«экс разведка парадиза тчк капитан аккерман тчк не взрывоопасно тчк открывать от левого верхнего угла тчк возврат невозможен».
Ривай стоял в дверном проёме какое-то время, рассматривая свой «подарок» так, как смотрел когда-то на наëмника под земельной тяжестью нависшей над головой Митры — с презрительным таким скептицизмом и почти стопроцентной уверенностью в том, что от доброты душевной Фарлана, притащившего того несчастного к тогда ещё безродному другу, они во время своих промыслов бандитских понесут убытки. Их много таких было: болезненных, с хрустящими от недостатка кальция костями и бледными, сереющими с каждым днём всё сильнее лицами. И Ривай особенно не отличался, разве что немного большей порцией супа на ужин и круче заточенным ножом под подушкой. «Голодный всегда стремится накормить других, братишка... », говорила ему Изабель, щурясь, а волосы её, идентичные цвету крови, светились ярче зелёных глаз, когда она видела, как раздобытые с поверхности лекарства доходили до бедолаг, родичи которых получали свою долю средств из рук Фарлана. За честный, скорый и меткий грабёж. Ривай отклонился слегка, уперевшись плечом о дверной косяк, и размашистым толчком костыля впихнул загаженную поездкой коробку в дом — на крыльце от неё остались две полосы мокрого песка. Они там, блять, на своей почте совсем свиньи немытые? Попинал немного сбоку, проверяя, затарахтит ли каким капканом, что захлопнулся бы при поднятии крышки; прислушался, уловив только соловьиный щебет за приоткрытым окном спальни, да махнул рукой. Он засунул коробку в каморку, потеснив швабру с ведром, чистящее средство и аптечку, что была здесь от прежних хозяев — последнее стоило выкинуть, или хотя бы перебрать. Да и грязные следы от... подарка в прихожей вытереть. Ривай ложился спать в девять, как старый, ссыхающийся, маразматик: принимал обезболивающее для ноги, из-за которой всё равно несколько раз ночью подкинется, запивая те пилюли тремя или... — да тремя, тремя... — чашками чёрного чая бурого оттенка; разминал затекшие от трёхчасового сидения заI
15 мая 2025 г., 23:00
Пыль. Серая и надоедливая. Она цеплялась на кончики пальцев, когда Ривай коснулся двумя крышки коробки, которую выволок на середину небольшой комнаты, что служила гостиной. Должна была, по крайней мере. Если бы гости его радовали, а не выступали заглушкой для того тараканья, конвульсивно пляшущего в его мыслях. Как и нескончаемая стройка за окном, где разномастной наружности работники галдели без перестанку — под грохот молотков и грузовиков, подвозящих новую порцию кирпичей. Даже обеденный перерыв не мог заткнуть их небритые рожи, жующие рты на которых отбрасывали промасленные куски пищи на такие же промасленные инструменты от буйствующих разговоров. И как только сил хватает постоянно обсуждать одно и то же? Обыденное и как никогда теперь нужное.
Если бы гости его радовали, то их было бы больше и чаще в этой пустой комнате, разбавленной диваном, полупустым книжным шкафом и коляской вместо цветка в углу. Несносная Габи, казалось, претендовала на пост его личного дизайнера, рваными и вырывающимися будто икотой фразами пытаясь подбить мужчину на приобретение хотя бы штор, пусть слишком ярких и немыслимо узорчатых для комбинации с серыми стенами, но всё же, создающих его конуре уют. А Ривай цыкал, смотрел на её круглое лицо с отрешенной безнадёгой, и спрашивал, кто будет те шторы стирать, ведь самому ему снять их с карниза стало равносильно желанию поговорить о делах любовных с Шадисом — упокой Имир его душу. Сама же Габи с великой долей вероятности вывалится в окно в попытке Риваю с этим помочь, пыхтя и напрягая мышцы на вечно беспокойных руках. И никакой Фалько, вызвавшийся помочь, лучше не сделает, стараясь драгоценной своей Браун касанием робких рук к спине — или заднице — подсобить. Всё же, зачем ему шторы, если напротив его дома вскоре появится жилой комплекс, что загородит почти весь солнечный свет? Получится как в подземке. Смех, да и только.
Несносная Габи была как те часы с кукушкой, правда сломанные, и птичка из них выпрыгивала, когда ей вздумается, вынуждая всех, в доступном для её воплей радиусе, вскакивать подобно каплям крови, подпрыгивающим на взмыленных лицах солдат, нетвердо стоящих на ногах от грохота приближающихся титанов.
Все эти ассоциации, вся эта ерунда — сейчас уже не стоит ни шиша. Только если Ривай решит вдруг настрочить мемуары, эти глубокомысленные эпитеты понадобятся. И лучше уж повесить цветастые шторы, чтобы не сделать всем хуже. Да самому на них повеситься.
Смиренный Фалько говорить не любил, казалось, претендуя на место в соседнем от несуществующего цветка углу. И чах бы в нём преспокойно, приветливо помахивая листьями, когда с тех протирали бы — опять — пыль. С ним бы Габи справлялась получше, временами случайно спотыкаясь об него и испуганно восклицая, что тот нужно полить. Точнее, залить под завязку водой, причитая и складывая руки в молитвенном жесте, в надежде, что тот не издохнет. Смиренный Фалько бы жил, откашливая землистую воду, и шуршал успокоительно листьями, страшась Габи своей слабостью обидеть.
Вдвоем они, детишки с шрамами своими недетскими, были Риваю отвлечением: заботливо вкатывающиеся морочливым кубарем в его дом, забрасывая хлеб в плетеную корзинку на столе и тараторя о последних новостях наперебой, тыча в сложенные на его груди покалеченные руки свежие газеты. Каждый раз они напоминали ему кого-то нового-старого, проклёвывающегося схожими голосом, повадками, или взглядом — смотрели они, впрочем, чаще друг на друга, чем в его суровое, покорëженное во всех смыслах лицо. Что было Риваю, уже рожденному стариком, до их ужимок? До румянца на щеках, молчаливых бесед на его кухне за добровольной готовкой, или поцелуев, от которых Габи иногда не удерживалась. Смущая смиренного Фалько.
Ривай позволял им шуметь, заполняя собою пустое пространство — греметь посудой, хлопать дверью, шуршать одеждой, крошить на пол... э нет, последнего может и не надо. Нет, точно не надо. Эти дети его не радовали, не расстраивали. Они просто были, и есть теперь. Они к нему привязались, ему то к такому не привыкать. Так пусть. Пусть глушат. Тараканье в его голове.
Пыльная коробка появилась внезапно. Не в руках Габи, и не падением с крепления на велосипеде Фалько. Она нарисовалась на пороге Ривая вместе с удаляющимися шагами почтальона, нервозно поправившего пару раз свой картуз, пока капитан скептично переводил взгляд с доски с бумажкой, где нужно было расписаться, на его лицо.
— Вам посылка, — прозвучало, как только дверь отворилась на пару сантиметров, и взгляд зрячего глаза поймал в капкан чужое, вполне себе добродушное, лицо. — С острова Парадиз. Вы же капитан Аккерман, верно? Имя Хистории Рейсс Вам о чем-нибудь говорит?
