***
Дверь в дом была распахнута. Не просто тревожный знак — удар под дых. Будничный, обыденный жест, который внезапно делает кровь ледяной. Всё внутри сжалось, мышцы напряглись, а интуиция, стиснутая комом под рёбрами, зашептала с пугающей отчётливостью: вы опоздали. На крыльце я обернулась к Бэрону. — Останься здесь. Присмотри за Норой. Я пойду одна. Он не возразил. Молча снял пистолет с пояса, взглянул на меня — спокойно, без лишних слов — и протянул оружие. Металл был тёплым от его ладони. Я кивнула и шагнула внутрь. Дверь скрипнула, будто упрекнула. Внутри всё выглядело… как всегда. Ничего не тронуто. Ни малейших следов спешки. Ни беспорядка. Будто никто из нас и не уезжал. Дом как будто ждал. Я прошла вглубь, на цыпочках, глуша удары сердца, что били где-то в горле. Поднялась по лестнице — аккуратно, почти беззвучно. И сразу заметила: дверь в кабинет Леви приоткрыта. Ровно настолько, чтобы в проём проникала узкая полоска света. — Леви? — позвала я. Тишина. Ни шороха. Ни отголоска движения. Только тяжёлое предчувствие, как стальной обруч, стянувший грудь. Я сделала шаг. Потом ещё один. Подошла к двери. Боялась. Не увидеть. Или — увидеть. Я толкнула дверь. И мир оборвался. Он лежал на полу. Лицом вниз. Растрепанный. Не просто бледный — цвета бумаги, выгоревшей под палящим солнцем. Без движения. Без звука. Всё вокруг замерло, как в тягучем сне. И я — тоже. Сцепив пальцы на дверной ручке, будто она могла удержать реальность от разрушения. Только один вопрос бился в голове, как гвоздь: жив или нет? Шаг. Ещё шаг. Я заметила осколки чашки, разлетевшиеся по полу, словно кто-то выронил её в панике. На столе — вторая. Рядом заварной чайник. Остывший. Пустой. Здесь кто-то был. Но кто? Кого ещё он бы впустил… если не Гвендолин? Злость, паника и страх обрушились волной. Я бросилась к нему, упала на колени, не чувствуя, как содрала кожу о ковёр. — Леви… — выдохнула. Уже не спрашивая. Уже умоляя. — Ну же… родной… Пальцы дрожали, но я заставила их быть точными — нашла артерию на шее. Давление едва различимое. Но пульс был. Боже, пульс был. Чёрт бы тебя побрал, Леви Аккерман. Тебя хрен убьёшь. Но его тело горело. От него исходил жар, как от угля, прячущего внутри огонь. Мне казалось, что у него температура все сорок градусов. Лоб пылал. Кожа — влажная, лоб — горячий, губы — потрескавшиеся. Он бредил. Его дыхание было тяжёлым, прерывистым. — Бэрон! — крикнула я. Настолько громко, насколько позволило горло. — Живо сюда! Он появился мгновенно. Увидел отца — и побледнел. — Слушай меня внимательно. На кухне. Верхний шкаф, за банкой с крупой — блокнот. В нём номера. Звони Мюррею и Люции. Только им. Только на личные номера кабинетов. Ни слова по обычной линии. Нас могут слушать. Бэрон кивнул. Чётко. Как солдат. И исчез. А я осталась с Леви. Подняла ему голову, откинула со лба мокрые пряди. — Я здесь, слышишь? — шептала я. — Тебя так просто не взять, да? И тут, почти бесшумно, в комнату вошла Нора. Маленькая. В своём лёгком платьице. Осторожная. Стояла в дверях, не переступая порога. Прижимала к груди своего зайца, как щит. Голос — почти шёпот: — Мам… с папой всё в порядке? Я вздрогнула. Подняла глаза. Она смотрела на нас напугано. Такая беззащитная, такая серьёзная. — С ним… всё будет хорошо, — сказала я, стараясь звучать уверенно. — Он просто сильно устал и немного приболел. Она кивнула. Губы дрогнули. — Я посижу с вами? — Нет, солнышко. Иди, пожалуйста, в свою комнату. Почитай что-нибудь. Поиграй. Нам нужно время. Чтобы он проснулся, хорошо? Нора помедлила. Но подчинилась. Тихо прикрыла за собой дверь. Я снова вернулась к нему. Держала за руку и слушала его дыхание. И вдруг поняла: Я боюсь не того, что он умрёт. Я боюсь, что мы не успеем поговорить. Что он уйдёт, не услышав, что я всё ещё его люблю. Хотя… К чёрту. Никому я его не отдам. Смерть пощадила меня в больнице пять лет назад — пощадит и его. И если нужно, пусть берёт взаймы мою жизнь. Мои годы. Сколько пожелает. Я молилась об этом. Только бы он открыл глаза.***
