***
Они впервые увидели друг друга, когда обоим было по пятнадцать. Их классы расформировали, готовя к старшей школе, и он ещё тогда заметил, как странно смотрел этот парень: чуть прищурившись, будто прикидывая, стоит ли вообще запоминать лица вокруг. Высокий для своего возраста, с упрямо сжатым ртом и тяжелым взглядом, в котором не было подростковой суеты. В нём не было ни капли любопытства — только ленивое презрение и что-то ещё… опасное. Чонгук никогда не подстраивался. Никогда не пытался понравиться. Он существовал в пространстве, как факт — как удар, как правило, как след от ожога на коже. Сын одного из самых влиятельных и жестоких людей в городе, он не нуждался в авторитетах. Он сам был авторитетом. Его боялись, но никто не мог объяснить почему именно. Может, дело было в том, как он молчал. Может — в том, как смотрел. Или в том, как легко ему сходило с рук всё. Он был красив до неестественности — та красота, которая притягивала не потому, что хотелось любоваться, а потому что хотелось понять, как за ней скрывается то, что портит всё. В нём не было наивности. Ни тогда, ни позже. И он смотрел так, будто уже знал — этот новенький станет для него чем-то вроде игрушки. Тэхён помнил всё слишком отчётливо. И действительно надеялся, что больше никогда не услышит этого имени. Изначально он наивно верил, что всё будет иначе. Что сможет просто спокойно закончить школу, потом поступить в университет, выучиться на что-то нужное — и построить хоть какое-то будущее, пусть не сверкающее, но своё. Он не мечтал о многом. Просто хотел тишины. Возможности учиться. Шанса. Но уже на второй день — не неделе, не месяце — второго дня оказалось достаточно, чтобы понять: пути назад нет. Место, которое должно было стать ступенью в новую жизнь, моментально обернулось личным адом, откуда не сбежать ни физически, ни морально. Это случилось в коридоре, после последнего урока. Толпа рассасывалась медленно, и он ещё тогда попытался пройти незаметно, прижав книги к груди, как делают дети, к которым привыкли приглядываться как к мишени. И всё-таки взгляд того парня, тяжёлый, ленивый, пронзительный — остановился на нём. Вокруг уже собрались двое — возможно, трое — таких же подростков, которых Чонгук, судя по всему, успел без особых усилий подмять под себя. Один из них был громче, второй — злее, третий просто смеялся. Сначала звучали комментарии, будто случайные. Про одежду, купленную явно не вчера. Про очки, которые казались дешёвыми даже без слов. Про хрупкое, почти детское телосложение, от которого сложно было избавиться, несмотря на возраст. Но главное — про то, как неуместно он здесь смотрелся. Будто случайно забрел в мир, который давно распределил, кто здесь хозяин. Он не был из тех, кто отвечает. Да и что бы он мог сказать? Щуплый, с вечно сползающей лямкой от рюкзака, в дешевой форме и с книгами, которые пришлось покупать на последние деньги. Они смеялись, а он стоял, стараясь не показать, как мерзко под кожей ползёт страх. Как хочется исчезнуть, слиться со стеной, просто провалиться сквозь пол. Но это было только начало. Его семья не была плохой. Ни мама, ни папа не заслуживали того, чтобы их жалели, потому что они всегда держались, всегда боролись, как могли. Жизнь у них была тяжёлой, не потому что они сделали что-то не так, а потому что всё вокруг изначально складывалось не в их пользу. Обычные люди, которые выживали. И всё, что у них было — это он. Единственный ребёнок, вся гордость, вся ставка, вся надежда. Учёба всегда стояла выше всего: выше ужина, выше ремонта, выше всего, что можно было бы позволить себе, если бы хоть немного полегчало. Потому что если он выучится — у него будет шанс. Если он пробьётся — значит, не зря. Когда пришло письмо о зачислении в самую престижную школу Сеула, родители плакали. Это была и радость, и приговор. Потому что с этого момента каждый новый учебник, каждый сбор денег на лабораторную форму или обязательный семинар ставил их перед выбором — еда или будущее. Они выбирали будущее. Поэтому ели рис. Только рис. И он знал — не имел права подвести. Это повторилось и на третий день. И на четвёртый. Комментарии, сдавленные смешки, хлопки по плечу, словно дружеские — но с той силой, от которой сдвигается позвоночник. Реплики, звучащие громко, специально, чтобы слышал он. Чтобы слышали все. А потом подключились остальные. Это не было мгновенным — скорее, медленным, ядовитым расползанием, как плесень по хлебу, который сначала кажется пригодным. Один за другим, по одному движению, по одному слову, ученики начинали следовать примеру. Потому что Чонгук выбрал. Потому что в этой школе, как и во всей системе, в которой она была частью, решал не директор, не преподаватели и не администрация. Решал он. Чон Чонгук был не просто популярным. Он был недосягаемым. Сын человека, имя которого даже взрослые произносили вполголоса. Семьи, к которой принадлежали не только рестораны, логистические компании и ночные клубы, но и половина подпольного Сеула — та, где решалось, кто завтра встанет за прилавок, а кто пропадёт без работы. Достаточно было одного слуха о недовольстве старшего Чона — и маленькая семейная кондитерская могла быть сожжена «неизвестными». Достаточно было недоброжелательного взгляда Чонгука — и весь класс начинал сторониться того, на кого он смотрел, будто заразного. А он выбрал именно его. Через неделю Тэхён уже почти не удивлялся. Каждое утро — как минное поле. Каждый проход по коридору — как игра на выживание. Он шёл, стараясь не смотреть по сторонам, не слушать. Молчал. Сжимал