только яркий белый снежок сыпется с неба. С отоплением в квартире нехорошо, и я от холода изредка потягиваю плотные рукава домашней кофты. Прямо передо мной, на противоположном конце стола, во всю играет радиоприёмник – по моему велению он с сегодняшнего дня переехал сюда с насиженного подоконника. В носу едковатый аромат краски, на руках – опять сплошная грязь. Я в неплохом зимнем настроении, но уставший настолько, что глаза слипаются сами собой. Глаза... В моменте я едва не подскочил на месте, придремав, когда в уши из радио врезался отвратительный бодрый звук – как тарелками от барабанов ударили по голове с обеих сторон. Я, очнувшийся, протёр лицо, недовольно зажал кисть зубами и через весь стол потянулся к радиоприёмнику: неумелые дикторы опять принялись за своё, и я, морщась от противного голоса какого-то мальчишки и его вечерних новостей, закрутил звук до минимума. — Чтоб вас всех там, собаки... — проворчал, усевшись обратно, и сунул кисть изо рта в стакан со спиртовым разбавителем: на сегодня такими темпами всё. Я вытер грязные от краски руки влажной тряпкой и со скепсисом окинул взглядом лежащий передо мной холст. На нём было изображено лицо – почти законченный портрет, подарок по февральскому случаю кое-кому, с уже давно прорисованными очертаниями, совершенно не похожий ни на плакаты, ни на листовки, которые я до этого писал. Линии были мягче, мечтательнее; глаза еле прищуренные, уголки губ – приподнятые... Мне не нравилось. Хозяин их нравился, а картина – нет. Как будто сейчас это совсем разные люди, и того, кого я пытался нарисовать, я на деле давно уже не помню. "Изменился," — вертелось в голове. — Бред, — высказался я. Позвоночник кольнуло неприятной болью, и я, отвлёкшись и оставив стол со всеми сложенными на нём принадлежностями, поднялся со стула и прошёлся по кухне, разминая уставшие спину и плечи. Весь этот день, в том числе и сейчас, меня не покидало смутное ощущение, будто что-то не так – возможно, всё потому, что Иван сегодня задерживается. Время начало десятого, а его на пороге не видно. Я так сегодня даже успел поужинать один – и неприятно для себя отметил, что мне это без него совершенно не по душе. Я всё ждал, минуты считал, когда он придёт, чтобы ему об этом предъявить: гляди, мол, на что ты меня обрекаешь. Бессовестный – и я говорил, что это никогда не изменится. Замок входной двери из коридора щёлкнул, и я живо обернулся на звук: помяни чёрта. Незаконченный портрет так и остался лежать на столе, а я, уже готовый с душераздирающей речью, вышел в коридор, опёрся плечом о стену и сложил руки на груди в компроментирующей позе. Иван на меня сначала даже не посмотрел – как переступил порог, повернулся к стене, стянул с ног тёплые зимние ботинки, поставил на табуретку рядом сумку, снял и повесил на вешалку массивное пальто. Всё так же, не оборачиваясь, миловидно провёл рукой по волосам, всем в снежинках, помотал слегка головой, заглянул в большое зеркало – и только там, в отражении, увидел меня. У него какое-то странное лицо, не весёлое и не грустное совсем... Строгое? Я такого холодного взгляда на себе ещё ни разу не чувствовал. Он глядел на меня в отражении хмуро, как будто я ему своим присутсвием в этом коридоре не мил – и я, естественно, принахмурился в ответ. — Ты чего долго т... — Нужно поговорить, — он меня перебил, взял с табуретки сумку и быстрым жёстким шагом направился в сторону кухни. По пути грубо схватил меня за запястье – так больно сжал, что мне от неожиданности