Юноша в чистой белой рубашке и сумкой через плечо, забитой грязноватыми на контрасте конвертами с письмами, смешливо улыбался, решив, что шутка его достойна быть произнесённой вслух. Очень зря. Ещё бы о Кристе Ленц спросил, юморист. Но грешно ведь смеяться над больными людьми. И рубашка как никак чистая.
— Честь то какая, — пробубнил Ривай, черкая коряво левой рукой свою бесполезную роспись. На отчётах она смотрелась во сто крат лучше. На весу писать было неудобно, но без уродского пошарпанного костыля, который он вечно отбрасывал от себя злостно на первых шагах реабилитации, было ещё неудобнее — не хватало только грохнуться на этого пацана. И письма его желтющие по гравийной дорожке рассыпать.
— Хорошего дня, капитан, — покивал он зачем-то головой, а улыбка подрагивала на нецелованых его губах. Поддавшиеся тому искушению так в солнечном свете не сияют.
— Иди уже, — отрезал он, борясь с желанием зажмурить левый глаз от этого светящегося нечто, с доской на верёвочке, наброшенной на шею. Правый же, казалось, со скрипом открывался и так же закрывался, вместо двери с хорошо смазанными петлями.
Коробка была деревянной, аккуратно сколоченной, и с выступающей по краям крышкой не в пору вместо ручек, чтобы переносить было удобно. Не покрытая лаком, как стало модным и доступным для всех в отстраивающиеся, новëхонькие дни, шумом пролетающие перед его задолбанным взглядом; шириной равнялась сидению его дрянной коляски, а высотой — ботинкам с какими-то колючими стельками, которые ему навязали после выписки с больницы на этом немощном после Гула материке, под стать самому пациенту.
Она была похожа на выдранный из стола ящик, у которого срезали круглую ручку и присобачили сверху крышку, как на тот гроб, проржавевшими гвоздями, найденными в старой банке засохшей краски. Ривай бы не удивился — а чему он в последний раз удивлялся? — если бы на какой-то помойке тот разграбленный стол и валялся... с покосившейся ножкой.
Пахла его посылка морской солью и отчего-то дёгтем, к которому, по всей видимости, пыль и налипла, став похожей на клочки шерсти какой-то животины — ну не подводной же? Слева, на одной из боковых стенок, красовалась свежая печать с опознавательными знаками городка, в котором засел Ривай, Фалько с Габи, и ещё какое-то приличное количество выживших. Строивших теперь себе гнездышко, лезущее к нему цементной мишурой в окна.
А сверху... сверху ничего: никакого торжественного письмена, нашкрябанного пером в тонкой ручке Хистории, или сухой телеграммы из серии:
чтением разглядыванием книжки плечи, и считал количество проезжающих с тарахтением по побитой дороге автомобилей, пока они не заканчивались.
В котором часу засыпал? Да хрен его знает, может, вообще много лет назад, если речь об адекватном сне — без пустых диалогов с давно погибшими и матершины сквозь сжатые зубы от стреляющей боли в практически омертвевших мышцах. Он знал только, что встаёт с постели стабильно через полчаса после рассвета, неважно, зима то длинная, или лето короткое. А сегодняшней ночью он развлекал себя тем, что пытался отгадать содержимое деревянной коробки — прямо Эрвин, грезивший чужим подвалом. Смех, да и только.
Башка Кенни. Таким был один из вариантов. Ривай ведь, — после того, как дражайший дядя толкнул содержательную речь, с обгоревшим лицом и распластанными по весенней траве ногами своими длинющими, — Ривай тогда видел его в последний раз, и некогда ему было заниматься всякого рода похоронными делами, хоть Род Рейсс и вырыл на своём пути неплохую такую могилку для всех, кому понадобится. Особенно для обладателей ходуль ниже пояса. Мало ли, может, какому-нибудь любителю взбрело — ну, а что? — в голову склепать чучело из бывалого мясника Кенни, и использовать потом то как вешалку для шляп. Никто не спорит, шляпы Кенни определённо шли, да скрывали от взглядов плешь. Да-да, на голове.
Правда, хранить это в ящике стола... такое себе вложение, не выветрится потом тот смрад, что не имея возможности вылетать с помощью речевого аппарата Аккермана наружу, закоптится в плесневеющих мозгах. Башка Кенни, конечно. Забальзамированная и упакованная в подарочный свёрток, надушенный жасмином, и проплывшая словно контрабандное вино в бочках, нацеплявших по дороге водорослей на бока. Тьфу.
Ривай ворочался в постели, несколько раз чуть не скинув грелку, которую ему нарекомендовал подкладывать под бедро врач, и в итоге намеренно отшвырнул ту на пол. Главное, не наступить на резиновое колышущееся нечто по утру, не подскользнуться да голову о спинку кровати не расшибить. Хотя, он ведь неуклюжим никогда и не был, как всякие другие на службе. Он кукожился, держа руки сложенными на груди и сгибая спину полукругом, чтоб позвонки об одеяло чесались. Думал о всяком, или же мысли думали его самого — поди разбери. Но, казалось, содержимое коробки за дверью каморки хочет в том мозговом штурме поучаствовать. Скребясь пыльными сгустками под крышкой.
Неделя подходила к концу, принадлежности для уборки из каморки вытаскивала Габи, клянясь едва ли не родной матерью, что и полки внутри протирает — «с хлоркой, честно». Ривай лишь вздергивал бровь над полуживым блеклым глазом, что ворочался устрашающе, как у сломанной куклы, и говорил тихим недовольным голосом, что всё проверит, а после ничего не скажет, ведь проще переделать всё самому. Всё равно очередной день надо на что-то потратить.
Фалько колдовал над супом под пристальным присмотром, промывая начищенную картошку по третьему разу и параллельно нарезая лук, говоря капитану будто ребёнку несмышленому, что при правильном приготовлении, тот овощ предупреждает возникновение язвы желудка. Ривай поглядывал на парнишу исподлобья, перелистывая газетные страницы бездумно, и всё намеревался сказать, что язва у него откроется от них двоих, но по итогу выдал беззлобно:
— Зараза к заразе не липнет.
Суп был вкусный, но откровенно несолëный. Габи могла обидеться на Фалько и его кулинарные навыки, если бы знала с детства о выражении, где люди перебарщивают со специями, когда без памяти влюблены. Грайс же выжидал возможного подзатыльника и искривлённых в отвращении тонких губ, но Ривай жевал преспокойно, да подсыпал мелкие щепотки белого яда в густое от изобилия овощей блюдо, не прикасался к хлебу — сказал «спасибо», что звучало никак не саркастично. Нет, правда, он был благодарен этим чудным детишкам. Всё таки они... напоминали ему кого-то. Нового-старого.
Посуда чистая лежала на расстеленных полотенцах на тумбе и сохла, как те отдыхающие на пляже, вылезшие из морской колышущейся соли; падали на неё из окна капли от наглых лучей солнца. У Ривая же падало давление от недостатка кофеина и закатывались глаза от назойливой мысли, что со сраной коробкой пора уж разобраться. Неужели «старик» это не просто классический этап в жизни, а имеющий, как и в военной сфере свои звания? Рядовой старик, старик-капитан, старик-майор?.. Коммандор-старик? Нет, последнее может и не надо.