плечи, надеясь стать меньше. Но именно это и бесило Чонгука всё сильнее. Молчание. Безмолвная попытка переждать, сделать вид, что ничего не происходит. Игнорирование. Оно подливало масла в огонь. И в какой-то момент этого стало слишком много. Начались тычки в спину. Порой — с силой, от которой он терял равновесие. Начались слова, уже не просто унизительные, а грязные. Громкие. Противные. Целенаправленные. — Таким, как ты, вообще нужно запретить размножаться, — услышал он как-то раз, прямо у уха, после чего почувствовал, как в затылок врезался чей-то кулак, будто мимоходом. — Твари вроде тебя только портят генофонд. Эта фраза застряла в голове, как заноза, которая не даёт спать. Он не плакал. Он вообще перестал показывать хоть какие-то эмоции, потому что уже через семь дней стал тем, кого все считали личным мальчиком для битья. Пинать его — стало нормой. Смеяться над ним — естественным. Не замечать его страха — удобно. К счастью, границы не были пересечены окончательно. Он не приходил домой с синяками. Не плакал в ванной. Его родители не заметили — и это, пожалуй, спасло не только его, но и их самих. Потому что если бы мать увидела… Если бы отец, уставший после двух смен, понял, что происходит… Они бы не смогли промолчать. А в этом городе те, кто идут против Чон Чонгука, автоматически становятся врагами всего клана Чон. А значит — будущего у них больше нет. Ни работы. Ни безопасности. Ни права остаться в этом городе. Так шли месяцы. День за днём, неделя за неделей — всё повторялось с пугающей стабильностью. Одни и те же слова. Одни и те же взгляды. Одинаковая тишина, в которой он учился дышать сквозь насмешки и прятать дрожащие пальцы под партой. Он привык. Наверное, именно это и пугало больше всего. Потому что правда в том, что человек — тварь выносливая. Он ко всему привыкает. Даже к аду. Даже к тому, чтобы каждый день ждать нового удара — морального или физического. Он научился определять, когда лучше не идти по коридору, когда лучше не поднимать глаз, и даже как сидеть так, чтобы на него не обратили внимания. Но, похоже, именно это и раздражало. Тот, кто правил этим местом, чувствовал любые перемены. Это случилось во время одного из уроков, казалось бы, самого обычного. Математика. Он знал ответ. Осторожно поднял руку, выдохнув, как перед прыжком в воду. Учитель кивнул, и он заговорил. Спокойно, чётко, без запинки. Услышал: «Молодец, Тэхён. Очень точно». И в этот момент всё и произошло. Он не сразу понял, почему в классе повисла странная тишина. Почему кто-то резко перестал жевать. Почему девочка за соседней партой чуть склонилась, прикрывая рот рукой. Из-за заднего ряда неспешно встал Чонгук. Высокий. Лениво небрежный. Как всегда в расстёгнутой рубашке, с полуулыбкой, которая никогда не предвещала ничего хорошего. Он неторопливо вытянул руку, словно собирался пожать кому-то, но вместо этого просто вынул изо рта жвачку — ту самую, которую, казалось, жевал бесконечно. И, не обращая внимания ни на преподавателя, ни на одноклассников, просто пошёл вперёд. Прямо к нему. — Слушай, — начал он, громко, с хрипотцой, будто специально выводя голос в чуть ниже обычного, — я тебя недооценивал. Ты, оказывается, не такое ничтожество, как выглядишь. Повернувшись к классу, он театрально захлопал в ладоши. — Молодец! Гордость нашей сборной по унижениям! Смех начал нарастать, будто кто-то включил его на заднем плане. Он сидел, не двигаясь, не дыша. Только спина напряглась, будто предчувствовала. И тогда Чонгук подошёл ещё ближе. Одной рукой ухватил его за волосы, резко оттянув голову назад. Второй — с отвратительной нарочитой нежностью — прилепил жвачку прямо в макушку. Но не просто прилепил. Он втер её. С силой. Так, чтобы прилипло до корней. Чтобы выдрать можно было только с мясом. — Может, теперь ты станешь не только умным, но и хотя бы чуть-чуть посимпатичнее, — произнёс он и, усмехнувшись, медленно вернулся на своё место. Смех взорвался. Громкий, злой, хохочущий. Кто-то свистнул. Кто-то хлопнул в ладоши. Кто-то наклонился к соседу, комментируя то, как жвачка блестит на волосах. Он не двигался. Только смотрел на учителя. С отчаянной, почти болезненной надеждой. Хоть на слово. Хоть на замечание. Хоть на взгляд. Но тот лишь опустил глаза. Просто посмотрел в пол, как будто ничего не видел. Как будто ничего не было. В тот вечер Тэхёну пришлось сделать то, что он ненавидел всей душой — врать. Врать тем, кто всегда верил ему безоговорочно. Тем, ради кого он вообще продолжал держаться. Он переступил порог квартиры, как будто не было ничего особенного. Как будто день прошёл спокойно. Как будто не сдерживал тошноту, сдирая жвачку вместе с волосами в школьном туалете. Он просто улыбнулся, поставил сумку у двери и сказал, что немного задержался. А потом, пока мать заметила, как что-то странное с его причёской, сам выдал одну из самых абсурдных историй в своей жизни — про то, как он с другом дурачился, кто-то кого-то толкнул, и в итоге шутка вышла из-под контроля. Он сам смеялся, изображая лёгкое смущение, а мать — та смеялась в ответ, весело откидывая прядь волос с его лба, пока вымывала липкую массу, которая будто прилипла не только к голове, но и к душе. — Обязательно приведи этого друга к нам, — говорила она, между делом промывая тёплой водой и чем-то аптечным, что пахло мятой. — Хорошо, когда у тебя кто-то есть. А то ты всё один, один. Он кивал. Улыбался. Отвечал, что обязательно приведёт. А сам молчал о том, что никакого друга не существует. Что тот, кто был рядом с ним в школе, сделал из