захотелось вскрикнуть. Меня как будто окатило ледяной водой. Иван никогда себе такого не позволял – ни на одно моё колкое слово не волок меня так по коридору, а я сейчас и не колюсь даже. Я стоял перед ним, вроде как, в приподнятом настроении, думал поехидничать немного над ним... Грёбаные пророческие способности. Видел Бог: что-то произойдёт. Он завёл меня в кухню, выдвинул на середину комнаты мой стул и с силой, буквально рывком меня туда усадил. Я глядел на него ошарашенно. — Эй, что случилось? — попытался я встать, но он за оба плеча вжал меня в стул обратно и выплюнул: — Сиди. Сижу. В какой-то прострации сижу, с замёрзшими от его холодных после улицы рук мозгами – а он тем временем вытряхнул из сумки все бумаги и лишь один единственный конверт оставил в руках. Иван швырнул его в меня и приказал опять: — Читай. — Я тебе что, псина какая-то? — я нахмурился сильнее, не глядя ловя пальцами еле смятый кусок бумаги. Мне вдруг стало на него обидно. Казалось, что это какой-то совершенно незнакомый мужчина зашёл сюда с улицы: ничего от моего Ивана в этом человеке не было. Таким злобным, агрессивным Иван не был ни выпившим, ни уставшим. Я наконец развернул сложенный лист и небрежно прошёлся взглядом по заголовку:"Приказ"
Приказ? Какой ещё приказ. От кого. Я захлопал ресницами, как придурок. Ничего не понял, поднял глаза на Ивана – он сам теперь отошёл, опёрся спиной о стену напротив и закрыл, оттягивая волнистые чёрные волосы, лицо обеими руками. Вообще не шевелится. Просто ждёт, пока я не дочитаю. А я стал читал дальше:"От 09.02 1943 г. ..."
"По распоряжению..."
— ..О переводе... Фронту... Ничего не понимаю, — тупо пробормотал я, раз за разом пересматривая непонятный документ. Он глупый какой-то, совсем неясно, о чём идёт речь. Иван наконец на меня посмотрел. Сквозь пальцы, одними глазами, как смотрел раньше, когда был чем-то сильно передо мной виноват. Насыпал мне в яичницу сахар вместо соли, например, или даже выбросил мою любимую тонкую кисть, когда подумал, что это мусор, и она мне не нужна... — Может, объяснишь мне что-нибудь наконец? — я надеялся, что он и теперь чем-то сглупил. Но он глядел на меня, как тогда. Летом. В атмосфере самого ленивого беззаботного дня. И произнёс: — На фронт нужен был человек, прикрепиться военным корреспондентом вместо умершего, — пауза. — Я еду, Тилл. — Э-э... Да нет, — я невольно хохотнул. В замешательстве после его слов я ещё немного повертел в своих руках документ. — Не-ет, это фигня всё. Ты когда об этом узнал? — В... Его голос сломался. — ..чера. Голос. Сломался. У Ивана. Мои руки перестали крутить бумагу – я застыл. Не двигаясь, исподлобья поднял на него взгляд. — Когда, говоришь? — медленно протянул я. — Вчера. — Когда? — Вчера. — Когда? Он больше не выдержал. — Три недели назад. Три недели. Три недели он молчал, а я вертелся возле него, думая, что всё у нас обоих прекрасно и хорошо; три недели он собирался водить меня за нос, а я бы и пошёл, наивный, как дурачок; три недели я жил с ним просто ради того, чтобы сейчас на этом стуле и с красными следами на руках это узнать. А мне ведь теперь правда казалось, что ему больше нечего от меня скрывать. Я ведь всегда, все эти полтора года, думал, что мы с ним друг с другом честны. Что если я уткнусь ему в шею, умоляя обнять, он тоже уткнётся потом. — Ах ты сукин сын... Ах он сукин сын. — Тилл. — Так ты мне... — я рывком потянулся к столу, схватил случайный тюбик с краской и изо всей силы в него запустил. — Врал! Ублюдок! Иван