Мюррей приехал первым. Как всегда — быстро. Только звук его шагов на крыльце, только щелчок открывающейся двери. Он вошёл, бросил на меня взгляд — быстрый, цепкий, всё понимающий — и попытался, как всегда, сделать то, что у него получалось лучше всего: разрядить обстановку. — Ну вот. По плохим поводам, как обычно, чаще встречаемся, чем по хорошим, — буркнул он, снимая куртку. — Тебе надо устроить вечеринку без коллапса. Хотя бы один раз. — Я… не трогала его, — сказала я. Голос мой прозвучал жёстко, но это от усталости. — На всякий случай. Боялась навредить. — Правильно сделала. Дай-ка мне посмотреть. Мы поднялись в кабинет. Он присел на корточки перед Леви. Движения его были чёткими, внимательными, уверенными — врач, который знает, что сейчас не имеет права на эмоции. Он осматривал Леви: пощупал пульс, проверил реакцию зрачков и кожные покровы. Шептал себе под нос симптомы. Нахмурился. Леви всё так же был без сознания. — Пульс поверхностный. Дыхание спутанное. Зрачки расширены. Сухие губы, жар, тахикардия… — он поднял взгляд. — Очень похоже на токсическое отравление. Что-то, что приводит к угнетению центральной нервной системы. Похоже, травили не абы чем. Мы переглянулись. — Надо отнести его в кровать, — сказал Мюррей. Мы взяли его под руки. Он был тяжёлым, обмякшим — чужим в собственной коже. Его ноги волочились по ковру, как у тряпичной куклы. Мы осторожно перетащили его в нашу комнату. Я помогла уложить его на постель. Стянула ботинки. Потом — штаны. Осторожно, как с раненым. Его тело казалось горячим, но под кожей чувствовалась дрожь. — Это точно отравление? — спросила я, вытирая с его висков капли пота. Мюррей кивнул. И тут… я вспомнила. Разбитая чашка. Я вскочила. Побежала в кабинет. Подняла осколки, собрала их в полотенце, принесла Мюррею. Он взял их осторожно. Один фрагмент поднёс к носу. Вдохнул и застыл. — Datura, — тихо сказал он. — Что? — Растение. Род дурмана. Тебе может быть больше знакомо под названиями «трава безумия» или «дьявольский сорняк». Содержит атропин, скополамин, гиосциамин. Очень коварная штука. Он говорил, и с каждым словом в моих висках начинало стучать всё громче. Он продолжал — спокойно, врачебно, но в его голосе появилась сдержанная тревога: — Расширенные зрачки. Сухость во рту. Учащённый пульс. Жар. Головная боль и спутанность сознания. И самое главное — внушаемость, управляемость и потеря воли. Знаешь, кто этим пользуется? Я медленно села на край кровати. Он смотрел на меня прямо. — Военные. В особых операциях или шпионаже. Когда надо расколоть пленного. Или… подчинить кого-то чужой воле. Я застыла. А потом — всё стало на свои места. Флакон. На шее грёбанной Гвендолин Морвейн. Её визиты. Этот запах в кабинете Леви, который мне сразу показался странным. Я пустила её в дом. Я сама. Я пустила её — эту грёбаную шпионку Парадиза, эту тварь, замаскированную под журналистку, мать твою, с красивыми волосами и тихим голосом, — в мою семью. Она травила его. День за днём. Настойка за настойкой. И он… не сопротивлялся. Потому что не мог. Мюррей молчал. Он видел всё на моём лице. Я вспомнила: Бэрон говорил. Он видел, как она подливала Леви что-то из этого дурацкого стеклянного флакончика, который она никогда не снимала. Тогда это казалось странным. Мелким. Просто — деталь. А теперь это было всё. — Я… — только и удалось прошептать мне, уткнувшись лицом в ладони. — Я ведь должна была понять. Давно. Отдельные фрагменты… они были. Но я не сложила картину. Я не связала. Горечь подступила к горлу. Боль — тупая, мучительная. Вина. За всё, что происходило в этих стенах. Я слишком поздно вмешалась, не остановила, не спасла его раньше. А мне ведь говорили дети, что Гвен им не нравится, что чувствуют опасность… И знаете, к какому выводу я пришла? Нужно чаще слушать своих детей. И — что бы ни говорили взрослые, как бы ни выглядела ситуация — верить им. Безоговорочно. Я подняла голову и посмотрела на капитана — такого уязвимого, обманутого, разрушенного. И внутри меня что-то сдвинулось. Там рос, словно ребёнок, нечеловеческие гнев и злоба. Я найду её. И убью. Она пожалеет, что тогда ступила на наш порог.***