его жизни цирк с одной мишенью. Что даже те двое, с кем он в средней школе хоть как-то общался, сейчас активнее всех вели себя так, будто у них личная подписка на его унижение. Потому что знали, чем можно ударить больнее других. Единственное, что не выходило из головы, — это отец. Он не смеялся. Не спрашивал. Просто смотрел. Словно знал. Словно понял. Но ничего не сказал. И он был за это благодарен. Потому что у матери снова пошли срывы. Потому что они только-только собрали деньги на курс лекарств. Потому что знание правды могло стоить ей больше, чем он был готов заплатить. На следующий день, как назло, всё повторилось. Не жвачка — хуже. Он стоял у шкафа, аккуратно складывая книги, когда почувствовал, как ткань рубашки натянулась под чужими пальцами. Его резко прижали к стене. Спиной. За шиворот. Настолько близко, что чувствовалось дыхание, отдающее мятной жвачкой — той самой, из вчера. — Как ты её вытащил? — голос звучал почти с интересом, как будто Чонгук действительно был заинтригован. — Она американская. Клеится намертво. Подарок от отца. Он говорил медленно. Смакующе. Словно выдавливал каждую фразу с особым удовольствием, чтобы они застревали, как острые кости в горле. — Правда интересно… — продолжил он, прижимаясь ещё ближе. — Что пришлось вырезать? Или мама спасла? Её жвачка устроила, надеюсь? Он молчал. Как всегда. Опустил глаза в пол. Проклинал себя за глупость. За то, что поверил, будто это было единичным унижением. За то, что дал повод. За то, что мать поверила — и уже больше не сможет услышать ту же ложь во второй раз. Он молчал. Потому что если скажет хоть слово — всё рухнет. Потому что если мать узнает правду, она не выдержит. Потому что отец — он, возможно, уже всё понял. После той самой жвачки, которая, казалось, прилипла к каждому дню Тэхёна, Чонгук стал только злее. Словно в нём что-то сорвалось. Каждая фраза — острее, ядовитее, жёстче. Каждое «слово» — уже не слово, а удар, замаскированный под речь. Он перешёл границы. Если раньше это были смех и издёвки, теперь — слова, от которых хотелось исчезнуть. Раз и навсегда. — Если бы я был на твоём месте, — как-то сказал он, не меняя ленивого выражения лица, — я бы выбрал умереть. Честно. Это лучше, чем жить так, как ты живёшь. А ты… может, послушай мой совет? Раз в жизни сделай что-то полезное. Но и тогда он молчал. Глотал воздух, как рыба, выброшенная на берег. Молча. Без крика. Он терпел. Продолжал терпеть. Потому что считал, что выбора у него нет. Потому что родители слишком старались. Потому что жизнь уже стоила слишком много, чтобы просто сдаться. Он учился. Проводил вечера с книгами, по ночам сидел над задачами, от которых болела голова. Химия давалась с боем — формулы сливались в кашу, реакции путались, а логика ускользала, как мыло из рук. Но он не сдавался. Потому что верил: если станет лучшим, если пробьётся — возможно, всё закончится. Или хотя бы станет тише. Но это тоже оказалось ошибкой. Перед зимними каникулами, на общем собрании, директор озвучил тройку лучших учеников. Первое место — Чонгук. Второе — он. Третье — девочка с двумя дипломированными родителями, которая чуть не расплакалась от гордости. Он стоял под лестницей, пока в холле развешивали фото на доске почёта. Смотрел, как его снимок — неудачный, с вздёрнутыми плечами и прижатой к груди папкой — помещают рядом с фотографией Чонгука. И в этот момент весь воздух в здании, кажется, сгустился. Он не заметил, когда тот подошёл. Только почувствовал, как пальцы вцепились в ворот, и резко потащили наружу. Сначала было ощущение нереальности — будто всё это не с ним. Но боль от ударившегося о косяк плеча всё быстро расставила на места. Они вышли за территорию кампуса. Следом за Чонгуком — двое. Его «псы». Те, кто всегда смеялся громче всех. Остановились в переулке. За оградой. Там, где никто не увидит. Там, где крик не донесётся до кабинета директора. Чонгук схватил его за руку. Левую. И, словно проверяя гибкость куклы, начал выворачивать пальцы. Один за другим. Медленно. С жестокой сосредоточенностью. — Знаешь, что меня бесит? — говорил он тихо, опасно. — Что ты, вот ты — мразь без роду и племени, урод моральный, можешь висеть рядом со мной. Ты! На одной доске со мной! Он дышал тяжело, глаза горели. По-настоящему. В них было то, что невозможно было назвать просто злобой. Это было личное. Глубинное. Каждый палец — новый всплеск боли, отчаянное судорожное всхлипывание, которое он не мог сдержать. Он всё ещё молчал. Всё ещё сжимал губы. Даже когда начались удары по корпусу — в живот, под рёбра, в почки. Только когда один из «псов» схватил его за волосы и развернул лицом к себе, а кулак полетел в скулу, он заговорил. Нет. Он не заговорил — он начал умолять. — Не по лицу, пожалуйста… пожалуйста, не надо… Он говорил это сквозь слёзы, сквозь глухую пульсацию в ушах. Он чувствовал, как дрожит подбородок, как тело подгибается от боли. Он чувствовал унижение — такое сильное, что хотелось умереть прямо там, у стены. И всё равно продолжал умолять. Потому что мать не должна была увидеть. Он делал всё, чтобы она не узнала. Сутками репетировал улыбку, учился говорить бодро, гладко, чтобы голос не дрожал, чтобы глаза не выдавали. Он думал, что справляется. Он правда верил, что пронесёт. Но однажды утром, когда синяк на скуле стал настолько плотным и тёмным, что его не могла скрыть ни одна дешевая тональная основа, когда губа опухла так, что говорить было больно, она увидела. Просто повернулась к нему на кухне и посмотрела. По-настоящему. — Что это? — спросила она