***
Спустя год. Не сказать, что год пролетел — скорее, он проковылял, босой, по битому стеклу. Медленно. Осторожно. С оглядкой на каждый шаг, как будто любое неосторожное движение могло вновь обрушить нас в пропасть. Мы заново учились ставить чайник не дрожащими руками. Учились спать в темноте. Смеяться так, чтобы не оглядываться через плечо, как на поле боя. Сына Армина и Энни назвали Леоном. Когда они произнесли это вслух — сначала Микасе, потом нам — в комнате стало так тихо, будто даже стены замерли, задержали дыхание. Леон. Как лев — и как свет. Как нечто первозданное, даже святое. Он родился удивительным: миниатюрная копия Армина в детской обёртке — те же светлые волосы, впрочем, как и у Энни, та же прозрачная кожа, ещё не знающая, что такое синяки или ожоги. Но главное — глаза. Эти глаза были как вся доброта неба, собранная в одной точке. Лазурные, ясные, невыносимо чистые. Смотришь — и не веришь, что в мире, где есть такие глаза, вообще возможно что-то плохое. Нора обожала с ним возиться. Он был ещё слишком мал для чаепитий и игр в доктора, поэтому она устраивала для него спектакли из носков, надетых на руки, или читала сказки с таким выражением лица, словно за её плечами — театральная школа. Как-то раз, глядя на спящего Леона, она заявила мне и Энни, абсолютно серьёзно: — Я выйду за него замуж. Когда он вырастет. — Но он младше тебя на шесть лет, — мягко напомнила я. — Мам, ну ты же сама говорила, что любовь — это не возраст, а чувство, а мы — просто жертвы общественных предрассудков. Иногда я жалела, что отправила её в школу на год раньше. Она казалась мне умнее всех. И, что самое забавное, она и сама прекрасно об этом знала. Люция вернулась в тот самый дом. В тот, что они когда-то строили втроём — с Эддо и Мюрреем, с надеждой, что у войны можно вырвать будущее, если строить его своими руками. Теперь дом казался слишком большим. Но лучше — эта гулкая, полная воспоминаний тишина, чем кокон горя, который она тащила за собой, как раковину на спине. Они с Мюрреем сблизились. Ни один из них не говорил об этом вслух — да и не нужно было. Достаточно увидеть, как он подаёт ей куртку, не глядя, или как она, проходя мимо, чуть касалась воротника его рубашки, поправляя. Между ними появилась способность молчать вместе. А это — куда громче любых слов. Если честно, мне было её жаль. Трое мужчин. Три любви. Три боли. И каждая осталась навсегда. Как ожерелье из памяти — его не снимаешь, даже в светлые дни. Но она носила его достойно. И — удивительно красиво. Однажды вечером они пришли к нам на ужин. Люция и Мюррей, и, к моему лёгкому удивлению, с полными руками вина и десертов. За ними — Армин, Энни и, конечно, Леон. Нора почти сразу потребовала: — Принесите его в детскую. У меня срочная миссия. Пирожные подождут. И мы остались за столом. Леви, как всегда, молчал, но в глазах его жила тень улыбки. Люция шутила, Мюррей даже пару раз засмеялся вслух — всё было как раньше, но иначе. Именно тогда я впервые заметила между ними нечто… мягкое. Как будто они нашли друг в друге не только отпечатки утраты, но и островок, на котором можно было отдохнуть. Что касается меня… Я прохожу обследования каждые полгода. Мюррей говорит, что всё спокойно. Никаких метастаз, никаких новых очагов. Но мы оба понимаем — такие диагнозы, как мой, не дают права на «навсегда». Это игра во времени. В догонялки со смертью, где каждый выигранный день — уже победа. Я знала, что умру. И училась жить с этим знанием. Любить каждый день так, как будто он последний. Не в метафоре — в реальности. А Леви… Он не жаловался. Он вообще никогда не жаловался — ни на боль, ни на усталость, ни на ад, через который прошёл. Но в тот день, когда Мюррей вернул его снимки, он сел рядом. Нас ждала речь без преамбулы и врачебных штампов. — Это CRPS второго типа, — сказал он. — Синдром каузалгии. Боль в нервах, что приходит после травмы. Она усиливается от всего — стресса, температуры, даже прикосновений. Это фантомная война. Она останется с ним до конца. Вот так мы и живём. День за днём. Любим друг друга — как будто завтра отменили, будто никакого «завтра» не существует. Мы ходим на пляж, целуемся всегда, когда можем, занимаемся любовью, когда дети не дома, читаем на лавке в городском парке, покупаем мороженое. В общем, живём. Каждый вечер мы с Леви стоим у двери детской. Слушаем, как Нора что-то шепчет своему зайцу, как поёт себе колыбельную. Держимся за руки. Крепко. Словно боимся, что мир снова хрустнет под ногами. Потому что смерть не спрашивает разрешения, когда заходит в дом. И да, мы готовы её встретить. Но только за нами. Наших детей же ждала долгая, невозможная, удивительная жизнь. Мы в это верили. Мы этого хотели. За это и был готов умереть каждый из нас.***