абсолютно ошарашенно отступил в сторону, едва не поймав его лицом. Я уже вообще ничего не хотел ему говорить – только врезать, как в старые добрые, и не один раз. Следующей в него полетела скомканная тряпка. — Ты, лживая зараза! Тебе жалко мне было сказать?! — Тилл, успокойся, чтоб тебя! — он тоже повысил на меня голос, и то, как властно он надо мной звучал, ещё сильнее меня взбесило. Я вскочил со стула, начал закатывать рукава. — Я же тебя придушу, засранец, — процедил я. Он, стягивая с плеч пиджак, хмуро попятился от меня вокруг стола. — Хватит. Давай поговорим. — Да у тебя три недели было со мной разговаривать! — у меня едва горло не охрипло так на него кричать. Я дико кинул ему в голову кружку со столешницы – она пролетела мимо и разбилась о шкаф. — Хоть целыми днями, пожалуйста! Хоть сутками мне на ухо ной! — Ты больной, Тилл?! — Иван обернулся и в шоке посмотрел на раскиданные по полу осколки. Мы не прекращали ходить друг за другом по кругу, будто если бы не было на моём пути стола, я давно вцепился бы ему в горло. — Ты знаешь, какие здесь стены? Ты хочешь, чтобы соседи милицию вызвали?! — Да пожалуйста! Мне тебя... — я попал ему в грудь ложкой. — Не жалко уже! Я стал яростно искать глазами по кухне ещё что-то, что можно было в него кинуть. Прогремел ещё один стакан – на этот раз он не долетел, покатился прямо по моему холсту. Следующая тарелка с дорогим фарфоровым перезвоном приземлилась в паркет – Иван окончательно потерял терпение. — Прекрати это, немедленно! — он стремительно сократил между нами расстояние и до того, как я успел зарядить в него ещё чем-то, схватил меня за оба запястья. Я не успел опомниться, как он вжал меня в стол, завёл мне руки за спину, навис – и даже чтобы я его никак не смог пнуть, насильно раздвинул мне ноги коленом. Вот и всё. Растрёпанные, злые, красные и взмокшие от этих догонялок, мы могли друг на друга только смотреть. Я чувствовал, как кровь отбивает в висках, как грудь вздымается, словно мы друг за другом бежали марафон; отплёвывался в него воздухом, и он в меня дышал, сжимая челюсти. Я до этого дня даже не знал, как сильно он умеет меня держать – крепко, до синяков, чтобы пошевелиться было нельзя. Пытался выкрутиться, но он вцепился в меня обеими руками – и мы грудями стали ближе, чем в тот день с танцами, даже чем в ночь с гитарой. — Терпеть тебя... не могу... — говорил я с перерывами, отдыхиваясь. Кислорода было так раздражающе мало. — Я... Я тебе... всё доверял... А ты... мне..?! — Прости меня, Тилл, — мне плевать хотелось на его извинения. — А вот и... не... И он меня поцеловал. Кухня погрузилась в кромешную тишину. Его губы, едва припухшие от беготни, влажные, накрыли мои – по телу пробежала горячая дрожь. Какой же он лицемер, какая же шмаль. Меня всего изнутри будто ошпарило кипятком – от того, как я в нём нуждался, как он меня заставил из-за него здесь психовать. Я крепче ухватил бёдрами его колено, почувствовал, как усилился на руках его хват; сердце при касании пахом к нему ударило так, что едва не убилось о мою грудь – это, наверное, от ненависти. Всё здесь было от ненависти: и ужины, и объятия, и обещания о том, что никто из нас никуда не уйдёт. Он, словно что-то понял, увёл от меня свою ногу – и я, абсолютно бесконтрольно замычав от досады, вдруг понял, как подло, как нежно он со мной всегда поступал. С причмоком, уже через мгновение, он на миллиметр от меня отстранился. — Усп... Успокоился? — отдышался он. Я сощурился и рявкнул ему в губы: — Нет.