тихо, вцепившись пальцами в чайник, будто тот был единственным якорем в этом мире. Он попытался солгать. Что споткнулся. Что неудачно врезался в шкаф в школе. Что ничего страшного. Но она уже поняла. И с каждой секундой лицо её бледнело всё сильнее. Он крикнул отцу. Но даже сейчас — даже вспоминая это — не может сказать, в какой момент она рухнула. Просто… осела. Как будто выключили ток. Как будто сердце не выдержало не столько того, что сын избит, сколько, что он молчал. Наверное, это был самый страшный момент в его жизни. Стоять на коленях на холодном полу. Держать на руках женщину, которая всю жизнь держала его. Смотреть, как отец дрожащими пальцами пытается набрать номер скорой, путая цифры. Слышать, как срывается голос, которого он никогда не слышал сломанным. И умолять. Беззвучно. Губами, взглядом, дыханием. Просить Бога, в которого даже не верил: «Забери меня. Не её. Пожалуйста, не её». Когда приехала скорая, внутрь пустили только одного. Отец сел рядом. А он остался. В пустой квартире. На полу. В липком свете кухни. Он не помнит, сколько просидел так. Просто помнит, что впервые в жизни чувствовал себя… ничтожно жалким. Даже не человеком — чем-то сломанным, вытертым, ненужным. Он не знает, чем тогда думал. Просто вдруг оказался в ванной. Сел на край ванны. Взял старую бритву отца. Ту самую, в которую нужно было только менять лезвие — так дешевле. Он не собирался плакать. Но слёзы текли. А потом… он просто сделал первый надрез. Медленно. И когда кровь потекла по запястью — ему стало легче. На секунду. А потом — как в тумане. Один за другим. Порезы становились глубже. Шире. Резче. Он будто бы перестал существовать как человек, как тело, как разум. Осталось только желание — не быть. Исчезнуть. Сделать так, чтобы всё прекратилось. Чтобы боль стала внешней, а не внутренней. Он остановился только тогда, когда рука — от запястья до локтя — стала алой. Сплошной. Без кожи. Когда кровь стекала по полу, капая, как вода. Когда весь мир вдруг застыл. Он подумал, что, возможно, вот оно. Вот и конец. Но в тот самый миг… в голове начали всплывать образы. Яркие, словно последняя вспышка в темноте. Вот они втроём. Отец — ещё молодой, с густыми тёмными волосами. Мама — в лёгком платье, улыбается, держит его за руку. И он, десятилетний, на берегу. Первый раз в жизни — на море. Вот он — совсем маленький, с рюкзаком почти с себя ростом, впервые возвращается домой с грамотой. Улыбка у него до ушей, а мать… она тогда так смеялась, прижимая бумажку к груди, как будто это был диплом Гарварда. Она гладила его волосы и говорила, что он обязательно выбьется в люди. Что сделает то, чего не смогли они. Что она ради этого пойдёт на всё — даже если снова придётся голодать. — Только ты учись, Тэхён. Ради нас всех. Ради себя. Дальше всплыла другая сцена. Ему, кажется, было восемь. Он болел, как всегда тяжело. Температура скакала, ломило тело, и он лежал, укутанный, не в силах даже пошевелиться. Рядом сидел отец. Старый, строгий, уставший. Но тогда он держал его за руку. Крепко, будто боялся, что тот растворится. — Мужчина должен уметь терпеть, Тэхён. Сироп — горький, да. Но ты должен его выпить. Надо выздороветь, чтобы потом быть сильным. Чтобы маму защищать. Как я. Он не хотел. Морщился, отворачивался, выл, как щенок. Но всё равно выпил. Сквозь слёзы. Сквозь рвотный позыв. А отец тогда улыбнулся. Тихо. И сказал: — Молодец. Настоящий мужчина. Почему-то именно это больнее всего ударило в тот момент. Он не мог позволить отцу… вернуться в пустой дом. В тишину. Найти… не сына, а труп. Тело. Обмякшее, холодное. Нет. Нет. Он не может. Не имеет права. Это была его вина. Мама — в больнице из-за него. А отец… отец держится. Потому что верит, что всё наладится. А что будет, если он… Он почти упал, когда поднялся с ванной. Шёл, шатаясь, по холодному кафелю, добираясь до кухни на автомате. В голове гудело, как будто кто-то стучал молотком изнутри. Сердце било в горле. Нашёл старый ящик. Оттуда — бинт. Пожелтевший, несвежий. Всё равно. Сел на пол, обмотал руку. Ту самую. Слишком крепко, потому что дрожал. Липкая вата намокала на глазах, и он снова начал шептать: — Пожалуйста. Пусть остановится. Пусть остановится. Я не буду. Обещаю. Я просто не хочу, чтобы он… Он так и остался на полу, прижав бинт к предплечью и уткнувшись лбом в колени. Не спал. Не думал. Просто был. Ждал. Отец вернулся поздно. Когда город уже замер. Когда улицы затихли. Когда небо было тёмным, как внутренности его разума. Дверь открылась тихо. Шаги — осторожные. Тэхён успел вытереть ванну. Смыл кровь. Даже помыл лезвие. Спрятал его туда же. Натянул длинную кофту, рукавами с ладони, чтобы не видно. Он сидел в углу комнаты, будто просто читал. На лице — ровное выражение, натянутое как маска. Отец ничего не сказал. Просто прошёл мимо. И Тэхён выдохнул. Только тогда. Он вернулся в школу после зимних каникул другим. Легче — но не в хорошем смысле. Рубашка, когда-то чуть натягивавшаяся на плечах, теперь висела, как чужая. Брюки приходилось постоянно подтягивать ремнём. Щёки… их почти не осталось. Только тень от скул, остро прочерченных на фоне бледности. Глаза казались больше — не от счастья, а от того, что лицо похудело до болезненной прозрачности. Дома просто нечего было есть. Все деньги уходили на лечение. Мать… выжила. Чудом. После скорой, после недели в реанимации, после десятков уколов и капельниц, врач произнёс: инсульт. Не самый тяжёлый, но опасный. Нужно было срочно покупать лекарства, капсулы, витамины, оплачивать стационар, потом — частные консультации, потому