Я умерла через десять лет. Столько мне удалось вырвать у смерти в этой откровенно нечестной, изматывающей до последнего дыхания схватке. Всё это время я знала, что она вернётся. И она вернулась, даже почти ласково. Рак пришёл снова — сначала в голове, как и тогда. Вернулись те самые головные боли: тупые, вязкие, такие, что ты стонешь — просто лежишь и смотришь в одну точку, пытаясь не задохнуться в собственной черепной коробке. Потом начались провалы в памяти — внезапные, пугающие. Я могла забыть, куда иду, что хотела сказать, как зовут героя из книги, которую мы с Норой читали вместе десять раз. Леви старался не подавать вида, но я видела: каждый раз, когда я сбивалась, он сжимал руку в кулак под столом. Потом пошло в кости. Особенно — в позвоночник и таз. Казалось, что сам скелет хочет выйти из тела, как будто я больше не имею права на него. Боль была постоянной — глубокой, как холод. Её нельзя было унять ни морфином, ни молитвами, ни чем-либо ещё. Я жила в ней, как в новом измерении. Потом легкие — дыхание стало редким, прерывистым, как у человека, живущего на глубине. Я задыхалась даже тогда, когда просто сидела на подушках и держала чашку чая в руках. Но я всё равно оставалась дома. Я не хотела умирать в стерильной палате с больничным шумом, капельницами и чужим взглядом. Я хотела умирать в запахе чая и дерева, среди тех, кого я любила. Среди голосов, в которых звучала жизнь. Леви не отходил от меня. Ни на шаг. Ни днём, ни ночью. Он не говорил об этом — да и не нужно было. Его молчаливая преданность стала частью фона, как дыхание, как пульс, как теплота руки на запястье. Это была не романтическая преданность, не из тех, что пишут в письмах или романах. Это была верность, закалённая в пепле — выстраданная, телесная, почти животная. Ему самому было уже под шестьдесят. Старые раны отзывались с каждым шагом. Нога болела — так, что бывало, он не мог дотянуться до края кровати. Боль была не просто тупой — она была яркой, прожигающей, как раскалённый крюк, вонзённый в нерв. Иногда я слышала, как он скрипит зубами по ночам, чтобы не разбудить меня. Иногда — как выдыхает, держась за стену, когда встал слишком резко. Но он никогда не жаловался. А однажды… Я нашла его на кухне, рано утром. Он стоял босиком, в одном тёмном свитере, в руке — нож для разделки мяса. Смотрел на свою ногу, как на предателя. И всё в его позе, в этой застывшей, страшной тишине, говорило о том, что он всерьёз решил её отрезать. Чтобы прекратить это бесконечное, тупое мучение. Чтобы освободиться хоть от какой-то боли, если не от моей. Я не стала ему ничего говорить, а просто подошла и забрала нож. Он отдал. Затем я залезла в шкафчик на кухне, где лежали мои запасы лекарств, и достала оттуда тоненький пузырёк и шприц. Мгновение — я вколола морфин Леви. Чётко, быстро, будто снова в бою, а не утром на своей кухне. — Если ты сдашься — я тоже, — мы стояли друг напротив друга. Он усмехнулся уголком губ, глядя на меня здоровым глазом. А потом просто прислонился ко мне лбом. Так мы и стояли. Минуту. Миг. Или целую жизнь. И всё же моё тело таяло. Щёки впали, кожа побледнела, виски стали прозрачными, как у старухи. Но я всё старалась сохранить остатки своей женственности, даже пахла теми духами, что он когда-то подарил мне. Хотела остаться женщиной. До конца. Хотела, чтобы он запомнил меня такой — целой. И как-то раз вечером он сказал: — Когда ты умрёшь, я пойду за тобой. — Что, прямо так сразу? — хрипло усмехнулась я. — Нет. Через пару дней. После похорон. Эти оболтусы не справятся, всё напутают. Оболтусами он называл наших детей. Своих любимых. Свою гордость. Бэрону было двадцать семь. Норе — семнадцать. Я всё гоняла в голове мысли: не увижу, как Бэрон женится, не подержу внуков, не буду свидетелем того, как Нора пойдёт в университет, вырастет, выйдет замуж за Леона Арлерта. Интересно, какими были бы их дети? Но знаете… Я была счастлива. Мне хватило. Мне досталась великая любовь. И удивительная жизнь. И самым удивительным в ней был он — капитан Разведкорпуса Леви Аккерман. Он похоронил меня неподалёку от дома. Под деревом, под которым когда-то Мара, Феликс и Бэрон готовились стать солдатами. Там, где раньше звучал детский смех, теперь было тихо. Очень тихо. Но по-доброму. Это было место любви, а не утраты. К счастью, от этой дурной игры в героизм дети отошли. Бэрон, конечно, стал капитаном. Но не в армии. Он командует