А старикам, как раз таки, только и надо, что браться за дела, в которых толку нет, и вкладываться в них, будто отдавая дань молодости. Риваю то на год больше сорока, успеет ещё обзавестись желанием вскопать огород. Если не издохнет в скором времени. Как обычно, готовый.
На брюках не было ни единой лишней складочки, а пряжка ремня не давила на хронически каменные мышцы живота, пока Ривай застегивал пуговицы на идеально выглаженной рубашке. На волосах — чернющих, как атмосфера в каморке, когда та закрыта, — на волосах были подсыхающие касания воды из душа. Он решил, что разбираться с пустяковой проблемой будет легче, если он сперва помоется и переоденется; заварит чай и закроет окно, чтобы разгорающаяся по новой после обеда стройка не долбила молотками по голове, — чтобы он услышал, если вдруг при открытии крышки затикают остатки секунд перед взрывом бомбы. Ну, раз помирать как лох наивный, так в чистых носках.
Отсутствующие пальцы на правой руке эфемерно пронзило болью, когда он взвалил коробку на стул, отчего поднялся тонкий, но видимый столп пыли, и потянуло смоляными оттенками дёгтя. Ривай отставил костыль к подоконнику, а сам тяжело грохнулся на стул напротив. По столу прокатился карандаш и ударился о стеклянный бок вазы, куда Габи напихала зачем-то сосновых веток, — «вам же цветы воняют, капитан... », — рядом лежал нож, вытащенный из-под матраса, спрятанного там по старой привычке, аккурат под слоем высокой подушки. А ему и ветки эти не особо радужно пахли, напоминая о высоченных деревьях, до вершин которых и на устройстве маневрирования не всем с первого раза удаётся добраться. Но пусть. Пусть заглушают вонь старья, исходящий от коробки.
Лезвие вошло легко — в щели между крышкой и боковыми стенками, справа и слева, по очереди. К ножу налипла древесная мелкая стружка и пыль. Серая и густая пыль. Ривай приложил к лицу платок, закрывая нос и рот, отклонился назад на случай, если оттуда брызнет какая-нибудь кислота. Йегерской жиже под стать. Он поддел край кончиком ножа и резким движением распахнул презент под аплодисменты крышки, слишком легко ляпнувшейся об спинку стула, а затем на пол, будто была всего лишь из плотного картона. Моргнул дважды и сощурился, убирая платок на пару с ножом на вымытую с уксусом поверхность стола, наклоняясь обратно, упирая острые локти в колени.
Из коробки на него смотрел... хлам. Состоящий из кучи сваленных друг на друга листов бумаги стандартного размера, часть из которых была измята и покрыта мелкими пятнами; какие-то плоские деревяшки и куски плотного кожаного материала, напоминающего обложки для книг. На обрывках этих вещей при должном рассмотрении виднелись какие-то линии, символы, а также каракули, видимо, являющиеся схематическими рисунками. Вот уж точно — ящик стола, выдранный со всеми потрохами. Ривай уже успел пожалеть, что не надел для всего этого дела перчатки, в которых недавно пальцы хирурга ковырялись в его многострадальной ноге, но всё же отодвинул эту мысль, сосредоточенно нахмурившись.
Над чашкой с чаем поднимался пар, а левая рука мужчины тронула уголок листка, сложенного посередине, разворачивая его — жёлтая полоса сгиба тянулась горизонтально вдоль всей побледневшей записи, что оказалась... запиской:
«Ривай, я сейчас вся горю».
Ривай моргнул заторможенно и чуть шире открыл глаза, повертев листок туда-сюда: заглянул за оборот, и на лицевую сторону. Никаких опознавательных знаков о личности, которая могла бы так откровенничать с первой строчки. Даже когда-то давно, с статусом сильнейшего, набирающим обороты после определённого количества удачных вылазок с его участием, свихнувшиеся женщины-фантазерки строчили ему письма с более витиеватыми фразами-намеками. Он помнил, Майк зачитывал периодически эти шедевры... за ужином, вытаскивая смятые конверты из внутреннего кармана куртки, посмеивался хрипло, почëсывая щетину...
Ривай отмахнулся от заползающих в черепушку воспоминаний, и продолжил читать:
«Я горю, и у меня чешется подмышка. Знаю, ты скажешь, что мыться надо чаще, и проблем не будет, но... Подозреваю, что тот жук был ядовитым и, после непродолжительной аллергической реакции, я умру. У меня губы пересохли и сводит руку, но я не могу пошевелиться. А почему, ты в курсе? Ты своими костылями сгреб меня в охапку, и дышишь теперь в самое ухо. А ещё лежишь, скорее всего, на моих очках, и я ни черта не пойму, что и куда строчу... Луна совсем неверная, сбегает от меня в тучи, прямо как ты, когда... не придумала пока. Но звучит здорово, скажи? Если я всё таки умру от этого зуда и... мои ладони такие красные, что в полумраке почти светятся! Мне прямо хочется тебя растормошить, чтобы показать, но ты так крепко уснул... Давно такого не видела, хотя подожди... Я вообще такого не видела по сей день. Слушай, обидно ведь будет, если я умру в момент такого открытия... или наоборот — умру самой счастливой учёной на свете. Или нет — самой счастливой женщиной, знающей, что и ты счастлив быть со мной... А потом ты затопчешь тех бедняг своими сапогами в порыве гнева, это я точно знаю... Стоп, кажется... Нет-нет, фух, ты не проснулся... Но моя повышенная температура наверняка тебя уже вот-вот разбудит...
Святая Сина, надеюсь, ты сожжешь это признание вместе с моим разъеденным болячкой телом. У меня затекла рука, и эта записка смысла не имеет — глупо же прощаться, во мне говорит яд... Ривай, а Ривай, лови мои цветные сны... »
Правый нижний угол был оборван, но вряд ли там было сказано что-то ещё, и это было ни к чему, ведь Аккерман понял всё и без подписи — Ханджи прорвалась сквозь заслонки его памяти крюками привода, пронзившими титанью плоть.
Он не мог воскресить перед глазами точную картину того, что было на той вылазке: почему они оказались вместе в одной палатке или как выглядели те дрянные пауки, но Ханджи... Ханджи, ощутимая под его руками трепыхающимся, разогретым температурой смерчем...
У него кольнуло в сердце и кончиках давно отрубленных пальцев. Ривай отложил листок на стол и бросил взгляд на остывающий чай. Вспомнил, совсем туманно, как выковыривал какой-то иглой, смоченной в бадяге из фляги, которую вырвал из сложенных под щекой рук спящего Гергера, подобие жала с кончика её носа — её вечно любопытного носа, буквально встрявшего в нелепую беду. А она всё не прекращала весело говорить, опаляя дыханием его руки. И говорила, что о возможной реакции нужно записать, пока он изо всех сил держался, чтобы её не вырубить, придя к единственному: связать её своими руками, что были куда крепче верёвок, да и мало ли — почесала бы эта... Ханджи вдоль леса со своими галлюцинациями; запихнуть её в ту палатку, и прислушиваться, стоя снаружи, к её прерывистому и возбуждëнному от яда дыханию. Вот уж, действительно предсмертная агония — писать в темноте признания. Но ума припрятать это письмецо всё же хватило. До времён, когда она уже точно сгорит.