Мюррей позвонил Эддо с тем особенным тоном, в котором не было ни паники, ни колебаний — только сдержанная, хрупкая срочность, закалённая годами врачебной практики и необходимостью действовать быстро. Его голос, привычно ровный, но на этот раз будто чуть дрожал на краях, звучал без объяснений — один за другим он называл наизусть то, что нужно было собрать: капельницы, раствор для экстренной детоксикации, атропиновые антагонисты, жаропонижающее, успокоительное — всё, что можно было доставить в, так сказать, полевых условиях без стационара. Он просил так, как просят для самых близких. Как для брата. Вернувшись, Мюррей остановился в дверях, на мгновение прикрыл глаза, будто собирался с силами, а затем, выпрямившись, подошёл ко мне — уставший, измождённый, но собранный до последнего нерва, как всегда в тех ситуациях, где не было места ни страху, ни жалости. — Будет трудно, — произнёс он, спокойно, почти буднично, но в голосе чувствовалась та стальная сердцевина, на которую всегда можно было опереться. — Минимум трое суток температура будет держаться — высокая, изматывающая. Он может говорить невпопад, может не узнавать вас, быть в горячечном бреду. Но если он выдержит первые двадцать четыре часа — кризис минует, и дальше уже всё пойдёт на убыль. Сейчас главное — поить его, не давать телу сдаться, следить за сознанием. И терпеть. Терпеть, сколько потребуется. И ты, Тина… тебе придётся быть рядом всё это время, потому что если кто и может вытащить Леви с того света — так это ты. Я лишь кивнула — не из покорности, а оттого, что больше ничего не оставалось. Внутри уже не было слов, только это тяжёлое, знакомое с юности «надо», которое всегда отзывалось во мне, когда рушился привычный мир, когда выбор был один — держать или потерять. Спустя сорок минут приехал Эддо. И если я чуть раньше сказала, что Мюррей просил лекарства так, будто для брата, то это не было преувеличением. Мы все были семьёй — не по крови, но по жизни, по тому, что пережили вместе. И Леви, даже несмотря на его отчуждённость, был её частью. Эддо вошёл, молча обнял меня — крепко, без слов, и в этом объятии было всё: и тревога, и поддержка, и обещание, что он рядом. Он не задал ни одного лишнего вопроса, не стал выяснять подробности. Просто разложил привезённые препараты — аккуратно, с той механической чёткостью, которую я так ценила в нём. Он работал быстро и сосредоточенно, как будто за его спиной стояла целая клиника, а не одна сумка и горящая голова. Мы установили капельницу. Я держала Леви за руку, пока игла осторожно искала вену, и он даже не дёрнулся — от полного безразличия к боли. Его лицо оставалось прежним: бледным, обожжённым жаром, с тенями под глазами, с приоткрытыми губами, пересохшими и тронутыми трещинками. Я что-то шептала ему — не помню уже, что именно, возможно, просто бессмысленные слова, но в тот момент они звучали как молитва, обращённая не к богам, а к упрямой жизни, которая не имела права уйти из него. Он очнулся поздно, уже под вечер, когда Мюррей и Эддо ушли, уставшие, но спокойные, зная, что сделали всё возможное. Первое, что он сделал — вдохнул, хрипло, неровно, будто возвращался из глубины воды. Второе — вцепился в край одеяла, как будто хватался за этот мир. — Кристи… — прошептал он, едва слышно, с