что по направлению ждать месяцами. Он говорил с отцом тогда. Настоящий, честный разговор. Первый в жизни. Тот долго молчал, слушал, смотрел — потом вдруг заплакал. Тихо. Беззвучно. Как будто стыдился, что не смог уберечь ни жену, ни сына. — Кто тебя так? — спросил он глухо, когда речь всё-таки перешла на синяки и сломанный ноготь. — Всё нормально, пап, — ответил он. Не сразу. Медленно. Он не мог. Не имел права. Потому что если отец узнает — он не остановится. Он заступится. Он встанет между. А кто он? Мужик с завода, с прямым позвоночником, но без связей. А Чонгук — сын Чон Юнхо. Главы клана. Человека, с чьей тенью не сравнится даже сам директор школы. Жаловаться на такого — всё равно что написать заявление на воздух. Исчезнешь сам, и никто не спросит. И отец это знал. Именно поэтому он просто кивнул. Сжал плечо сына, как будто впервые по-настоящему почувствовал его вес. Вес, который несли они оба. С тех пор всё изменилось. Всё, кроме школы. Когда он вернулся в класс, никто сразу не заметил. Его в принципе редко замечали, кроме тех, кому он был нужен для очередного удара. Только одна девочка, мельком глянув, чуть прищурилась — как будто уловила, что что-то не так. А Чонгук… Он не подошёл. Не выволок. Не врезал плечом в шкаф. Он просто прошёл мимо и, не останавливаясь, бросил через плечо: — Господи, ты стал ещё жалобнее. Сдохни уже, нищая аномалия. И ушёл. Тэхён стоял на месте, будто его всё равно ударили. Не потому, что слова были новыми — наоборот. А потому, что ничего другого не произошло. Молчание. Отсутствие привычного террора. Только пара фраз. Это пугало сильнее. Потому что он не знал, что хуже — боль, к которой привык, или затишье, за которым, как он чувствовал, всегда следует буря. Он так и не остановился. Каждую ночь, когда отец засыпал на полу рядом с матрасом, а мать спала в другой комнате, уставшая до полубессознания, он доставал из укромного места то самое лезвие. Украденное у отца. Старое. Ржавеющее по краям. Слава богу, тот не заметил пропажи. Или, может быть, заметил, но ничего не сказал — как и обо всём остальном, что происходило с их сыном. И он продолжал. Один раз. Два. Три. По уже израненной, не успевшей зажить руке, покрытой тонкой коркой, которой так легко касалось лезвие. Он знал, где не задеть вену. Где боль сильнее. Где легче скрыть след. Так было легче. Так можно было дышать. Особенно теперь, когда мать вернулась домой. Она стала другой. Тише. Слабее. И каждый раз, когда смотрела на него — слишком пристально, слишком долго — ему хотелось рвать на себе волосы, кричать, биться головой о стену. Потому что в её взгляде не было осуждения. Только бескрайнее, разрушающее сожаление. Так смотрят родители, которые думают, что потерпели крах. Что не смогли защитить. Что подвели. Но она — не заслуживала этого. Никогда. И именно поэтому он продолжал. Это был его способ не разорваться изнутри. Его тайный выход. Его тихая пытка — добровольная, почти ритуальная. Он резал себя, когда становилось невыносимо. Резал, чтобы не сломаться. Странно, но в это же время Чонгук… притих. Нет, он не исчез. Он всё ещё был в коридорах, всё ещё правил в классе, всё ещё был центром, вокруг которого крутилась система. Но теперь — без особого интереса. Тычки — да. Комментарии — всегда. Оскорбления вроде: «Выброс генетики» или «промах эволюции» — тоже. Иногда мог плюнуть в лицо, если настроение было особенно гнилым. Но… он больше не бил. Ни разу. Появилась одна девочка. Та самая, что занимала третье место по баллам. Хвасталась грамотно. Всегда вызывалась первой к доске. Наверное, поэтому её Чонгук тоже как будто слегка «терпел». Без уважения, но и без нападок. Возможно, потому что её отец преподавал в университете, а мать была юристом в одной из крупных контор, с которыми работала семья Чонов. Она начала говорить с ним. Не сразу. Не вслух. Иногда просто кивала. Иногда — оставляла бутерброд на его парте, проходя мимо и бросая: — Наелась. Съешь, если хочешь. Он всегда ел. Не спрашивал. Не благодарил. Просто ел. Потому что она не смеялась. Потому что её глаза не были полны злорадства. Потому что хоть кто-то, хоть раз в день, говорил ему «привет» — не в насмешку. Это не была дружба. Это даже не было сочувствие. Скорее — жалость. И всё равно он цеплялся за это, как за спасательный круг, пусть и дырявый. Потому что лучше жалость, чем пустота. Но и эта жалость не продлилась долго. Всё, что появляется в его жизни, слишком хрупко, чтобы держаться дольше пары дней. Он должен был понять это раньше. Однажды утром, когда девочка, как обычно, положила ему бутерброд на парту и уже собиралась уйти, что-то пошло не так. Нет — всё пошло не так. Чонгук стоял у окна. Казалось, он не смотрит. Но он всегда видел всё. Всегда знал всё. И, видимо, этого оказалось достаточно. Он появился в дверях спустя пятнадцать минут. У него в руках была банка клея — никто не знал, откуда. Никто не осмелился спросить. Девочку держали — двое из его окружения. Один за локоть, другой за плечо. Класс был полон. Люди стояли у стен. Некоторые смеялись — неловко, напугано. Кто-то шептался. Но никто не вмешался. Чонгук подошёл, держа банку как трофей. — Ты у нас добренькая, да? — сказал он, почти насмешливо, глядя ей прямо в лицо. — А ну-ка… посмотрим, что за доброта такая. Она плакала. Умоляла. Слова срывались с губ, как у ребёнка — беспомощные, хрупкие. — Пожалуйста… не надо… прошу… Но он открыл банку. И вылил клей. Всё до капли. Прямо на её голову. На её прекрасные светлые волосы, такие непривычные для корейской