Чай оказался горьким, сахар Ривай никогда не клал. Возможно, тот просто остыл, растеряв вкусовые качества, а может, горчило где-то внутри. Он взялся за другую смятую бумажку, где почерк немного отличался, где снова не было ни даты ни подписи, но из-за чуть вдавленных напористо букв в материал было отчётливо ясно, чьей рукой те выведены.
«Привет. Это Ханджи. Ханджи Зоэ.
Ха! Как же этот официоз уморительно звучит, будто я в дверь к тебе стучусь. Стоп. Если я отдам тебе эту записку лично в руки, то всё равно придётся стучать... Нет, ерунда какая-то. Я вообще чего пришла... то есть, пишу. Мне кажется, я тебя слегка спугнула на утреннем построении, прости... А лучше извинись за свою неприветливость — Подземный город, я понимаю, некогда любезничать, но нам стоит подружиться, не могу же я Изабель отводить в сторонку, чтобы шушукаться и Вашу Светлость не тревожить? Или Тëмность? Выбери что-нибудь, Ривай.
Слу-у-ушай, мне вот прям только что пришло в голову, что ты напоминаешь мне волчонка. Только не рви листок сразу! Дочитай. У тебя волосы тёмные на манер волчьей шерсти, но не такие взлохмаченные — ничего, тут мои свою роль отыграют, хе-хе. К тому же волки тоже смотрят всегда с осторожностью и навязанной такой агрессией, которой на самом деле и нет совершенно. Уверена, ты такой же, Ривай. И знаешь... теперь мне позарез нужно увидеть твою улыбку, чтобы увериться в белизне зубов, среди которых есть маленькие такие, заострённые клыки. Ты покажешь мне, Ривай, а?»
Ривай хмыкнул и откинулся на спинку стула. Буквы его имени, под наклоном, немного скачущие, не могли на полную воссоздать всё буйство эмоций, обычно вкладываемое в её голос, но тем не менее — он звучал. Голос Ханджи звучал в этой маленькой комнате, в серости стен дома Ривая, который и домом то назывался с натяжкой. Казалось, продолговатые гибкие кисти легли на его плечи волной, притянули к вечно вздымающейся в каком-то предвкушении груди, а тёмные волосы беспардонно полезли в лицо, вынуждая зажмурить глаза и сморщить нос от щекотки.
— Чего надо, очкастая? — пробурчал бы недостаточно возмущённо Ривай, сжимая её руки недостаточно сильно, чтобы причинить боль.
— Чего-чего... Задушить тебя хочу, а ты что подумал? — ответила бы она ему игривым тоном, вытягивая длинную руку над его плечом куда-то к столу, где как всегда безалаберно валяются какие-то записи, протиснутые между недельными немытыми кружками.
Риваю бы ничего не стоило опрокинуть её на тот стол, сминая женским телом перепачканные в чернилах и воске от свечей старые отчёты. Она бы смеялась ему на ухо, деланно ворчала, мол, как он умудрился переступить через себя, чистоплюй эдакий. А он бы... Он бы натягивал её густые волосы ледяными пальцами у корней, заставляя откинуть голову с оголенной зубатой улыбкой, чтобы своими же, зубами теми с острыми и блестящими белым клыками, вонзиться в тонкую гибкую шею. В рваном том, воистину волчьем поцелуе. Ханджи ведь хотела. Ханджи ведь добилась. И Ривай показал.
За окном цвëл полдень, но Аккерман совершенно не замечал, как по его белой, гладковыбритой щеке и острой линии челюсти скользит солнечный луч, обжигая каменеющий в непонятной гамме эмоций профиль. Напротив него — голова, но увы или к счастью, принадлежащая не Кенни. Голова говорящая. Говорящая глубоким и истинно кокетливым женским голосом, от которого когда-то давно по его мышцам растекалась агония наперебой с восхищением. Во втором он бы никогда вслух не признался, как не признавался и во многом другом.
Он был разделён с ненормальной, бесноватой Ханджи пространством и временем, тысячами дней, прожитых до встречи с ней, и сотнями дней после, и помнил отчего-то, словно в насмешку над проработанным — даже вышколенным — в себе цинизмом отнюдь не события, факты, ошибки, что произошли за долгие десять, а то и пятнадцать лет... Но помнил, с каким неискоренимым интересом и теплотой, сравнимой с бушующим пламенем, запертым в банку, Ханджи Зоэ смотрела ему в глаза и спину; какой крепкой была её хватка на его плечах, когда он чуть ли не намеренно грубо вжимал её в деревянные сооружения, будь то стол или каркас кровати, даже сами эти... сосны, кажется?
Деревья то тёплые, деревья то вечные, древесная кора читается в узорах тёмных глаз Ханджи Зоэ. И эта женщина, дъявол её побери, касалась его так, как ей вздумается, и когда ей это вздумается. Она игнорировала или в принципе не воспринимала всерьёз то, что не всем приятен перманентный тактильный контакт. И она искренне веселилась, роняя брызги непрошенных слез из глаз, когда руки её, ложащиеся волнами, закручивал Ривай ей за спину, проговаривая членораздельно и тихо, как у того самого дъявола на приёме, что следующая подобная выходка добром для неё не кончится. А она веселилась, зная, что он врёт и не знает, что враньё это обращено к нему самому.
Ривай глубоко вздыхает, рёбра хрустят от объема набранного и выпущенного из лёгких кислорода, а руки замирают над распахнутой пастью старого ящика, выдранного — ну, конечно — из стола майорского ещё кабинета Ханджи, который без устали приводил в порядок Моблит, бесконечно-бессмысленно раскладывая свёртки по стопкам, пëра по специально отведенным отсекам, а чашки относя в столовую, а то постоянно у дежурных случался недосчëт...
Риваю бы стоило о том столе вспомнить, ведь однажды Ханджи забралась на него пьяная, во всей красе желая показать ему танец, разученный когда-то ею в детстве в деревушке, где она росла. Риваю стоило вспомнить, но он помнил лишь как стаскивал с него её шатающееся и вибрирующее от задорного хохота тело, сминая потасканную ткань светлых брюк на её худых бёдрах, скользя руками выше, чтоб задралась незаправленная рубашка, и вся она — запыханная, загорелая и краснеющая — притянулась к нему в отчаянном и таком привычном порыве, грохоча активным своим, до одури живым сердцем.
Он выпивает залпом остатки остывшего чая, и мелкие чаинки, попавшие без спросу с заварника в чашку, скрипят на зубах крошевом, схожем на повлажневший песок. Песок был и в глазах, пытающихся уцепиться за следующую цель и послать сигнал рукам её коснуться.