надрывом в голосе. — Ты… здесь..? Я наклонилась ближе, коснулась его лба ладонью — он всё ещё был горячим, но уже не обжигал, и это давало надежду. — Да, я здесь, — сказала я мягко, будто чтобы успокоить не только его, но и себя. — Куда же я денусь, ты же знаешь. Он попытался сфокусировать взгляд, с трудом перевёл глаза на меня. Они были мутными, налитыми болью, но в них всё ещё светилось узнавание. — … Гвен приходила вечером, — прохрипел он, с трудом выговаривая каждое слово, будто тянул их сквозь ржавое лезвие. — Сказала, что хочет извиниться… поговорить. Я пустил. Как дурак. Сидела, болтала что-то про то, как скучала… чай. Всё как обычно. А потом — не помню. Будто провал. Он сжал кулак, почти бессильно, но с тем напряжением, которое говорит больше слов. — Она… почти убила меня. — Я знаю, — прошептала я, глядя ему в глаза. — Теперь я знаю всё. Он молчал какое-то время. А потом, едва слышно, словно опасаясь, что не заслуживает быть прощённым, добавил: — Прости. Это был не я. Я… ты же знаешь — я бы никогда не нарушил ни одной клятвы, которую дал тебе. Всё, что было — всё осталось. Я… всё ещё твой. До гроба. Я не ответила сразу. Лишь склонилась к нему, поцеловала в лоб и, стараясь сохранить лёгкость в голосе, проговорила: — Угу. И ты чуть не лёг в этот свой «гроб», капитан Леви Аккерман. Но, как сказал Мюррей, только я могу вытащить тебя с того света. Так что не расслабляйся. Ты прощён. Но в следующий раз… Он слабо усмехнулся, почти беззвучно, и прошептал: — Не будет никаких «следующих разов». Клянусь. Я смотрела на него, и всё внутри оттаивало — медленно, с болью, но возвращаясь к жизни. — Хорошо, — произнесла я чуть тише, чем хотела, — тогда я верю тебе, капитан Аккерман. Только попробуй снова выкинуть что-то такое — и я сама тебя прикончу. Но уже по-настоящему. Он улыбнулся. Совсем чуть-чуть. И я впервые за всё это время позволила себе успокоиться.***
До Люции я так и не дозвонилась. Ни вечером. Ни ночью. Ни следующим утром. В трубке — только гудки, а затем — тишина, будто она исчезла, словно провалилась сквозь землю. Бэрон несколько раз ходил к ним домой, но дверь оставалась закрытой, как будто за ней вымер весь дом. Я пыталась убедить себя, что всё в порядке, что, возможно, она просто уехала… но тревога, как тонкий холодок под кожей, уже начинала расползаться. Но у меня не было роскоши времени на беспокойство. У меня был Леви. Он был моим временем, моим единственным часовым поясом. Я выхаживала его. День за днём, ночь за ночью. А он словно возвращался с войны — снова, в который уже раз. Возвращался медленно, тяжело, будто из самого нижнего яруса ада. Но он держался. С упрямо, достоинством, с той бессловесной мужественностью, которая не требует аплодисментов. Не жаловался. Не стонал. Просто шёл вперёд, как всегда — только теперь ещё медленнее и слабея на каждом шаге. Но всё равно — вперёд. В один из этих дней Бэрон вернулся домой не один — с ним были Мара и Феликс. Троица устроилась на ступеньках крыльца, и с жаром обсуждала схемы обороны, углы поражения, правила боя. Они были подростками. Но не только. Они были солдатами нового мира, воспитанными на пепле старого. Понять, где в них заканчивалось детство и начиналась воинская зрелость, уже не представлялось возможным. Мара, размахивая руками, возбуждённо воскликнула, ударяя себя кулаком в грудь: — Я бы тоже сражалась, если бы пришлось. За вас. Против них. Против этой… этой парадизской шпионки! Но знаете, что говорят теперь всё чаще? Что островитяне — это не люди. Что им место — на их острове. Или… Она осеклась, прикусив губу. Феликс фыркнул. А Бэрон, не повышая голоса, спокойно добавил: — Или взорвать. Да, мы это слышали. Я стояла на кухне, домывая посуду, и слушала, затаив дыхание и стиснув зубы. Пропаганда. Она проникала повсюду: в радио, в