школы. Густые, тяжёлые, до талии. Он втер его, как когда-то — жвачку. Только теперь медленно, с холодной манией в глазах. На следующий день она пришла в школу в платке. Волосы исчезли. И с ней исчезла даже та призрачная иллюзия, что кто-то может в этом месте рискнуть протянуть ему руку. Тэхён думал, что, может быть, это пройдёт мимо. Что в этот раз — не про него. Но он ошибся. Тот подошёл к нему молча. Без слов. Схватил за ворот. Почти привычное движение — только он отвык. За этот месяц… пусть всё и было условно, но его никто не бил. А к мнимому спокойствию привыкаешь быстрее, чем ко всему остальному. Он не сопротивлялся, когда его снова вывели. Туда же. За территорию школы. За здание. В тот самый переулок, который давно стал местом пыток — физических, моральных, любых. Как будто именно здесь из Чонгука выходили бесы. Он начал с пальцев. Как всегда — с левой руки. Медленно. Хрустит первый. Затем второй. — Что она в тебе нашла, а? — шипел тот сквозь зубы. — Что такого, мразь, ты ей показал? И тут… Один неосторожный рывок — и рукав рубашки сполз. Он всегда натягивал её до костяшек. Всегда следил. Но в этот раз не уследил. И кожа — вернее, то, что от неё осталось — открылась. Красная. В полосах. В рубцах. В свежих, розовых шрамах и тонких ранках. Кожа будто содрана, выжжена, разрезана. Ни единого чистого участка. Как старое, истерзанное мясо. Чонгук замер. Не сразу. Сначала посмотрел. Потом будто потерял равновесие внутри себя. Он присел на корточки. Схватил его за затылок. Жестко. Поднёс руку к его лицу. Медленно. И начал спрашивать. — Что. Это. Такое. — по буквам. Каждый слог — как плеть. Голос низкий. Плотный. Неизвестный даже для него самого. — Объясни мне, — выдохнул Чонгук сначала тихо, но с такой плотной яростью, что она ощущалась кожей. — Объясни мне, мать твою, что это такое?! Тэхён молчал. Слёзы текли по щекам, но он даже их не чувствовал. Губы дрожали, подбородок ходил ходуном, дыхание рвалось наружу судорожно, будто он тонул. Он не мог ответить. Не потому что не хотел. А потому что не знал, как. Мысли испарились. Исчезли. Осталось только — стыд. Грязный, липкий, разъедающий изнутри. Чонгук, будто не слыша этого молчания, начал кричать. Словно с каждой секундой становился всё менее человечным. — Что это, а? Ты что, ебанутый?! Это что, сука, такое?! — голос ломался, срывался, превращался в животный рёв, в котором звенели капилляры в глазах и страх под кожей у окружающих, если бы они были. Он сжимал запястье сильнее. Сдавливал кость — тонкую, чужую, остро выступающую, как деталь скелета. Но не касался ран. Даже в ярости, он обходил ту изодранную часть, как что-то… запрещённое. Нечестивое. И продолжал кричать, как будто от этого зависело всё его существование. — Скажи! Что это! Объясни! Что это?! Что, сука, это такое, блять, ты… это… Тэхён задыхался. Слёзы текли, горло болело, страх накрывал волнами. И всё же, почти шёпотом, не поднимая глаз, он сказал: — Порезы… Одно слово. Словно приговор. Он признался. Но Чонгука это только взбесило. В следующую секунду он толкнул его. Сильно. Резко. Тот врезался в стену спиной, едва удержавшись на ногах. Снова дыхание — сбилось. И сразу же — чужая рука на горле. Не душит, нет. Просто прижимает. Не достаточно, чтобы лишить воздуха. Достаточно, чтобы почувствовать чужую силу. — Смотри на меня, блядь! — прорычал он, схватив его за лицо, сдавливая скулы так, что челюсть затрещала. — Смотри, урод! Ты меня слышишь?! Если я ещё раз увижу ЭТО — я тебе руку, сука, отрублю! Она тебе всё равно не нужна, да?! Под испуганным взглядом — не просто слезящимся, не просто пустым, а настоящим испуганным — Чонгук вдруг резко схватил его за вторую руку. Рывок. Резкий. С таким усилием, что пуговка от рубашки отлетела, отскочив от бетонной стены. И в этот момент — вторая картина. Не такая страшная. Чуть менее уродливая. Но с теми же полосами. Теми же следами. Шрамами. Новыми. Старыми. Незажившими. Стертыми. И тогда он… замер. — Две, — прошипел. — Я тебе обе, блядь, отрублю. Раз тебе они настолько нахуй не нужны. Его голос больше не был криком. Он стал тише. Глубже. Опаснее. Холодным. Почти механическим. Как у человека, который не понимает, что чувствует. Только — боль. Чужую. Или свою. Или обе сразу. А Тэхён молчал. Просто стоял. И думал, что, возможно, лучше бы он действительно ничего не чувствовал. Никогда. После того дня, после того, как его руки — обе — были выставлены напоказ, разгляданы, осуждены, сжаты чужими пальцами и почти прокляты чужим голосом, он перестал резать. Правда. Остановился. Но не потому, что захотел. А потому что понимал — тот теперь следит. Как зверь, помечающий территорию, Чонгук будто поставил на нём метку, и теперь каждое утро, каждый взгляд, каждое движение сопровождалось ощущением невидимого наблюдения. Он боялся, что снова увидит перед собой эти глаза, налитые кровью, и услышит тот голос, холодный, безумный. Поэтому он просто… сменил тактику. Он начал резать ноги. Вряд ли тот когда-то увидит. Кто, в здравом уме, станет разглядывать чужие бедра или икры, если форма скрывает всё? Он был осторожен. Тихо. Осторожно. Вдоль. Там, где не заденешь артерию. Это был компромисс. Это был его способ дышать, не рискуя быть снова пойманным за запястье. Но и это, как всё в его жизни, обернулось ошибкой. Весна пришла внезапно. Слишком яркая, слишком шумная. И с ней — новое школьное правило: носить шорты. Переход на лёгкую форму, как всегда, обязателен. Никого не волнует, кто что хочет. Он пытался придумать предлог — якобы простуда, сыпь, ожоги. Но всё разбивалось