Кожаная обложка ощущается под пальцами шершавой и тёплой, и выглядит довольно таки прилично — так и не скажешь, что была сорвана со старого талмуда и изнасилована писательским потугами Зоэ. Ривай проворачивает её по кругу несколько раз, прежде чем взгляд фокусируется на плохо видимых, тёмных, но по сравнению с фоном всё же светлых буквах:
«Дорогой мой Ривай. Именно так я бы написала тебе, если бы мы были знатью при короле нашем, и ходили под ручку, деля на двоих зонт с рюшами. Но увы, король наш любезный оказался ненастоящим, а рюши, как не прискорбно об этом сообщать, мне абсолютно не идут. Хотя, твоему жабо столь изысканная деталь бы не помешала... Напомни мне, чтобы я, при случае, пришила, но сперва — научилась шить, а то времени всё нет, Эрвину и деткам нашим неугомонным помогать...
Я, кстати, всё собиралась сказать, что никогда не была в Сигансине просто так. Ну, не разглядывала дома, с людьми не общалась (ты же знаешь, как я люблю людей, и как всё таки увлекательно осознавать, что титаны никогда чежеродным чем-то и не были). Я почти рыдаю — да-да — навзрыд от того, что после каждой вылазки обещала себе там ненадолго задержаться... да хоть супа кукурузного отведать! О нём, вроде бы, светлейшая голова твоего отряда мне сообщала — Армин, ты же помнишь малыша Армина? Хотя, чего это я... не отнекивайся, коротышка, я знаю, что ты здорово к этим ребятам привязался... Даже ревную, но совсем редко... а то возомнишь ещё о себе выше Стен...
Что же меня привело к тому, чтобы написать тебе? Честно, Ривай, солнце моё ворчливое, не могу отыскать ответа. Но давай поразмыслим вместе, пока до рассвета ещё остаётся время, ты сидишь, скорчившись волком в засаде на своей кровати (обязательно разувшись), а я мужественно игнорирую возможность придти к тебе и надоесть сильнее налёта на посуде, из-за которой ты порой отказываешься трапезничать с нами в общем зале...
Пишу я потому, что... Наверное, потому что ты вечно затыкаешь мне рот! Не ворчи, даже не смей цыкать! Это чистейшая правда, ты же любишь всё, что так или иначе чисто. Так вот знай: всё, что я говорю — ЧИСТОЕ. НЕТ, НЕ ТАК! ЧИСТОСЕРДЕЧНОЕ! И повторяю ещё раз — не ворчи! Ведь даже когда ты целуешь меня порой, создаётся впечатление, что ты меня за что-то отчитываешь, ругаешь похлеще молодняка нашего любимого. Ты закрываешь мне рот, и это приятно, спору нет, но... всё же, согласись, не все чистосердечные порывы можно выразить физически. Язык нам дан для многого, и даром речи я пренебрегать не собираюсь, чего и тебе советую. Собственно, я давно пришла к одному выводу, не обращаясь ни на мгновение к логике, в таких делах она ни к чему. Мы с тобой всегда принадлежали друг другу, и будем принадлежать даже после смерти. Вот так просто.
Помню, в первую нашу встречу я взглянула на тебя и подумала, что я для тебя слишком стара, представляешь? В нашем то мире, где присутствие всех рук и ног уже считается привлекательным. Нет, я не хочу сказать, что ты бы с радостью приставал к милой женщине, продающей цветы рядом с военным штабом (слышишь, ты ко мне приставал, а не наоборот!), но... всё же мои сомнения в собственной неотразимости были крайне подозрительны. А после оказалось, что ты старше меня на каких-то три года внешне, и на целых миллион лет внутренне. И всё же, дело не в физическом...»
Ривай прекратил читать и завороженно провёл ладонью по крошечному рисунку возле последнего прочитанного предложения — Ханджи накарябала что-то похожее на собственное лицо, пририсовав себе неправдоподобно огромный нос и очки с круглыми линзами. Из горла мужчины вырвался звук, что должен был быть неверящим смешком, но больше напоминал с трудом удерживаемый бронхиальный кашель. День, когда последняя точка была выставлена в этом письме, был одним из наиболее кровавых и безжалостных на всём их убогом пути к ответам, что оказались хуже неведения. И дело вовсе не в чём-то физическом...
«И всё же, дело не в физическом...
Я подумала, что слишком стара для тебя, а на деле была просто восторженной девочкой-подростком, в двадцать пять лет то! Привыкла болтать всякие небылицы и болтать ногами, сидя на шее у Майка (буквально), чтобы достать с верхних полок в библиотеке безгранично интересный талмуд. Видно, жизнь меня готовила к тому, что талмуд не свалится мне на голову, а выползет из норы (извиняться не буду, это каламбур!) И в ночь, когда я тебя поцеловала, мне как обухом по голове ударило, что вот оно — нашла! Нашла то, что даже не искала. А ты всё кусался, рычал, мой ворчливый волчонок, а я думала лишь о том, что поцелуй с тобой был по-настоящему первый, такой, что принадлежал мне... нам всецело. Читала в твоих глазах, которых даже не видела в полумраке, да и факелы в коридоре Замка не спасали кротовые мои глаза, — читала в них, что ты чувствуешь то же самое, хоть ладонь у тебя была ледяная, и я задыхалась от её давления (буквально!) на своей шее.
Мне отчего-то кажется, что ты этого помнить не хочешь, ведь если случайно забудешь — вовек от головной боли не избавишься. Говорю же, если вдруг я умру раньше тебя, то буду стучаться в твою черепушку как умалишенная, ну так, чтоб поболтать о деньках наших сурово солнечных, кроваво ласковых и любимо ненавистных...
Эй, коротышка! Если ты вдруг там ещё не заблевал всё, что в поле зрения попало от романтики моей предсмертной, то повторю — мы принадлежали друг другу всегда, и ЕСЛИ (отбросить условности не получается, тут уж правда прости) я вдруг загорюсь, пожалуйста, Ривай, не хватай меня крепко за руку...»
Ривай оцепенело положил кожаный материал, потрёпанный на сгибе, где красовалась рожица, на предыдущее письмо. Провёл ладонью по лицу, разровняв нахмуренные брови, и убрал незаметно свесившиеся перед глазами волосы. Повернул голову к окну, сцепив пальцы в замок и разместив руки на коленях — смотрел на парочку рабочих, усевшихся на гранитный забор, свесив натруженные ноги в заляпанных краской брючинах, и куривших самокрутки, дым от которых тянулся вверх, путаясь в перекривленных балках, что послужат каркасом для возведения стен второго этажа будущей постройки.
Сумасшедшая женщина мягко перебирала кончиками пальцев с переломанными ногтями по его плечам, переходя ниже к локтям, и шептала какую-то чушь с придыханием ему в затылок, шевеля короткие колючие волоски. От неё веяло концом октября, переслаженным чаем и трещинами на корке льда, по которому любила скакать она в первые морозные дни. Руки у неё тёплые и требующие ласки, вечно сующие какую-то дрянь ему под нос: от старых, трухлых книг до недопеченных мясных пирогов на дрожжах, что должны сохранять продукты съестными.
Эта женщина — необъятный костëр, в который весело запрыгиваешь в надежде не сгореть. Но лишь легонько расплавиться.