газеты, в голоса учителей, в разговоры на лавках. Методичная, хладнокровная, без капли сомнения. Это был новый фронт. И мы могли рассчитывать только на тех, кто оставался нам по-настоящему близким. Вскоре Феликс поднялся, отряхнул ладони, потянулся, и, щурясь на низкое солнце, сказал: — Мне пора. Мама велела прийти до темноты. Не хочу слушать ещё одну лекцию про «мировой порядок» и «чистую нацию». Он кивнул Маре, дружески хлопнул Бэрона по плечу и, не оглядываясь, сошёл с крыльца. Мара долго провожала его взглядом, пока тот не свернул с подъездной дорожки за угол. На крыльце повисла тишина. Вечер подкрался незаметно — золотистый, мягкий, с запахом скошенной травы и далёкими голосами, словно воспоминаниями, плывущими сквозь время. Бэрон сидел, свесив руки с колен, глядя в траву у забора, где в солнечных пятнах порхали стрекозы. Мара была рядом — чуть ближе, чем раньше. Но ближе не телом. Ближе по существу. — Знаешь… — вдруг тихо сказала она, почти шёпотом. — Я правда рада, что ты с нами. Он повернулся к ней. В её голосе не было ни вызова, ни обычной бравады. Только честность. Хрупкая, чистая, ранимая — такая, от которой в горле ком, сильнее, чем от боли. — Что ты имеешь в виду? Мара не ответила сразу. Лишь улыбнулась — чуть несмело, сдвинув голову набок. Луч солнца застрял в её волосах, щёки порозовели от тепла. Она уже не казалась той же девочкой, что минуту назад кричала о войне. Это была другая Мара — настоящая. Тихая. Знающая. Она посмотрела ему в глаза, и, будто решившись в последний момент, резко наклонилась вперёд и коснулась его губ своими. Это не был поцелуй страсти, не взрослый и не вымученный. Это был жест ребёнка, который впервые в жизни находит что-то тёплое, неопасное — и боится потерять. Он не отпрянул. Только медленно закрыл глаза. А Мара, ничего не сказав, вскочила и убежала, растворившись в зарослях за домом, оставив Бэрона сидеть в полном недоумении — в растерянности, какой не вызвал бы даже бой. Когда он вошёл в дом, мы с Леви сидели на кухне. Капитан держал меня за руку — пальцы ещё были слабыми, но хватка оставалась прежней. Родной. Теплой. Живой. Мы разговаривали — о детях, о доме, о том, как тяжело переживать предательство, особенно если оно приходит от тех, кому доверял. Леви смотрел на меня с такой тихой, глубокой нежностью, с какой не смотрел, наверное, никогда за все эти годы. Ни в госпитале. Ни после боёв. Ни даже в ту ночь, когда мы впервые остались вдвоём. Это был взгляд человека, который наконец понял цену любви. И держал это понимание в каждой клетке своего тела. — Мам, пап… Мара меня поцеловала, — произнёс Бэрон, с видом обречённого человека, будто признавался в тяжком преступлении. — А разве это плохо? — мягко начала я. — Она хорошая девочка… — Хорошая, — кивнул он. — Только она нравится Феликсу. Он прошёл на кухню, сел за стол и опустил голову на скрещённые руки. Взгляд у него был такой, будто мир вдруг стал чересчур сложным. Мы с Леви переглянулись. Я молча попросила его взглядом вмешаться. Он понял. И сказал просто, без пафоса, но с тем спокойствием, которое в его устах звучало, как истина. — Я в любви, как ты знаешь, не эксперт. Но, Бэрон… Если это твоё — оно тебя не оставит. Ни друг, ни девочка. А если ушли — значит, не твоё это было. Я чуть усмехнулась, поджав губы — его слова прозвучали почти высокопарно, особенно из уст человека, привыкшего выражаться коротко и по делу. Но, чёрт возьми, это был именно тот момент, когда нужно было сказать именно так. И именно тогда — как взрыв, как по команде — распахнулась входная дверь. Люция влетела в дом без стука, будто её гнала буря. Лицо у неё было цвета пепла, губы пересохшие, глаза — бездна, полная боли, в которую невозможно было заглянуть, не оступившись. С порога, не дыша, она сказала: — Райнер Браун мёртв. Его убили.