о стандартное: «всем весело — и тебе будет». И однажды утром, под косые взгляды одноклассников, он пришёл… в шортах. Белые. До колена. И с первого же шага по коридору знал — это конец. Потому что полосы — красные, розовые, тонкие и широкие, свежие и старые — были видны. Неявно, но были. И стоило хоть кому-то присмотреться… Но страшное случилось не тогда. Настоящее случилось в туалете. Потому что его организм не выдержал. Потому что, как бы он ни пытался прятаться, прятаться от голода и боли невозможно, особенно если тебя месяцами насильно кормят. Да, именно так. Он больше не ел сам. Он ел потому, что Чонгук кормил его. Не с любовью. Не из заботы. А как свинью на убой. Каждый раз одно и то же. При всех. Хватая его за лицо, сжимая щеки так, что рот раскрывался помимо воли. А другой рукой — с палочками — вталкивал еду. Быстро. Грубо. С липким соусом, горячим рисом, с чем угодно. Всё — в него. Плевки, смешки, аплодисменты. «Ешь, животное». Это был новый способ сломать. — Если я тебя не накормлю — ты, сука, сдохнешь, — однажды произнёс Чонгук, нависая. — А я не позволю тебе сдохнуть. Рано. Я сам решу, когда ты закончишься. Тэхён даже перестал протестовать. И, надо признать, он действительно начал выглядеть… чуть лучше. Щёки обозначились. Под глазами пропала серость. Но сегодня… еды было слишком много. Он чувствовал это уже на четвёртой ложке. А к восьмой — во рту стоял металлический привкус. Он сглотнул. Он пытался — но желудок сжался, и ему стало по-настоящему плохо. На перемене он выскользнул из класса. Сквозь толпу, не привлекая внимания, будто растворяясь. Пробрался в туалет, тот самый, в котором был случай, когда Чонгук чуть не утопил его, прижав лицом к воде. С тех пор он ненавидел это место. Но выбора не было. Живот сжимался. Будто внутри что-то рвалось. Было ощущение, что если он не дойдёт за секунды — всё кончено. И он побежал. Всю дорогу с мыслью: сейчас… сейчас лопнет… Он не успел дойти до двери. Вода ещё стекала по щекам, смывая остатки рвоты и стыда, когда раздался щелчок. Не громкий — просто щелчок замка. И всё. Выход снова перекрыт. Он обернулся — и увидел их. Того, кого ненавидел больше всего, и тех, кто стояли за его спиной, как тени ада, вечные, липкие, надёжные. Чонгук молча вошёл первым. Тот шагал, будто знал маршрут. Будто всё здесь принадлежало ему. И прежде чем Тэхён успел сделать шаг в сторону, чужая рука уже врезалась в грудь, прижимая его к плитке, холодной, сырой, воняющей хлоркой и страхом. — Значит так, — начал тот, низким голосом, в котором копилась злость. — Ты, мразь, не ценишь. Не. Ценишь. Моей. Щедрости. Пальцы впились в горло. Сильно. Но не до конца. Потом опустились ниже. На живот. На то самое место, где только что всё вывернулось. — Пусто. — Голос — почти издевательский. Почти разочарованный. Как будто он реально надеялся, что там что-то будет. Как будто он был оскорблён этим фактом. Следом — резкая пощёчина. Оглушающая. Звонкая. Сначала одна. А потом, когда Тэхён пошатнулся и попытался оттолкнуться от стены хотя бы на шаг — вторая. Третья. Он бил по лицу раскрытой ладонью. Как по барабану. Каждый удар — с клокочущей яростью. С криками. С плевками. С бешенством. — Не доходит, да?! Сейчас я тебе объясню! — Голос срывался. Хрипел. Рвался. Он схватил Тэхёна за горло, подтянул ближе, будто хотел втиснуть его лицо в своё. — Слушай сюда, свинка! Ты. Будешь. Есть. Всё. Что. Я. Тебе. Дам! Я тебя буду кормить — каждый день! Я не пожалею ни одного юаня на твоё проклятое, тощее, гнилое тело! Ты будешь жрать, понял?! Потому что ты — моя. ручная. свинья. Его голос стал уже не голосом. Это был рёв, срывающий связки. — И если ты ещё раз посмеешь выблевать то, чем я тебя кормлю, я достану тебе хавку из мусорного бака, понял?! Прямо оттуда! Будешь есть с помоя, если тебе моя еда не нравится! Последняя пощёчина была не пощёчиной. Она была ударом. Полноценным. От плеча. Голова Тэхёна дёрнулась вбок, и он осел. Плитка качнулась в глазах. Мир потемнел. На секунду — просто провал. Он упал. И впервые — не сразу понял, где находится. Только чувствовал: холод. Шум крови в ушах. И боль. Столько боли, что дышать стало неважно. Он бы никогда не подумал, что самым страшным моментом окажется не боль, не унижение, не пощёчины. А взгляд. Тот самый, в который вдруг впилось нечто…опасное. Глубже обычной злости. Ниже, чем просто ярость. Чонгук замер, не сводя глаз с его ног. Тэхён, всё ещё лёжа на полу, рефлекторно отдёрнул колени, но уже знал — поздно. Слишком поздно. Школьные шорты… Тонкие, свободные, как тряпка на скелете. На внутренней стороне бедра — полосы. Видимые. Явные. Он сам, такой же по размеру, легко бы спрятался в собственной форме. И вместе с ним — его боль. Но сегодня ткань подвела. И тогда началось. Началось по-настоящему. — Это что, блядь, такое… — выдохнул Чонгук. В голосе — низкое гудение ярости. Капилляры в глазах вздулись, будто готовы лопнуть. Вены на шее тянулись, пульсируя, как канаты. Он стал похож не на человека — на живой нерв. — Я тебя, сука, предупреждал, — прошипел он, махнув рукой своим псам. — Вон. Все. Те даже не спорили. Ушли быстро. Закрыли за собой дверь. А потом… Тэхён даже не понял, как это началось. Одежда. Её не срывали — её сдирали, с хрустом ниток, с рвущимися швами. — Я говорил. Говорил. Каждое слово — как удар. — Что бы я ни видел это снова, мразь! Ты глухой? Или ты настолько, блять, тупой?! Он был уже в одном белье, когда это слово сжалось в горле. На долю секунды, только одну, ткань оставалась между ним и окончательным позором. Но