— Ты в курсе, что до возведения Стен подобных тебе сжигали на площадях? — сказал бы он ей давным-давно невзначай, демонстративно хватаясь за голову от якобы разразившейся громом боли.
— Это ты комплимент мне хочешь сделать, товарищ... Ривай? — как к нашкодившему ребёнку обратилась бы она давным-давно к нему, свешивая голову на острое своё плечо, в мнимом неведении приподнимающееся.
— Говорю, что базар тебе надо фильтровать, четырехглазая, — цыкнул бы он, складывая руки на груди и закидывая ногу на колено, мыском ботинка — так, невзначай — касался бы её размягчившегося по краю дивана бедра.
— А знаешь, чтобы я сделала, оказавшись босыми ступнями на хрустящей соломе, — она перегнулась бы через подлокотник, нагло впиваясь пальцами в колено Ривая, и заглянула бы ему в глаза без доли смущения, чувствуя, как он напрягается всем своим пружинистым телом, — дыша через раз от опутывающих меня верёвок?
Он бы бродил настороженно взглядом по её подëрнутому тенью лицу, сверкающему заговорщической улыбкой, молча ожидая ответа, ловя себя на мысли, что об инквизиции она знает много больше его самого.
— Попросила бы дать мне огонька, — взыграв бровями и не сдержав наконец смех тот по-детски победный, ответила бы она ему.
Ривай отвернулся от окна и глубоко вздохнул, морщась от едва заметной пульсации по внутренней стороне бедра — хлипко существующие связки мышц в нём напоминали о себе, увы, не из писем. Но и боль причиняли не меньшую.
Он наугад вытащил из коробки комок смятых и перепутавшихся друг с другом листков, которые представлялось возможным прочесть только если разворачивать те с хирургической точностью, желательно пинцетом, чтобы не разорвать. Все они были вырваны из какого-то блокнота, судя по корявому краю слева, и на каждом было написано по паре строк скачущими словами:
«... бедная Петра совсем не понимает, почему ты никак не реагируешь на её проявления. А я понимаю её в этом чувстве отторжения и пренебрежения. Ривай, ну как тебе не стыдно! Сводишь с ума двух отчаявшихся женщин... падких на твоё редкое внимание. Я то перетерплю, мои малыши меня в беде не оставят, знаешь... Петра же... Я вместо тебя сгорю со стыда, если она ещё раз заплачет на моём плече... »
«... истязать бедолагу Моблита. У него же ручки трясутся так в твоём присутствии, что он твой чай драгоценный едва ли не расплескивает на собственноручно вымытый пол. Он так старается... поднаторел в уборке, что хоть ордена вешай. А ты его всё олухом да лохом зовёшь... Передо мной ли он выслуживается? У кого что болит, ага, Ривай?.. »
«... смотрю, вот, на тебя, выглядывая из-за дерева, как куртизанка какая, разве что юбкой не подмахивая... хоть с УПМ особенно на земле и развернешься. Смотрю и думаю, какой же ты всё таки, Ривай, родной мне человек... Кровушку с лица вытираешь, да Эрвина слушаешь, зубы сжав. Болит. Знаю, что болит... И я не про рану, рассекшую тебе бровь, и не о следах от моих ногтей на спине (извиняться не буду, сам виноват). Своих подчинённых чуть за ухо не оттаскал, а они-то не виноваты, не им-то за майором следить, а наоборот совсем. И шею мою сберёг, знаю я, как ручки то чесались её свернуть. Родной ты мне, изученный во всех этих порывах...
Берëг бы ты себя, Ривай... Тут прости за повторение, но вслух говорить это уже надоело... Да и слова не те, что нужно... Я... вот смех то...»
Последнее слово или несколько затерлись от времени, а может, и каким лезвием, намеренно. Но вряд ли бы Ханджи каких-то своих слов стеснялась, хотя уже хватает и того, что она их записала, а не громогласно произнесла на всю округу, отчего бы стопка клинков развалилась, да ветки на деревьях попереламывались.
Ривай сидел в окружении этих бумажек, неожиданно и метко попавших под раздачу неусидчивых мыслей Ханджи, летящих вперед быстрее речевого аппарата, и порой вопреки здравому смыслу. Представил на мгновение, какое лицо скорчила о великая Королева Хистория, в замшевых перчатках по случаю какого-нибудь нововведения в порядок соблюдения дресс-кода вне стен дворца, когда коснулась одного из этих интимных посланий; как зарделась от каких-нибудь «родной мой» или «я горю», понимая, что её величество это не касается. Представил, как бы она долго сидела над сочинением... завещания от лица Ханджи? Нет уж, может этого и не надо.
Он совсем не желал представлять, если бы ко всему этому подобрался какой-нибудь журналюга, всё никак не успокаивающийся в своём желании перемыть кости старому-забытому составу Разведкорпуса. И поебать тому, что остался лишь Аккерман. И восторгается тот, что и на одном человеке можно заработать на безбедную старость. Поебать было бы и самому Аккерману, если бы дело касалось кого-то другого. Но только не её, пусть без дат и без подписей.
Ривай сидел в окружении своего прошлого, что принадлежать ему будет и после смерти. Слушал голос в голове, умноженный на миллион, а может, и больше — как тот старый маразматик; сидел и выгребал из старого ящика стола вещи, наполненные жизнью, которой не чувствовал за последние пять пресных лет.
Глаза щипало от напряжения, вызванного внимательным чтением, пока он, с трудом отклеившись от стула — ссыхающийся, несчастный калека, — прошёлся до кухни заварить чай, а затем во двор, чтобы расходить ногу. Постоял немного возле плиты, поразглядывал чайник. В горле пересохло, и ничегошеньки в него не лезло.
На улице в воздухе стояла пыль, ветер взметал в него эхо стучащих молотков и медленно шевелящееся в груди Ривая сердце. Костыль давил в подмышку, даже оставаясь прислоненным внутри дома к стене, а по спине бегали мурашки от беспричинной прохлады.
Он знал, что вечером к нему снова заявятся Габи с Фалько, и начнут сетовать на то, что он так и не притронулся к принесённым ими с утра фруктам. Он будет смотреть на них старым волком с военной пенсией, ворча на то, какие они громкие, и ни слова не скажет о том, что его сердце — снова — без просьбы вырвали с мясом. Хотя, когда товарищ Ривай говорил с кем-то о своих чувствах?
«Хороши ли волчьи ягоды на вкус? Если мне не изменяет память, то очень сладкие. Правда, рядом с этим воспоминанием ютится ещё одно: как я пила речную воду, цепляя на зубы улиточные панцири (их, кстати говоря, полезно употреблять в пищу для укрепления костей. Может, и наш Эрен любил погрызть такого в детстве, а? Вот уж кошмар какой не смешной...), чтобы промыть горло и пищевод поскорее. Представляешь, я даже по языку ногтями скребла, так сильно меня запугали возможной кончиной... Во дела... Но такая ностальгия немного отвлекает от всего происходящего веселья. Перед смертью не надышишься, а?