круизным судном, плавает по тому миру, который мы с Леви когда-то спасли. Для него. Нора стала инженером-архитектором — строит мосты. Настоящие, не метафорические. Мы оба гордимся ими до боли. Дети были тем, что у нас получилось лучше всего. На мои похороны пришли все. Армин, Энни и уже взрослый Леон. Микаса. Жан. Мюррей с Люцией. Габи и Фалько. Мара и Феликс. Даже Хистория приплыла с Парадиза — с мужем, детьми. Но в первом ряду, у самой моей могилы, стояли они. Моя семья. Нора — с той самой маленькой белой собачкой по имени Пушинка, которую мы всё-таки завели. Бэрон — с сухими глазами, но с руками, стиснутыми в кулаки. И Леви. Свежевырытый холм был усыпан крупными белыми ромашками — моими любимыми. Это четвёртый букет цветов от капитана. И последний.***
Леви Аккерман сдержал слово. Он ушёл через три дня после меня. На последнем приёме у Мюррея, о котором он мне, конечно, не рассказал, разговор вышел коротким, но окончательным: — Тебе нужна ампутация. И, Леви… у тебя уже начался сепсис. Запущенный остеомиелит. Я же говорил тебе много раз... Если инфекция уйдёт в кровь, в почки, в лёгкие — я уже не смогу ничего сделать… Леви поднял на него глаза. Без страха перед неизбежным, только с усталостью, которая накапливается в человеке, когда ему всю жизнь приходилось с чем-то бороться. —Кристина умирает, — сказал он. — Думаешь, мне теперь есть дело до того, как жить? Мюррей открыл рот, чтобы что-то сказать, но Леви продолжил. Голос у него был ровный, как у командира, делающего последнюю перекличку: — У тебя есть Люция. А у меня… без неё не стучит, — он приложил руку к груди. — Мои дети выросли. У них скоро свои семьи. А у меня всё, что было — уйдёт с ней. Мюррей кивнул. Тихо, он прекрасно понимал, что Леви хочет сказать. Всё же они были друзьями. И этого было достаточно, чтобы понимать без пояснений. — Как врач, я обязан… — Просто скажи, — перебил Леви. — Я успею похоронить Кристи? — Да, — ответил Мюррей. — Думаю, неделя у тебя будет. Если не будет осложнений — чуть больше. Леви кивнул. Встал. И, не оборачиваясь, сказал: — Значит, всё. Самое важное я услышал. Он отказался от госпитализации. От капельниц. От гипербарических камер, от ежедневного контроля и кислородной терапии. Он отказался от всего, что могло бы продлить его дни — ради... смерти со мной почти в один день. И похоронили нас рядом. Я как-то уже говорила: чувствовать друг друга — это не романтика, это риск. Профессиональный, почти военный риск родственных душ. Мы идём друг за другом даже в ад. И так всю жизнь. Поэтому теперь я могу сказать это без колебаний: Наша любовь — вечна. Она — как ветер. Ты её не видишь, но чувствуешь. Даже когда вокруг падают стены. Когда Леону Арлерту исполнилось восемнадцать, первое, что он сделал — прикатил на велосипеде к нашему дому, который мы оставили детям, и попросил руки Норы. Прямо с порога. Леви бы, конечно, буркнул что-то вроде: «Ты хоть шлем снял, прежде чем такое говорить?», но я знаю — он бы улыбался. Внутри. А я бы просто расплакалась от умиления. Они — красивая пара. В них есть свет. Я стараюсь иногда сниться Энни — шептать ей, чтобы берегла их обоих. А Леви, надеюсь, снится Армину. Чтобы напоминать: следи за ними, иначе буду каждую ночь приходить и ворчать. Он так и сказал бы — без улыбки, но с добротой. Наши дети остались близки. Это одна из тех вещей, которыми мы с Леви гордимся особенно. Бэрон так и не женился. С Марой у них не вышло. Но наш сын… Он облетел весь мир. Каждую страну, каждый берег. И стал по-настоящему Гражданином мира. У него открытые глаза и сердце, в которое вмещается больше, чем нам с Леви когда-либо удавалось представить. Он — лучше нас. А значит, мы всё сделали правильно. Мюррей и Люция поженились. Без фанфар, без белых платьев. Просто подписи в ратуше и две руки, что больше не нужно отпускать. Их любовь вышла не сиюминутной — исцеляющей. Спокойной. Как глубина, а не поверхность. Иногда я стараюсь сниться Люции. Правда, утром она просыпается на мокрой подушке. Да, детка. Я тоже скучаю. Но ты не торопись. Все вы будете здесь. Рано или поздно. Только пусть — поздно. Так вот. И вы тоже не плачьте. Не вздыхайте, не думайте: «Как же жалко». Вы просто не понимаете главного: Мы с Леви теперь вместе. Навсегда. На десять тысяч вечностей. Мы прошли свой короткий земной путь — с боем, с любовью, с потерями. Мы дали миру покой. Мы родили двоих чудесных людей. А теперь… теперь у нас есть награда. Вечность. Спокойствие. Любовь. — Не отходи от меня, — частенько шепчу я ему на ухо. — Никогда, — отвечает он. И всегда целует в висок.