Чонгук не остановился. Он сорвал и это. Без капли колебания. С силой, с презрением, с ясной целью — унизить. Подчеркнуть. Поставить точку. А потом… Он не прикасался. Нет. Он осматривал. Долго. Методично. Словно врач. Только не настоящий, а тот, из страшных фильмов, где перед смертью всегда наступает расчленённая тишина. Тэхён лежал. Оцепеневший. Он не мог прикрыться, не мог дёрнуться. Он только ждал. Когда руки залезут дальше. Когда начнётся то, после чего жизнь точно закончится. Но этого не случилось. Вместо этого — одежда, брошенная в лицо. — Я запомнил, — выдохнул Чонгук, стоя над ним. — Каждый, мать твою, шрам. Он присел. Взгляд в упор. Голос — хриплый от злости. — Если увижу ещё хоть один, я раздену тебя прямо в холле. Перед всеми. Пусть вся школа посмотрит, какой ты урод. Что ты собой сделал. Что ты за труп на их фоне. И только дождавшись, пока он, дрожащий, снова натянет на себя одежду, Чонгук ушёл. Два года всё оставалось прежним. Одно и то же — изо дня в день, из месяца в месяц, без перерывов и исключений. Но, странным образом, парень привык. Приспособился так, как человек привыкает к затхлому воздуху в сыром подвале: сначала тошнит, потом дышишь реже, потом перестаёшь замечать вовсе. Режим выстроился чётко: следить за голосом, за шагами в коридоре, не задерживаться у шкафчика, не смотреть в глаза, не быть слишком заметным — и в то же время не прятаться слишком сильно. Он стал почти незаметным пятном среди людей, и это обеспечивало ему некое подобие безопасности. Самое важное, что произошло за это время — не в школе, не в классе, не в столкновениях с тем, кто продолжал вымещать на нём всё своё безымянное бешенство. Изменения пришли из дома. Отец, прошедший долгий путь от безнадёжности к скромной стабильности, наконец получил повышение, и вместе с ним пришло облегчение — не абсолютное, но осязаемое. С тех пор они больше не ели один рис. На кухонном столе появились мясо, соусы, зелень — пусть не каждый день, но регулярно. Мама смогла вернуться к жизни, пусть и не к прежней — слабая, тихая, но живая, с голосом, который уже не дрожал при каждом слове, и руками, не выронившими ложку от боли. Лекарства — теперь не роскошь, а необходимость, оплачиваемая не с последнего. И главное — больше никто не смотрел на него с тем взглядом, от которого хотелось исчезнуть. Мальчишка, который когда-то считал пустую тарелку нормой, впервые за много лет чувствовал, что может сосредоточиться на чём-то большем, чем выживание. В школе по-прежнему оставалось место боли, но она изменилась. Теперь — по расписанию. Пара пощёчин в неделю. Иногда плевок. Иногда насмешка, брошенная на ходу. Это всё ещё были унижения. Но теперь они стали почти ритуалом. Боль утратила свою дикость. Она стала привычкой. И были бонусы — такие, какие школьная администрация выдавала как подачку. Питание для “малообеспеченных”, хотя их семья давно перешла в категорию уверенного среднего класса. Но никто не пересматривал список. Возможно, из жалости. А возможно — потому что всем было ясно, на ком именно тот старший мальчик продолжал срывать своё настроение. Учёба, как и прежде, была единственным спасением. Он держался на втором месте. Всегда второй. Первым был он — тот, кто всё ещё продолжал править этим миром. Но теперь между ними была дистанция, не измеримая километрами. И даже преподаватель по химии — строгий, с морщинами у глаз и тусклым голосом — однажды подошёл и предложил помощь. — Без оплаты. Просто приходи. У тебя получится. Это было… почти как признание. Молчаливое “ты достоин”. Он не стал отказываться. И вот — последний день. Экзамен. Он вышел из аудитории с дрожащими пальцами, с ощущением, будто голова уже не его, а ноги просто отказываются останавливаться. Он прошёл мимо входа, мимо голосов, мимо лиц. Повернул за угол. Сел на ступеньку. И выдохнул. Словно впервые за два года дышал по-настоящему. Грудь поднималась высоко. Воздух был острым, как ледяная вода. Глаза — распахнуты. Мир стал ярче, громче, ближе. Он сделал это. Сдал. Без единой ошибки в письменной части. Ответил на каждый вопрос. Не запнулся. Даже не покраснел. И, стоя в пустом школьном дворе, когда солнце било в глаза, а ученики кричали где-то вдалеке, он впервые за долгое время почувствовал… эйфорию. Грудь будто распирало. Он смотрел вверх. И верил. Его примут. На бюджет. В университет. В другой город. В другую жизнь. Потому что, чёрт возьми, он заслужил.1
8 мая 2025 г., 12:54
Телефон зазвонил неожиданно, пронзая вечернюю тишину одиночной вибрацией. Парень, только что закончивший университет, сидел на подоконнике с кружкой чая, в котором остыл и вкус, и смысл. Он не ждал звонков. Не сегодня. Не от неизвестных номеров. Впрочем, он всё равно ответил.
— Да?
— Ким Тэхён? — голос в трубке звучал спокойно, даже слишком, как у человека, который знал, что скажет, и зачем звонит.
Он помолчал, вытягивая глоток из чашки, прежде чем ответить.
— Да. Кто говорит?
— Меня зовут Чон Хосок. Я… старший брат Чон Чонгука.
Внутри будто что-то резко опустилось — где-то между желудком и сердцем. Имя, которого он не слышал вслух уже полтора года, ударило неожиданно, как пощёчина, которую не ждёшь. Он не знал, что хуже — то, что оно снова прозвучало, или то, что оно всё ещё вызывало отклик.
Примечания:
Знаю что есть ещё не законченные работы, но так как эта уже прошла полную корректировку, что честно стало и для меня новостью, я её выпускаю и отрываю от своего сердца маленький кусочек, так как не смотря ни на что, люблю всем сердцем. ❤️🌹
Жду ваши комментарии, продолжение следует…