Ривай. Ривайчик, сны у тебя сейчас цветные, думается мне... поймать их хочется. Над головами у нас ветки сосновые колышутся, и костёр еле-еле тлеет, а я всё не решаюсь ягод в рагу подсыпать — красных таких, как кровь на твоём молодом лице (совсем уж обалдел, товарищ капитан, ни одной морщинки! Какой ты ценный экспонат...), и руки у меня в их соку, побрезгуешь, наверное, письмецо это читать. Да и не прочитаешь, выброшу я его в костёр, чтоб распалился живее.
Останавливает меня только то, что смерть от яда для тебя будет в тысячу раз хуже, нет, отвратительнее, чем возможность пасть в бою. А на самоубийство я не пойду, так и знай! Вот еще, не позволю тебе лишний раз упиваться страданиями. Я знаю, не ври, что это не так. Знаю, что радоваться ты себе не позволяешь. И даже те пару улыбок, что я поймала на своих губах, были как те волчьи ягоды на вкус, сквозь сладость которых на язык попадает кислота. Но, вот напасть, соскрести её ногтями как-то совсем не хочется...»
Тогда над ними действительно нависали сосновые ветки, и дым от костра из влажноватых после сильного дождя брёвен забивался в ноздри, мешая вольно дышать. Или то было из-за перебитых внутренних органов взрывом... Ривай не вспомнил бы, даже если сильно напрягся, скорее разошлись бы старые почерневшие изнутри раны. Ему тогда было тошно, было отвратительно от своей навязанной (отчасти) немощности, и горящий адским пеклом правый глаз конвульсивно дëргался под веком, по привычке — по долбанной, мать её, привычке — отслеживая мелькающий туда-сюда стройный женский силуэт, собирающий какую-то траву и непонятного происхождения грибы, отколупанные у корней всё тех же сосен; спотыкающийся о раздобытый хрен пойми где раздобытый котелок и кашляющим воплем насмехающийся над самим собой.
Он чувствовал её руки на своей груди, бережно промывающие каким-то наскоро сварганенным раствором раны и укутывающие их посеревшими бинтами. Ханджи говорила что-то шёпотом, обращаясь сама к себе — или к нему, — чтобы успокоить расшалившиеся нервы. Ещё бы — колоссы повыползали из стен и понеслись топтаться по близлежащим вражеским землям как по запчастям детских игрушек, а они тут отдыхают, подбирая ягодки к мухоморам по вкусу. Сучëныш Йегер и благостно скулящее обезьянье ебало скооперировались в братский тандем, а им что — водить вокруг них хороводы, позвякивая клинками в такт звериному рыку?
У Ривая под головой был свёрток из каких-то мягких листьев, завернутых в потрепанное одеяло, сама голова — гудела страшнее лупящей по металлу разгоряченной кочерги, а Ханджи на расстоянии вытянутой руки, взобравшаяся на подобие его больничной койки с ногами, Ханджи — улыбалась, самой печальной и бесхитростной улыбкой на свете, когда он разлепил наконец свинцовые веки.
— Чаю хочешь? — сказала она ему тогда, приподняв растрёпанную — даже её — бровь.
— А у тебя чайник уже вскипел? — проскрежетал он с намёком на сарказм, едва держа голову слегка приподнятой. И не заметил, как она придержала его за онемевшие плечи, чтоб зря не дëргался.
— Нет.
— Тц.
Ривай прикрыл несчастные глаза, незаметно ныряя в сон обратно, вместо цветных картинок видя черноту слипшихся чайных листьев. И была дрëма эта беспокойной, с подергивающимися, отлетевшими в окровавленную траву пальцами, и слухом, цепляющим скрежет иглы, царапающей по внутренней стороне коры. Эта женщина скребла ему послание той же иглой, которой и зашивала его раны, на неровном куске коры, оторванном с дерева. Эту женщину он хотел поцеловать пересохшими, треснутыми в уголках губами, а по итогу сплюнул в сторону, подавившись настигшим лёгкие сгустком пороха, земли и крови, оросившей его лицо, когда он безжалостно кромсал товарищей, на его целых ещё глазах превратившихся в самых ублюдских и жалких — взаправду, жалких — тварей.
Она тогда говорила какую-то чушь, где они бы вдвоём остались в том прохладном лесу, среди зелёного и бурого, вспыхивающего оранжевым при свете костра. Ветра не было, тёмное небо обнималось с серыми густыми тучами, пряча от холопов земных далёкие звëзды. Ханджи тогда говорила чушь, рассеянно оттирая руки, измазанные в соке волчьих ягод, и смотрела всё так же смело на него, но боялась всерьёз заикнуться о неосуществимом будущем.
На дне коробки не было двойного дна, он постучал. И поймал на костяшки ещё одну порцию пыли из древесной стружки и стёршихся практически в крошево пыльных сгустков, подобных пеплу. Ривай не верил в божественное провидение, сыт был всем этим по горло: Ханджи не возродится, бодро выскочив из обрывков исписанных листов, и не разулыбается от уха до уха, подмигнув и хлопнув его по-пацански по плечу. У Ривая в жизни, с самого детства, существовало два направления — днище и говнище, а за поворотом в конце дороги долгожданное кладбище. Он не умрёт счастливым, и не умрёт любимым. Но когда его всё же зароют в землю, запихнув в долбанную коробку, пахнущую деревом, он всё равно продолжит кому-то пренадлежать. Не кому-то. Ей. Ему же не привыкать.
Половицы поскрипывали от шагов Ривая. В маленькое окно кухни, окрашенное в белый цвет, врывались несмелые потоки ветра, всколыхивая — сюда Габи их всё таки нацепила — бежевые клетчатые занавески, занося в дом гомон пинающих во дворе мяч детей. Он бродил по комнате, сгорбившись, то ли от усталости, то ли от желания в кои-то веки поддаться предсмертной — тьфу ты — романтике, оттягивая момент прочтения последнего, вынутого из ящика, письма, лежащего теперь рядом с вазой и неприкаянным карандашом.
Лист белой бумаги размера стандартного отчёта выделялся среди вороха остальных: края не загнуты, строчки ровные и едва ли не каллиграфические, без многоточий. Разве что отсутствующий конверт намекал на то, что содержание не претендует на официоз. Ривай решил бы, что письмо не от Ханджи, но само обращение вверху слева было крайне личным и раздражающе родным:
«Здравствуй, коротышка.
Хорошая сегодня погодка, правда? Хотя чхать ты хотел на обсуждения того, какую бы оценку выставить качеству светящего солнца. Ты скажешь, что мне стоит от него отвернуться, чтоб не ослепнуть окончательно. Дуре такой. Противоречить себе — ты это дело любишь, Ривай. Знаю ведь, знаю, как долго ты мечтал о касании того самого солнца. И каким непомерно горячим на ощупь оно оказалось. Во всех смыслах.
Ох и чудит наш Эрен, хоть по сто раз ему те глаза выковыривай и наблюдай, как они регенерируют, так или иначе — он сам себе на уме, и ничего мы в них не прочитаем. Никак не решу, что с ним сделаю, когда он одумается: отшлепаю или в угол поставлю? Но всё это лирика, и проблемы надо решать по мере их поступления. Хм, Эрвин бы со мной на этот счёт не согласился. А ты бы согласился с ним, ничего не поделаешь.
Это так захватывающе — наблюдать за тем, как материк отдаляется от нас по мере увеличения скорости и напора волн. Так же захватывающе было оборачиваться на наш любимый и ненавистный остров, где стены равно как заточение, так и спасение. В некоторых аспектах чувствовать твоё дыхание за спиной ощущается подобным образом. Захватывающе.
Что сейчас, находясь в шаткой посудине, омываемой солью, что там, на приветливо-неприветливом чужом берегу, что в полёте над пятиметровым с тобой, прикрывающим тыл, — я чувствую себя до боли взволнованной. Это так, не кривись, пафос нынче в моде. У нас, кроме собственных коротких жизней, за душой нет ничего. И как же приятно иногда становится от осознания, что твоя жизнь может перекликаться снова и снова с чьё-то ещё, пусть и с гримасой боли. За душой становится полнее, хоть мне, человеку науки, следовало бы это опровергнуть.
Сейчас ты успокаиваешь, пардон, раздаешь ценные указания Микасе по приведению боевого духа в порядок, — уверена, ни для чего иного вы в трюм не почалапали. А даже если я ошибаюсь, ну что ж, милый, нам не о чем больше разговаривать! Ладно, хватит тут искрометного юмора. И вот, я не нашла лучшего занятия, кроме как писать тебе о сумбуре, что я никак не облачу в слова вслух. Кто бы мог подумать.
Мне вдруг представилось, тогда, среди шумной толпы, покупающей мороженое, что было бы, будь мы женаты. Я бы позвала тебя в мужья сама, едва ли не выклянчивая, а ты бы хмурился, кривил губы, и на следующий день поволок расписываться, не спросив о том, в каком я хочу быть платье, или какой хочу держать в руках букет. Мы бы никого не позвали, нечего создавать накал неловкости, но Эрвин, дорогой наш и ненаглядный, посмеивался бы над всем этим действом, и благословлял, прикрывая глаза от счастья, что жить мы будем от него отдельно.
Это всё такая ерунда, конечно же, ерундовей некуда. Но, думаю, у нас был бы крошечный дом, с вечно забивающейся сухими листьями каминной трубой и завешанным бесконечно чистым бельём двор от твоих беспробудных стирок: я бы бегала, назло тебе, голая, не найдя и пары чистых носков, а ты бы ругался, сквернословил, гоняя меня метлой и приговаривая, что на ней я от тебя и улечу, ведьма бессовестная.
Вот, я вижу, ты уже кривишься от такого неправдоподобного сценария. Ну и кривись, на здоровье, может так я обрету возможность увидеть возрастные морщины на твоём лице. Эх, Ривай, если бы я знала раньше, что в мире существует столько языков, то постаралась бы выучить их все, сколько успею до. До чего-нибудь мучительно страшного напополам с безгранично прекрасным. Выучила бы, чтобы забивать тебе баки кругами, пока ты не свернешь мне шею наконец. И всё равно ты этого не сделаешь, как бы я не усердствовала, набирая в лёгкие побольше воздуха.
Не знаю, не хочу предполагать, хоть того и требует завещанный Эрвином пост, — не хочу предполагать, что нас ждёт впереди. Хочу пустить всё на волю случая, а так, возможно, и получится. И повторюсь в который раз, Ривай, а то вдруг забыл ты об этом: я благодарна жизни, что из норы своей ты всё таки выполз. (Не кривись, ну что ты в самом деле. Заставлю же, ох заставлю, слушать мои доклады о пищеварении титанов, привязав к пыльному стулу)... »
До края листка было навскидку пять строк, которые остались незаполненными. За последним предложением следовала смазанная линия, будто Ханджи проверила качество карандашного грифеля, или на ходу потеряла идею вероятного карикатурного рисунка. А может, её тогда отвлёк Ривай собственной персоной, блеснув в её сторону выстрелом-взглядом, и с преувеличенной досадой заявил, что без долбанного Йегера тяжёлые подошвы его ботинок никак не отыщут себе отдушину. И если бы он правда хотел, то сразился бы с акулой за бортом, вместо того, чтобы подëргивать уголками губ в сдерживаемой улыбке от того, как Ханджи цокает языком и несерьёзно-предупреждающе качает указательным пальцем, мол, пусть он прекращает это ребячество. И оба они зыркали бы на своих подчинённых, в до ужаса старые глаза на молодых их, невинных и измазанных неоднократно кровью лицах, зная, что сами дразнят друг друга как подростки, которым от силы исполнилось пятнадцать.
— Дура очкастая, — произносит Ривай, кладя ладонь с трепетной дрожью поверх блеклых строчек на прямоугольном листе марлийской ещё бумаги. Водит желваками на скулах, зубы скрежещут. Он не заплачет. Ни черта. Не появится на... мемуарах Ханджи никакой скупой мужской слезы.
Ривай поднимается, отодвигая по инерции стул обратной стороной коленей, — тот скрипит по половицам на манер крепких зубов. Кладет последнее письмо поверх остальных составляющих подарка. Выглаженная рубашка отчего-то начинает жать в плечах, а пуговицы на груди натягиваются от глубоких вдохов и выдохов. Он стоит, опустив руки по швам, словно прибитый гвоздями к полу, левая нога слегка согнута от утерянной способности разогнуться полностью. Взгляд у него прямой, посвящающий всё внимание серой, невзрачной стене, что почти ощутимо пахнет давно застывшим цементом.
Ривай знает, что скоро к нему заявятся Фалько и Габи, в последний момент отпустившие руки друг друга и утершие губы от порывистых поцелуев. Он знает, что прошлое не возрождается, но нахально скрепляется с тем, в объятья чего он попадет после долгожданного прихода смерти.
Во дворе, в старой металлической бочке, рабочие со стройки сжигают старый хлам, найденный под завалами предыдущего дома. Они хрипло хохочут, обсуждая многократно одно и тоже, в сумерках и со стаканами чего-то огнеопасного в хватке запыленных рук, их круглые лица озаряются вспышками пламени, выплевывающего особо вкусные подаяния. Рабочие не видят мужчину, неторопливо и с очевидным усилием от незаживающей травмы направляющегося к ним с какой-то вещью, что тащит он, прижимая локти к себе, не приняв до конца решение.
То тут, то там лают собаки, нараспев произнося какие-то неведомые людям слова, пародируя волчий вой. Мужчина сглатывает слюну, состоящую из горечи от чайных листьев или... чего-то иного, опуская взгляд в ящик без ручки, набитый придурью чужой головы. Он, видимо, размышляет, достойна ли эта придурь истлеть среди старого хлама, ей подобного.
Ривай не размышляет. Он знает, что бывает с теми, кто крепко хватает огонь за руку.
Примечания:
Лера, меня всё таки сюда занесло. Чувствую, что в образ Ханджи попала с натяжкой, но картинки, заплясавшие перед глазами, сами толкнули меня к клавиатуре. Спасибо за вдохновение и внезапно разбуженную любовь к Левихану 💌